История моей грешной жизни Казанова Джованни
В подобных рассуждениях провели мы всю ночь напролет и на заре убедились, что радость наша была безупречна — ни разу не вспомнили мы, что дверь комнаты оставалась открытой, а значит, ни разу не возникло у нас причины пойти ее закрыть.
Баллетти дал ей несколько уроков, ее взяли в Оперу, но пробыла она фигуранткой всего два или три месяца. Не отступая ни на шаг от заповедей, что я ей внушил и что представились разумению ее несравненными, она отвергла всех явившихся покорить ее, ибо в том или в другом непременно походили они на Нарбонна. Избранником ее стал господин, не похожий на остальных: то, что он сделал для нее, не сделал бы никто другой. Первым делом заставил он ее уйти из театра. Он взял для нее небольшую ложу, где являлась она всякий день, когда давали оперу, и где принимала содержателя своего и друзей. То был г-н граф де Трессан, или де Треан[117], если не ошибаюсь; имени его я достоверно не помню. До самой его смерти была она с ним неизменно счастлива и составила его счастье. Она и теперь еще живет в Париже, не нуждаясь ни в чьей помощи, ибо любовник всем ее обеспечил. О ней все забыли, ибо пятидесятишестилетняя женщина в Париже все равно что мертва. Она съехала из Бургундской отели, и после я ни разу с нею не говорил; иногда я видел ее в бриллиантах, а она меня, и души наши приветствовали друг друга. Брату ее подыскали место, но он не нашел ничего для себя лучшего, как жениться на девице Пичинелли; теперь она, должно быть, умерла.
Глава XI
Красавица О-Морфи. Обманщик живописец. Я занимаюсь каббалистикой у герцогини Шартрской. Я покидаю Париж. Остановка в Дрездене и отъезд из этого города
На ярмарке Сен-Лоран другу моему Патю пришла охота поужинать с одной фламандской актрисой[118] по имени Морфи, он пригласил меня разделить сей каприз, и я согласился. Сама Морфи меня не прельщала, но не все ли равно — довольно и участия к удовольствию друга. Он предложил два луидора, каковые тотчас же были приняты, и после оперы отправились мы к красотке домой, на улицу Двух Врат Спасителя. После ужина Патю захотелось с нею лечь, а я спросил, не найдется ли мне какого канапе в уголку. Сестренка Морфи, прелестная оборванка, к тому же грязная, предложила отдать мне свою постель, но запросила малый экю[119]; я обещал. Она ведет меня в какую-то комнатку и показывает тюфяк на трех-четырех досках.
— И это ты зовешь постелью?
— Это моя постель.
— Я такой не хочу, и не будет тебе малого экю.
— Вы что, собираетесь спать тут раздетым?
— Конечно.
— Что за вздор! У нас нет простынь.
— Значит, ты спишь одетая?
— Вовсе нет.
— Ладно. Ступай тогда ложись сама и получишь малый экю. Я хочу на тебя посмотреть.
— Хорошо. Только вы не станете ничего со мною делать.
— Ровным счетом.
Она раздевается, ложится и накрывается старым занавесом. От роду ей было тринадцать лет. Я гляжу на девочку и, стряхнув с себя все предрассудки, вижу уже не нищенку, не оборванку, но обнаруживаю безупречнейшую красавицу. Хочу рассмотреть ее всю, она отнекивается, смеется, не хочет; но шестифранковый экю делает ее покорней барашка. Единственным изъяном ее была грязь, и вот я мою ее всю собственными руками; как известно читателю моему, восхищение нераздельно с иного рода способами одобрить красоту, а малышка Морфи, я видел, готова позволить мне все, что угодно, кроме того, к чему я и сам не имел желания. Она предупреждает, что этого не разрешит, ибо это, по мнению старшей ее сестры, стоит двадцать пять луидоров. Я отвечаю, что на сей счет мы поторгуемся в другой раз; а пока она, в залог будущей снисходительности, выказывает и расточает услужливость во всем, что только мог я пожелать.
Отдав сестре шесть франков, малышка Елена[120], которую, насладившись, оставил я нетронутой, сказала ей, что рассчитывает от меня получить. Та перед уходом отозвала меня со словами, что нуждается в деньгах и сколько-нибудь сбросит. Я отвечаю, что мы поговорим об этом завтра. Мне хотелось показать девушку эту Патю в том виде, в каком видел ее я, чтобы он сознался — более совершенной красоты невозможно и представить. Белая, как лилия, Елена наделена была всеми прелестями, какие только может произвести природа и искусство живописца. Сверх того, прекрасное ее лицо изливало в душу всякого, кто его созерцал, отраднейший покой. Она была блондинка. Вечером я пришел и, не сойдясь в цене, дал двенадцать франков, чтобы сестра уступила ей свою постель, и наконец уговорился платить всякий раз по двенадцать франков, пока не решусь заплатить все шестьсот. Процент немалый, но Морфи была греческого племени[121] и никаких угрызений совести на сей счет не знала. Я, без сомнения, никогда бы не решился потратить двадцать пять луидоров, ибо после считал бы, что переплатил. Старшая Морфи полагала меня круглым дураком: за два месяца истратил я триста франков ни за что. Относила она это на мою скаредность. Какая скаредность! Я дал шесть луидоров одному немецкому художнику[122], чтобы он написал ее с натуры обнаженной, и она вышла как живая. Он изобразил ее лежащей на животе, опираясь руками и грудью на подушку и держа голову так, словно лежала на спине. Искусный художник нарисовал ноги ее и бедра так, что глаз не мог и желать большего. Внизу я велел написать: O — Morphi. Слово это не из Гомера, но вполне греческое; означает оно Красавица.
Но пути всемогущей судьбы неисповедимы. Друг мой Патю пожелал иметь копию портрета. Возможно ль отказать другу в такой малости? Тот же художник написал копию, отправился в Версаль и показал ее в числе многих других портретов г-ну де Сен-Кентену, каковой показал их королю, а тому пришло любопытство посмотреть, верен ли портрет Гречанки. Государь полагал, что когда портрет верен, то сам он вправе присудить оригиналу обязанность погасить тот пламень, каковой зажег он в королевской душе.
Г-н де Сен-Кентен спросил живописца, может ли он доставить в Версаль оригинал Гречанки, и тот отвечал, что, по его мнению, дело это весьма несложное. Он явился ко мне, рассказал, как было дело, и я рассудил, что вышло недурно. Девица Морфи задрожала от радости, когда я сказал, что ей с сестрою и проводником-художником придется ехать ко двору и положиться на волю Провидения. В одно прекрасное утро она отмыла малышку, прилично ее одела и отправилась с художником в Версаль, где живописец велел ей погулять в парке, пока он не вернется.
Вернулся он с камердинером, каковой отправил его на постоялый двор поджидать сестер, а их самих отвел в зеленую беседку и запер. Через день сама Морфи рассказала, что получасом спустя явился в одиночестве король, спросил, она ли Гречанка, вынул из кармана портрет, рассмотрел хорошенько малышку и сказал:
— В жизни не видал подобного сходства.
Он уселся, поставил ее между колен, приласкал и, удостоверившись своей королевской рукой в ее невинности, поцеловал. О-Морфи глядела на него и смеялась.
— Отчего ты смеешься?
— Я смеюсь, потому что вы как две капли воды похожи на шестифранковый экю.
Монарх от подобной непосредственности громко расхохотался и спросил, хочется ли ей остаться в Версале; она отвечала, что надобно договориться с сестрой, сестра же объявила королю, что большего счастья нельзя и желать. Тогда король удалился, прежде заперев их на ключ. Четверть часа спустя Сен-Кентен выпустил их, отвел малышку в покои первого этажа, передал в руки какой-то женщины, а сам со старшей сестрой отправился к немцу, каковой получил за портрет пятьдесят луидоров, а Морфи ничего. Сен-Кентен спросил только ее адрес и заверил, что даст о себе знать. Она получила тысячу луидоров и сама показывала их мне днем позже. Честный немец отдал мне двадцать пять луидоров за мой портрет и написал мне другой, сделав копию с портрета, что был у Патю. Он предложил писать для меня бесплатно всех красавиц, каких мне будет угодно. С величайшим удовольствием глядел я, как радуется славная фламандка, что, любуясь пятьюстами двойных луидоров, полагала себя разбогатевшей, а меня — своим благодетелем.
— Я не ожидала столько денег; Елена и впрямь хорошенькая, но я не верила, когда она рассказывала о вас. Возможно ль, дорогой друг, что вы оставили ее девственницей? Скажите правду.
— Если она была девственницей прежде, то, уверяю вас, через меня ею быть не перестала.
— Прежде была наверное, ибо никому, кроме вас, я ее не поручала. Ах! Благородный вы человек! Она суждена была королю. Кто бы мог подумать. Господь всемогущ. Дивлюсь вашей добродетели. Идите сюда, я вас поцелую.
О-Морфи пришлась по сердцу королю, каковой называл ее только этим именем, даже более простодушием своим, что было для него в диковинку, нежели красотою черт, хотя и самых правильных. Его Величество поселил ее на квартире в Оленьем Парке[123], где положительно держал свой сераль и где позволено было появляться лишь дамам, представленным ко двору. Через год малышка разрешилась сыном, каковой был отправлен в неизвестном направлении, ибо пока королева Мария была жива, король не желал знать своих бастардов.
Через три года О-Морфи впала в немилость. Король дай ей четыреста тысяч франков приданого и выдал замуж в Бретань, за одного офицера генерального штаба. В 1783 году я повстречал сына от этого брака в Фонтенбло. Было ему двадцать пять лет, и про историю своей матери, на которую походил как две капли воды, он ничего не знал. Я просил передать ей от меня поклон и оставил имя свое в его записной книжке.
Причиною, по какой впала в немилость эта прелестница, была злая шутка г-жи де Валентинуа, невестки князя Монакского, известной всему Парижу. Дама эта, нанеся однажды визит в Олений Парк, научила О-Морфи рассмешить короля и спросить, как он обходится со своей старухой женою. Незатейливая О-Морфи задала королю дерзкий и оскорбительный вопрос в этих самых словах и настолько его поразила, что государь, поднявшись и испепелив ее взором, произнес:
— Несчастная, кто подговорил вас задать мне подобный вопрос?
Дрожащая О-Морфи созналась; король повернулся к ней спиной, и более она его не видела. Графиня де Валентинуа вновь показалась при дворе лишь два года спустя. Людовик XV знал, что как супруг не оказывает жене должного уважения, и желал, по крайней мере, вознаградить ее за это как король. Горе тому, кто осмелился бы выказать ей непочтительность.
Несмотря на весь ум французов, Париж был и вечно пребудет городом, где обманщику сопутствует удача. Когда обман раскрыт, все над ним потешаются и смеются, но громче всех смеется обманщик, ибо успел уже разбогатеть recto stat famula talo [124]. Эта черта нации, столь легко попадающей в тенета, происходит от всевластия моды. Обман нов и необычен, а значит, входит в моду. Довольно вещи иметь лишь способность удивлять каким-нибудь необыкновенным свойством — и вот уже все принимают ее, и никто не скажет «это невозможно», ибо боится прослыть глупцом. Во Франции одни только физики знают, что между способностью и действием дистанция бесконечная, тогда как в Италии эта аксиома неколебимо утвердилась во всех умах. Один живописец за несколько времени разбогател, объявив, что способен написать портрет человека, не видя его; просил он только одного — чтобы заказчик портрета хорошенько все рассказал и описал лицо с такою точностью, чтобы живописцу нельзя было ошибиться. Получалось из этого, что портрет делал еще более чести тому, кто рассказывал, нежели живописцу; порой же заказчик принужден был говорить, будто портрет совершенно похож, ибо в ином случае художник выдвигал законнейшее из оправданий и объявлял, что коли портрет вышел не похож, то вина здесь того, кто не сумел описать ему облик человека. Я ужинал у Сильвии, когда кто-то сообщил эту новость — и, заметим, без всякого смеха и не подвергая сомнению искусство живописца, каковой, говорили, написал уже более сотни портретов, и все весьма схожи. Все нашли, что это очень мило. Один я, умирая от смеха, сказал, что это обман. Тот, кто принес известие, в гневе предложил мне побиться об заклад на сто луидоров, но я и тут посмеялся, ибо спорить о подобном предмете значит рисковать, что тебя обведут вокруг пальца.
— Но портреты похожи.
— Не верю нисколько; а если и похожи, стало быть, тут какое-то мошенничество.
Сильвия одна была на моей стороне и приняла приглашение рассказчика отправиться вместе со мной на обед к этому художнику. Придя, видим мы множество живописных портретов, и все будто бы похожи; но судить мы об этом не могли, ибо не были знакомы с оригиналами.
— Не напишете ли, сударь, портрет моей дочери, не видя ее? — спрашивает Сильвия.
— Конечно, сударыня, если только вы уверены, что сумеете описать мне ее лицо.
Тут мы перемигнулись, и немедля рассказано было все, что только позволяли приличия. Звали живописца Сансон; он угостил нас добрым обедом, а разумная племянница его понравилась мне беспредельно. Я был в добром расположении духа, непрестанно ее смешил и сумел расположить к себе. Живописец сказал нам, что более всего любит не обед, но ужин и почтет за счастье видеть нас за ужином всякий раз, как мы решим оказать ему эту честь. Он показал более полусотни писем из Бордо, Тулузы, Лиона, Руана, Марселя: в них получил он заказ на портреты с описанием тех лиц, что желали видеть изображенными; три-четыре из них я прочел с неизъяснимым удовольствием. Платили ему вперед.
Двумя или тремя днями позже встретил я на ярмарке его хорошенькую племянницу, каковая упрекнула меня, что я не появляюсь у дяди за ужином. Племянница была весьма привлекательна, и, польщенный упреком, я назавтра отправился туда, а через неделю уже не мог отказаться от этих визитов. Я влюбился в племянницу, а она была неглупа и, не любя меня, желала только посмеяться и не давала мне никакой награды. Однако же я не терял надежды и понимал, что лечу в пропасть.
Однажды пил я в одиночестве у себя в комнате кофе и думал о ней, как вдруг является ко мне с визитом молодой человек. Я его не узнал, и он объяснил, что имел честь ужинать со мною у живописца Сансона.
— Да, да, сударь, простите, что не узнал вас сразу.
— Немудрено: за столом вы глядели лишь на мадмуазель Сансон.
— Возможно: согласитесь, она очаровательна.
— Охотно соглашусь — к несчастью своему, я слишком хорошо это знаю.
— Следственно, вы в нее влюблены.
— Увы, да.
— Так заставьте себя полюбить.
— Именно это я и пытаюсь сделать во весь прошедший год, и у меня появилась было надежда, как тут явились вы и отняли ее.
— Кто, сударь? Я?
— Вы самый.
— Весьма сожалею; однако ж не понимаю, чем могу вам помочь.
— Но это совсем не трудно; если позволите, я подскажу, как могли бы вы поступить, когда б пожелали оказать мне великое одолжение.
— Скажите, сделайте милость.
— Вы могли бы впредь никогда не появляться в ее доме.
— Это и впрямь все, что я мог бы сделать, когда бы мне чрезвычайно захотелось одолжить вас; а вы полагаете, тогда она вас полюбит?
— О! это уже мое дело. Вы покамест не ходите туда, а об остальном я позабочусь сам.
— Признаюсь, сударь, я могу вам оказать столь величайшую любезность, однако, позвольте вам заметить, мне странно, что вы на это рассчитывали.
— Рассчитывал, сударь, по долгому размышлению. Я признал в вас человека весьма умного, а потому был уверен, что для вас не составит труда вообразить себя на моем месте и что, взвесив все, вы вряд ли пожелаете биться со мною не на жизнь, а на смерть из-за барышни, на которой, полагаю, не имеете намерения жениться, тогда как единственная цель моей любви — брачные узы.
— А если б я тоже хотел просить ее руки?
— Тогда бы оба мы оказались достойны жалости, и я более, нежели вы, ибо, покуда я жив, мадмуазель Сансон не бывать женою другого.
Молодой человек был весьма строен, бледен, серьезен, холоден, как лед, и влюблен; то, что он явился ко мне в комнату и держал подобные речи с поразительной невозмутимостью, заставило меня задуматься. Добрых четверть часа шагал я взад-вперед, дабы сообразить истинную цену обоим поступкам и понять, который из них окажет более мою отвагу и сделает меня достойнее собственного уважения. И я понял, что мужество мое явится более в том поступке, каковой представит меня в глазах соперника человеком более мудрым, нежели он сам.
— Что станете вы думать обо мне, сударь, — спросил я с решительным видом, — если впредь я откажусь бывать у мадмуазель Сансон?
— Что вы сжалились над несчастным, который вечно будет вам признателен и готов пролить за вас свою кровь до последней капли.
— Кто вы?
— Я Гарнье, единственный сын Гарнье, виноторговца, что на улице Сены.
— Что ж, господин Гарнье, я не стану бывать у мадмуазель Сансон. Будем друзьями.
— По гроб жизни. Прощайте, сударь.
Он удаляется, а минутою позже приходит ко мне Патю; я рассказываю, как было дело, и он объявляет, что я герой, обнимает меня, а после, подумав, говорит, что на моем месте поступил бы точно так же, но на месте того, другого — нет.
Камилла, сестра Коралины, с которой я более не встречался, передала мне просьбу графа де Мельфора, в то время полковника Орлеанского полка, чтобы я через свою каббалистику[125] дал ответ на два вопроса. Я получаю два весьма темных, но многозначительных ответа, запечатываю и отдаю Камилле, а она просит меня назавтра отправиться вместе с нею в одно место, но не хочет сказать, куда именно. Она ведет меня в Пале-Рояль, и по маленькой лесенке поднимаемся мы в покои госпожи герцогини Шартрской, каковая является четверть часа спустя и, обласкав королеву театра, благодарит ее, что привела мою особу. После короткого приступа, весьма достойного и учтивого, но нимало не церемонного, она, держа в руках данные мною ответы, начинает перечислять все затруднения, какие ей в них встретились. Показав слегка удивление, что вопросы принадлежали Ее Высочеству, я отвечал, что понимаю в каббале, но вовсе не умею толковать ее, что ей поэтому придется доставить себе труд и, дабы прояснить ответы, составить самой новые вопросы. Тогда она пишет все, чего не поняла и желала бы узнать; я говорю, что ей надобно разделить вопросы, ибо нельзя вопрошать оракула о двух вещах сразу, и она велит мне поставить вопросы самому. Я отвечаю, что она должна все написать своей рукой, вообразив, будто расспрашивает некий разум, каковому ведомы все тайны. Она пишет, в семи или восьми вопросах, все, что хочет узнать, потом перечитывает их сама и говорит мне с видом весьма величественным, что желала бы не сомневаться, что написанное ею никто, кроме меня, не увидит. Я даю ей в том честное слово, читаю и вижу не только то, что она права, но и то, что, положив вопросы в карман, дабы назавтра вернуть их вместе с ответами, рисковал бы запятнать свою репутацию.
— Сударыня, для работы этой мне надобно всего лишь три часа, и я хочу, чтобы Ваше Высочество были покойны. Если Ваше Высочество заняты, отправляйтесь по делам, а меня оставьте здесь, только чтобы никто мне не мешал. Когда я кончу, то все непременно запечатаю; скажите только, кому передать пакет.
— Мне самой либо госпоже де Полиньяк, если вы с нею знакомы.
— Да, сударыня, я с нею знаком.
Дав мне собственными руками огниво, дабы я, когда придет нужда запечатать пакет, мог зажечь маленькую свечку, герцогиня удалилась, а с нею и Камилла. Я остался, запертый на ключ, а тремя часами позже, когда я как раз окончил, явилась госпожа де Полиньяк, и я вручил ей пакет и удалился.
Герцогине Шартрской, дочери принца Конти, было двадцать шесть лет. Ум ее был такого свойства, какой делает всех наделенных им женщин восхитительными; весьма пылкая, без предрассудков, веселая, остроумная, она любила удовольствия и предпочитала их надежде на долгую жизнь. Пусть будет короткой и приятной: слова эти не сходили с ее уст. Сверх того, была она добра, щедра, терпелива, снисходительна и постоянна в пристрастиях. И к тому же очень хороша собою. Она горбилась — и смеялась, когда Марсель, учитель манер, хотел исправить ее осанку. Танцевала она, опустив голову и загребая ногами, и, несмотря на это, была очаровательна. Главным изъяном, досаждавшим ей и портившим красивое ее лицо, были прыщи, причиною которых, как полагали, являлась печень и которые на самом деле происходили от какого-то порока крови[126]; он-то в конечном счете и привел ее к смерти, с которой боролась она до последней минуты.
Вопросы, что задала она моему оракулу, предметом своим имели ее сердечные дела, и среди прочего желала она узнать лекарство, что помогло бы ей избавиться от прыщиков на нежной ее коже: они и в самом деле огорчали всякого, кто на нее смотрел. Прорицания мои были темны всякий раз, когда я не знал обстоятельств дела, но о болезни ее высказывались ясно, и по этой самой причине стали ей дороги и необходимы.
Назавтра Камилла, как я и ждал, прислала мне после обеда записку, в которой просила бросить все и непременно быть к пяти часам в Пале-Рояле, в том самом кабинете, куда она меня приводила. Я явился, старый камердинер, ожидавший меня, немедля вышел, и пять минут спустя предо мною была прелестная принцесса.
После очень краткого, но отменно учтивого приветствия она вынула из кармана все мои ответы и спросила, есть ли у меня дела; я заверил, что единственное мое дело — служить ей.
— Прекрасно; я тоже никуда не пойду, и мы поработаем.
Тут она показала разные новые вопросы, что были у нее приготовлены на всякий предмет, и в частности относительно лекарства от прыщей. Оракул мой сказал ей что-то, чего никто не мог знать, и внушил к себе доверие. Я строил предположения и угадал; да если б и не угадал, все равно: у меня было то же недомогание, я кое-что понимал в физике и знал, что скорое избавление от кожной болезни местными средствами могло бы убить принцессу. Я дал уже ответ, что не ранее нежели через неделю она сможет излечиться от внешнего проявления болезни на лице и что надобно будет год соблюдать режим, дабы излечиться вполне; но через неделю она будет выглядеть здоровой. Короче, провели мы три часа, дабы узнать все, что должна она делать. Познания оракула возбудили в ней любопытство, она повиновалась ему во всем, и неделей позже прыщи исчезли совсем. Я всякий день давал ей слабительное, прописал, что ей есть, и запретил употреблять любые мази, велев только умываться перед сном и по утрам попутниковой водою. Скромный оракул прописал принцессе умывать той же водой все места, где ей желательно было получить тот же результат, и принцесса, радуясь сдержанности оракула, повиновалась.
В тот день, когда принцесса появилась в Опере с совершенно чистым лицом, я специально отправился туда. После Оперы прогуливалась она по главной аллее своего Пале-Рояля, за нею шли самые знатные дамы, и всякий поздравлял ее; она заметила меня и удостоила улыбки. Я почувствовал себя счастливейшим человеком на свете. Лишь Камилла, г-н де Мельфор и г-жа де Полиньяк знали, что я имел честь быть у принцессы оракулом. Однако на следующий день после того, как побывала она в Опере, прыщики снова запятнали ее кожу, и мне было велено с утра отправляться в Пале-Рояль. Старик камердинер, не знавший, кто я такой, проводил меня в дивный кабинет, рядом с другим, где находилась ванная; принцесса явилась с опечаленным видом: на подбородке и на лбу у нее появились прыщики. В руках она держала вопрос к оракулу, вопрос был короткий, и я развлечения ради показал ей, как самой получить ответ. Переводя числа в буквы, она с удивлением обнаружила, что ангел укоряет ее за нарушение предписанного режима. Она не могла это отрицать. Она съела ветчины и пила ликеры. В этот миг вошла горничная и шепнула ей что-то на ушко. Принцесса велела ей подождать минуту за дверью.
— Не сердитесь, сударь, — сказала она, — сейчас придет сюда один человек, он вам друг и умеет хранить тайну.
С этими словами кладет она все бумаги, не имеющие касательства к своей болезни, в карман и просит войти. Входит человек, которого я решительно принял за конюха. То был г-н де Мельфор.
— Посмотрите, г-н Казанова научил меня каббалистике, — сказала она и показала графу полученный ею ответ. Граф не верил.
— Что ж, — обратилась она ко мне, — надобно его убедить. Как вы думаете, что мне спросить?
— Все, что будет угодно Вашему Высочеству.
Подумав, она вынимает из кармана коробочку слоновой кости и пишет: Скажи, отчего эта мазь мне больше не помогает.
Она составляет пирамиду, столбцы, ключи, как я ее учил, и, когда дело доходит до того, чтобы получить ответ, я показываю ей, как производить сложение и вычитание, от которых, казалось бы, получаются числа, но которые притом были вполне произвольны, а после, велев ей самой перевести числа в буквы, выхожу якобы по какой-то надобности. Возвращаюсь я, когда, как мне кажется, она должна была закончить перевод, и вижу, что герцогиня вне себя от изумления.
— Ах, сударь! Какой ответ!
— Быть может, ошибочный; так иногда бывает.
— Отнюдь нет: божественный! Вот он: Она действует лишь на кожу женщины, которая не рожала детей.
— Не вижу ничего удивительного в таком ответе.
— Потому что вы не знаете, что это мазь аббата де Броса, она излечила меня пять лет назад, за десять месяцев до того, как я родила г-на герцога де Монпансье. Я бы отдала все на свете, чтобы самой научиться этой каббалистике.
— Как, — говорит граф, — это та самая мазь, историю которой я знаю?
— Она самая.
— Поразительно.
— Я бы хотела спросить еще одну вещь, она касается женщины, имя которой мне не хочется произносить вслух.
— Скажите: женщина, о которой я думаю.
Тогда она спрашивает, чем больна эта женщина, и получает с моей помощью ответ, что та хочет обмануть своего мужа. Тогда герцогиня громко вскрикнула.
Было очень поздно, и я удалился, а со мною и г-н де Мельфор, каковой прежде переговорил с принцессой наедине. Он сказал, что ответ каббалы относительно мази поистине удивительный; и вот как обстояло дело.
— У г-жи герцогини, — рассказал он, — такой же прелестной, как и теперь, на лице было столько прыщей, что г-н герцог от отвращения не имел силы спать с нею. И ей бы никогда не иметь детей, когда бы аббат де Брос не излечил ее этой мазью и она не отправилась во всей красоте во Французскую комедию, в ложу королевы. И вот по случайности герцог Шартрский отправляется в комедию, не зная, что супруга его здесь, и садится в ложе короля. Напротив он видит жену, находит ее прелестной, спрашивает, кто это, ему отвечают, что это его жена, он не верит, выходит из ложи, идет к ней, делает ей комплимент за красоту и возвращается назад в свою ложу. В половине двенадцатого все мы находились в Пале-Рояле, в покоях герцогини, что играла в карты. Внезапно случается вещь невероятная: паж объявляет герцогине, что герцог, супруг ее, идет к ней; герцогиня встает, приветствуя его, и он говорит, что в комедии представилась она ему необычайно красивой, и теперь он, пылая любовью, просит дозволения сделать ей ребенка. При этих словах мы немедля удалились; было это летом сорок шестого года, а весною сорок седьмого разрешилась она герцогом де Монпансье, каковому ныне пять лет, и он в добром здравии. Но после родов прыщи появились снова, и мазь больше не помогала.
Рассказав сей анекдот, граф вытащил из кармана овальную черепаховую шкатулку с портретом госпожи герцогини, весьма похожим, и передал мне от ее имени, добавив, что если мне угодно будет оправить портрет в золото, то золото она мне посылает тоже, и вручил сверток в сотню луидоров. Я принял его, моля графа засвидетельствовать принцессе мою величайшую признательность, но оправлять портрет в золото не стал, ибо в то время весьма нуждался в деньгах. Впоследствии герцогиня посылала за мною из Пале-Рояля уже не для того, чтобы лечить прыщи: она ни за что не желала подчиниться режиму; она заставляла меня проводить по пять-шесть часов то в одном углу, то в другом, и сама то удалялась, то присоединялась ко мне и посылала мне обед или ужин с тем же старичком, каковой по-прежнему не произносил ни слова. Вопросы к оракулу касались только ее секретов или чужих, до которых было ей дело; истин, что открывались ей, я знать не мог. Она очень хотела, чтобы я научил ее своей каббалистике, но никогда не настаивала, а только передала мне через г-на де Мельфора, что если мне угодно будет научить ее расчетам, она дарует мне должность, на которой я стану получать двадцать пять тысяч ливров ренты. Увы! это было невозможно. Я был влюблен в нее до безумия, но никогда ничем не показал своей страсти. Подобная удача казалась мне слишком великой: я боялся, что она подчеркнутым презрением унизит меня; быть может, я был глупец. Знаю только, что всегда раскаивался в том, что не признался ей в любви. Правда, я пользовался множеством привилегий, которыми, быть может, она бы не позволила наслаждаться, знай она, что я в нее влюблен. Я боялся, открывшись, утратить их. Однажды она пожелала узнать через мою каббалу, возможно ли излечить от рака груди г-жу Ла Поплиньер. Мне вздумалось ответить, что у дамы этой нет никакого рака и чувствует она себя отлично.
— Как, — сказала она, — весь Париж знает об этом, она сама со всеми советуется; и все же я верю каббале.
Повстречав при дворе г-на де Ришелье, она сказала, что уверена в притворстве г-жи Ла Поплиньер; маршалу тайна была известна, и он отвечал герцогине, что она ошибается. Тогда она предложила ему побиться об заклад на сто тысяч франков. Когда она мне об этом рассказала, я вздрогнул.
— Он принял пари?
— Нет. Он был удивлен, а ему, как вы знаете, должно быть все известно достоверно!
Тремя-четырьмя днями позже она сообщила, что г-н де Ришелье признался ей: рак — это всего лишь уловка, чтобы разжалобить ее мужа, которого хотела она вернуть; маршал сказал, что заплатил бы тысячу луидоров за то, чтобы узнать, как она об этом догадалась.
— Хотите выиграть их? — спросила она. — Тогда я ему обо всем расскажу.
— Нет, нет, сударыня, умоляю вас.
Я испугался ловушки. Я знал, что за особа маршал: история дыры в каменной стенке, через которую сей знаменитый сеньор входил к этой женщине, была известна всему Парижу[127]. Сам г-н де Ла Поплиньер разгласил эту историю и не пожелал более видеть жену, которой давал двенадцать тысяч франков в год. Герцогиня сочинила на сей случай прелестные куплеты, но видел их, кроме самых близких людей, только король, каковой очень ее любил, хотя и отпускала она по временам в его адрес убийственные остроты. Однажды она спросила его, правда ли, что в Париж едет прусский король; король отвечал, что это сказки, и она тут же возразила, что весьма сожалеет: ей до смерти хочется увидеть хотя бы одного настоящего короля.
Брат мой уже написал в Париже множество картин и решился наконец представить одну на суд г-ну де Мариньи. И вот в одно прекрасное утро отправились мы вместе к этому господину, каковой жил в Лувре, и все художники приходили к нему туда с визитом. Мы оказались в зале, смежном с его покоями, и стали ожидать его появления, ибо пришли первыми. Картина была выставлена там же. То была батальная сцена во вкусе Бургиньона.
Тут входит какой-то человек в черном, видит картину, останавливается перед нею на миг и говорит сам себе:
— Это дурно.
Минутою позже являются двое других, глядят на картину, смеются и говорят:
— Это написал какой-то ученик.
Я лорнировал брата: он сидел подле меня и обливался потом. Не прошло и четверти часа, как зала была полна народа, и скверная картина сделалась предметом общих насмешек; все, собравшись в кружок, бранили ее. Бедный мой брат изнемогал и благодарил Бога, что никто его не знает.
Состояние духа его меня смешило, а потому я встал и вышел в другую залу. Брат пошел за мною, и я сказал, что сейчас выйдет г-н де Мариньи, и если он скажет, что картина хороша, то отомстит всем этим людям; однако ж он, с присущим ему умом, оказался иного мнения. Мы скорей спустились по лестнице и сели в фиакр, велев слуге забрать картину. Так вернулись мы до мой, и брат нанес картине по меньшей мере двадцать ударов шпагой; в тот же миг принял он решение уладить свои дела и ехать прочь из Парижа, дабы где-нибудь в другом месте учиться и стать мастером в избранном им искусстве. Мы решили отправиться в Дрезден.
Прежде чем завершить приятное пребывание свое в этом волшебном городе, за два или три дня до отъезда обедал я в одиночестве в Тюильри, у привратника Фельянтинских ворот[128] по имени Дорвань. После обеда жена его, довольно миленькая, выставила мне счет, где все стоило вдвое; я хотел было сбавить цену, но она не желала уступить ни лиара[129]. Пришлось мне платить, а поскольку счет внизу был подписан словами: привратница Дорвань, я взял перо и приписал перед словом Дорвань еще три буквы. Сделав это, я ушел и направился к разводному мосту, прогуляться. Я успел уже позабыть о привратнице, взявшей с меня вдвое, как вдруг вижу перед собою коротышку в шапочке на одном ухе, с громадным букетом в бутоньерке и шпагой на поясе, чашка которой выдавалась на два дюйма; он приступает ко мне с наглым видом и без лишних слов объявляет, что желает перерезать мне горло.
— Вам придется подпрыгнуть, ибо в сравнении со мною вы недомерок, и я вам отрежу уши.
— Черт подери, сударь!
— Спокойней, мужлан. Следуйте за мной.
Я широкими шагами иду к перекрестку аллей, там никого нет, и я спрашиваю наглеца, что ему угодно и по какой причине решился он вызвать меня на поединок.
— Я кавалер де Тальви. Вы оскорбили честную женщину, которая находится под моим покровительством. Защищайтесь.
С этими словами он вытаскивает шпагу; я немедля выхватываю свою и, прежде чем он успел прикрыться, раню его в грудь. Он отскакивает и говорит, что я ранил его как убийца.
— Вы лжете; сознавайтесь, покуда я вас не придушил.
— Не придушите, я ранен; но мы еще с вами поквитаемся, и пусть рассудят ваш удар.
Я оставил его на перекрестке; однако удар мой нанесен был по правилам — он взял в руки шпагу прежде меня, а если не прикрылся, так сам виноват.
В середине августа месяца покинули мы с братом Париж, где я прожил два года и где наслаждался всеми радостями жизни без всякого для себя ущерба, разве что нередко имел нужду в деньгах. В конце месяца через Мец и Франкфурт прибыли мы в Дрезден и повидались с матерью, каковая, радуясь, что встретила два первых плода своего замужества, которых не надеялась уже видеть, приняла нас весьма нежно. Брат мой целиком предался изучению своего искусства и копировал в знаменитой галерее замечательные батальные картины величайших живописцев. Там провел он четыре года, прежде чем решил, что теперь уже в силах, не боясь критики, вновь возвратиться в Париж. В своем месте я расскажу, как оба мы вернулись туда почти в одно время; но сперва читатель мой увидит, как судьба обходилась со мною, то враждебно, то дружески, в остальное время.
Жизнь, какую вел я в Дрездене до конца карнавала следующего, 1753 года, не содержала ничего примечательного. Единственное, что я совершил, — это ради удовольствия комедиантов сочинил одну трагикомическую пьесу, в которой два персонажа играли роль Арлекина. Пьеса моя была пародия на «Братьев-соперников» Расина[130]. Король от души смеялся над забавными несообразностями, какими полна была моя комедия, и в начале поста получил я прекрасный подарок от щедрого этого государя, чьим помощником был блистательнейший во всей Европе министр[131]. Я распрощался с матерью, братом и сестрой, что вышла замуж за Петера-Августа, придворного учителя игры на клавесине, каковой скончался два года назад, оставив вдову свою в честном достатке, а семейство счастливым.
В первые три месяца, что прожил я в Дрездене, перезнакомился я со всеми публичными красотками и нашел, что по части форм превосходят они итальянок и француженок, однако ж весьма уступают им в манерах, остроумии и искусстве нравиться, каковое состоит главным образом в том, чтобы представить влюбленность во всякого, кто сочтет их привлекательными и заплатит. По этой причине известны они своею холодностью. Остановило меня в моих набегах лишь недомогание, что сообщила мне одна красавица венгерка из заведения г-жи Крепс. Было оно седьмым по счету, и я, как обыкновенно, в полтора месяца избавился от него через строгий режим.
Во всю свою жизнь я только и делал, что упорно стремился к болезни, покуда был здоров, и столь же упорно стремился выздороветь, когда заболевал. И в том и в другом преуспел я с замечательной равномерностью, и нынче в этом отношении совершенно здоров; и хотелось бы мне повредить еще своему здоровью, да возраст не позволяет. Болезнь эта, именуемая у нас французской, не сводит раньше времени в могилу, если умело ее лечить; от нее остаются только шрамы, но этому легко утешаешься при мысли, что добыты они благодаря удовольствию: так солдатам нравится глядеть на свои раны, что являют всем их доблесть и служат к их славе.
Король Август, курфюрст Саксонский, любил своего первого министра графа фон Брюля за то, что граф, соразмерно богатству, тратил больше денег, нежели он сам, и для него не было на свете ничего невозможного. Король сей был заклятый враг бережливости, смеялся над теми, кто его грабил, и тратил много только для того, чтобы позабавиться. Ему недоставало ума, чтобы смеяться политическим глупостям венценосцев и чудачествам людей всякого разбора, а потому держал он у себя на службе четырех шутов, каковые по-немецки зовутся дураками; долгом их было развлекать его самыми настоящими непристойностями, свинскими выходками и наглостью. Нередко сии господа дураки получали от повелителя своего немалые милости для тех, за кого просили. Оттого случалось, что частенько дураков этих почитали и водили с ними дружбу порядочные люди, нуждавшиеся в их покровительстве. Есть ли на свете человек, которого бы нужда не заставила делать низости? Сам Агамемнон говорит Менелаю у Гомера, что теперь принуждены они будут унизиться[132].
Заблуждаются те, кто нынче, в беседе ли либо в историческом сочинении, уверяют, будто причиною тому, что называли в то время гибелью Саксонии, стал граф фон Брюль. Человек этот был лишь верным министром своего государя; память по нем вполне оправдывают дети, никто из которых не унаследовал ни гроша из пресловутых великих богатств отца.
Наконец, нашел я в Дрездене самый пышный во всей Европе двор, где расцветали все виды искусств. Здесь не встретил я волокитства, ибо сам король Август волокитою не был, а саксонцы не способны к этому по природе — если только государь не подаст им примера.
Прибыв в Прагу, где не имел намерения задержаться, отнес я только письмо от Амореволи к оперному антрепренеру Локателли да повидал актрису Морелли, старинную свою знакомую, каковая заменила мне все и вся в те три дня, что провел я в этом обширном городе. Но когда я собирался уже уезжать, то повстречал на улице старинного своего друга Фабриса, теперь уже полковника; он просил оказать ему любезность и отобедать с ним. Я обнимаю его, но возражаю, что должен ехать.
— Уедете вечером, с одним моим другом, и нагоните дилижанс.
Я сдался на его просьбы и не пожалел. Он мечтал о войне и, когда случилась она двумя годами позже, достигнул великой славы.
Что же до Локателли, то он был чудак, с которым стоило свести знакомство. Всякий день стол его был накрыт на тридцать человек; приглашал он к обеду актеров, актрис, танцовщиков и танцовщиц, и еще своих друзей, а сам всегда задавал тон на собственных пиршествах, ибо страстно любил хорошо поесть. Мне еще представится случай рассказать о нем, когда дойду я до своего путешествия в Петербург: там я повстречал его, и там он умер не так давно девяноста лет от роду.
1754. Венеция[133]
Том IV[134]
Глава V
Я дарю свой портрет М. М. Она делает мне подарок. Я иду с нею в оперу. Она играет в карты и возвращает мне одолженные деньги. Философическая беседа с М. М. Письмо от К. К. Ей все известно. Бал в монастыре; подвиги мои в костюме Пьеро. К. К. является на свидание вместо М. М. Нелепая ночь, что я провожу с нею
Во второй день нового года, прежде чем идти в домик для свиданий, отправился я к Лауре[135] передать письмо для К. К. и получил от нее письмо, немало меня посмешившее. М. М. приобщила девицу эту не только сапфических тайн, но и высот метафизики. Та сделалась безбожницей. Она писала, что не желает давать отчета в своих поступках духовнику, и тем более не желает говорить ему неправду, а потому не рассказывает ничего. Он, писала она, сказал, что я, быть может, оттого не могу ни в чем исповедаться, что не слишком внимательно исследую свою совесть, а я отвечала, что сказать мне ему нечего, но если ему так угодно, то я согрешу как-нибудь нарочно, дабы потом покаяться.
Вот копия письма от М. М., какое обнаружил я в домике для свиданий:
«Пишу тебе, черненький мой, лежа в постели: похоже, ноги решительно отказываются меня держать; но это пройдет, ибо ем я и сплю хорошо. Письмо твое с заверением, что кровопролитие никаких последствий для тебя не имело, пролило мне бальзам на сердце. Постараюсь убедиться в этом в Венеции, в День Королей[136]. Напиши, могу ли я на это рассчитывать. Мне бы хотелось пойти в оперу. Запрещаю тебе до конца жизни есть салат из яичных белков. Впредь, когда станешь приходить в наш дом, спроси, есть ли кто-нибудь; если тебе ответят, что есть, ты уйдешь; друг мой будет поступать так же, и вы не встретитесь; однако ж долго это не продлится, ибо ты безумно ему понравился, и он непременно желает свести с тобой знакомство. Он не верил, как он говорит, что в природе бывают столь сильные мужчины; но полагает, что заниматься так любовью — значит бросать вызов смерти, ибо, как он утверждает, пролитая тобою кровь, должно быть, исторгнута мозгом. Что же он скажет, когда узнает, что ты смеешься над этим? Но вот что забавно. Он тоже хочет есть салат из яичных белков, и я принуждена просить тебя дать мне немного твоего уксусу четырех воров; он говорит, что знает, что такой уксус существует, но в Венеции его не сыскать. Он сказал, что ночь провел сладостную и вместе ужасную, и изъявил опасения относительно меня тоже, ибо счел, что усилия мои превосходили возможности слабого пола. Быть может, и так; но пока я рада, что превозмогла себя и так удачно испробовала свои силы. Люблю тебя до обожания; целую воздух, представляя себе, что ты здесь; и мне не терпится поцеловать твой портрет. Надеюсь, что и мой портрет будет для тебя столь же дорог. Кажется мне, мы рождены друг для друга; когда я думаю, что поставила препятствие нашему союзу, я проклинаю себя. Вот ключ от моего секретера. Сходи туда и возьми то, на чем увидишь надпись Моему ангелу. Друг мой пожелал, чтобы я сделала тебе маленький подарок в обмен на тот ночной чепчик, что ты мне дал. Прощай».
В письме я нашел маленький ключик; он был от ларца, что стоял в будуаре. Мне не терпелось посмотреть, что же такое она подарила мне по велению друга; я иду, открываю сундучок и распечатываю пакет. Там лежит письмо и чехол из шагреневой кожи. Вот что было написано в письме:
«Подарок сей будет дорог твоему сердцу, мой нежный друг, по причине моего портрета: наш друг, у которого их два, лишился его с радостью при мысли, что обладателем его станешь ты. В футляре ты найдешь двойной мой портрет. Тут есть два разных секрета: если ты сдвинешь дно табакерки в длину, то увидишь меня в обличье монахини, а если нажмешь на угол, то увидишь, как откроется крышка на шарнире и я явлюсь такой, какой ты меня сделал. Нельзя и представить, дорогой друг, чтобы когда-нибудь женщина любила тебя так, как я люблю. Друг наш одобряет мою страсть. Не могу и решить, с кем посчастливилось мне более — с другом или с возлюбленным; мне невозможно вообразить ничего выше и того, и другого».
В чехле обнаружил я золотую табакерку; несколько крошек испанского табаку говорили о том, что ею пользовались. В согласии с предписанием я сдвинул дно и открыл изображение ее в три четверти, в полный рост и в монашеском облачении. Я поднял второе дно — и она явилась мне нагою, возлежащей на подушке черного шелка в той же позе, что Магдалина у Корреджо[137]. Она глядела на амура с колчаном у ног, что восседал на ее монашеских одеждах. Я не думал, что удостоюсь подобного подарка, и написал ей письмо, изъяснив чувство самой истинной и величайшей благодарности. В том же сундучке лежали передо мною по разным отделениям все ее бриллианты и четыре кошелька, полные цехинов. В восхищении перед ее благородством закрыл я ларец и возвратился в Венецию счастливый — когда б еще сумел и смог избавиться от власти фортуны и отстать от карточной игры.
Оправщик сделал мне медальон с Благовещеньем, лучше которого нельзя было и пожелать. Устроен он был так, чтобы носить его на шее. Колечко, через которое надобно было продеть ленту, дабы повесить медальон на шею, имело секрет: если сильно потянуть за него, Благовещенье отщелкивалось, и открывалось мое лицо. Я прикрепил его к золотой цепи испанского плетения в шесть локтей длиною, и через это подарок мой стал весьма благороден. Я положил его в карман, и в день Богоявления вечером отправился к подножью прекрасной статуи, каковую воздвигла благодарная Республика герою Коллеони — предварительно оного отравив, если верить секретным документам[138]. Sitdivus, modoпоп vivus [139] есть суждение просвещенного монарха, и покуда будут на свете монархи, будет жить и оно.
Ровно в два часа[140] из гондолы вышла М. М. в светском платье и плотной маске[141]. Мы отправились в оперу на остров Св. Самуила и к концу второго балета пошли в ridotto, игорный дом; там она с величайшим удовольствием разглядывала патрицианок, которым титул доставлял привилегию сидеть без маски. Прогулявшись с полчаса, отправились мы в комнату, где находились главные банкометы. Она остановилась перед банком синьора Момоло Мочениго — в те времена он был самым красивым из всех молодых игроков-патрициев. Игры у него тогда не было, и он беспечно восседал перед двумя тысячами цехинов, склонившись к уху дамы в маске, сидевшей возле него. То была г-жа Марина Пизани, чей он был поклонник и кавалер.
М. М. спросила, хочу ли я играть, я отвечал, что не хочу, и она объявила, что берет меня в долю; не дожидаясь ответа, вытаскивает она кошелек и ставит на карту сверток монет. Банкомет одними кистями рук мешает карты, сдает, М. М. выигрывает и удваивает ставку. Синьор платит, а после, распечатав новую колоду, принимается шептать что-то на ухо своей соседке с видом полного безразличия к четыремстам цехинам, что М. М.
поставила опять на ту же карту. Видя, что банкомет все болтает, М. М. говорит на чистейшем французском языке: «Игра наша не довольно крупна, чтобы привлечь внимание этого господина, идем отсюда». С этими словами она снимает ставку и удаляется. Я забираю золото и, оставив без ответа замечание этого господина: «Маске вашей недостает снисходительности», — догоняю прекрасную свою картежницу, уже окруженную кавалерами.
М. М. останавливается перед банком синьора Пьетро Марчелло, также прелестного юноши, играет — и проигрывает пять свертков монет кряду. Больше денег у нее не было; тогда берет она пригоршню золота у меня из кармана, где лежало четыреста цехинов, и в четыре-пять талий срывает банк. Тогда она отстает от игры, а благородный банкомет поздравляет ее с удачей. Рассовав все это золото по карманам, я подаю ей руку, и мы спускаемся по лестнице и идем ужинать. Несколько любопытных направляются за нами следом, и я, приметив это, взял на переправе гондолу и велел плыть, куда мне было надо. Таким способом в Венеции всегда избавлялись от любопытных.
Отлично поужинав, я опустошил свои карманы и обнаружил, что доля моя составила почти тысячу цехинов; М. М. просила меня поделить ее деньги на свертки и положить в сундучок, а ключ оставить себе. Тогда я отдал ей наконец медальон с моим портретом, и она упрекнула меня, что я так долго заставил ее ждать этого удовольствия. Попытки ее обнаружить секрет были тщетны; узнав его, она обрадовалась и нашла, что портрет весьма похож.
Рассудив, что в запасе у нас всего три часа, я стал молить ее раздеваться.
— Хорошо, — отвечала она, — но будь умником: друг мой полагает, что ты можешь умереть на месте.
— Отчего же он полагает, что тебе подобная опасность не грозит — ведь ты блаженствуешь чаще, нежели я?
— Он говорит, что жидкость, которую выделяем мы, женщины, проистекает не из мозга, ибо матка никак не сообщается с вместилищем разума. Отсюда, говорит он, происходит, что в отношении мозга, вместилища ума, ребенок всегда дитя не матери, но отца; по-моему, это справедливо. Согласно этому учению, у женщины ровно столько ума, сколько надобно ей самой, и никакого запаса, чтобы передать зародышу, уже не остается.
— Любовник твой учен. Если следовать его учению, то женщинам следует прощать любые безумства, совершенные по причине любви, а мужчинам — ни одного. А потому я буду в отчаянии, если тебе вдруг случится забеременеть.
— Это я узнаю через несколько недель, и коли я беременна, тем лучше. Я сделала выбор.
— И каков этот выбор?
— Я во всем доверюсь своему другу и тебе. Уверена, что ни один из вас не оставит меня рожать в монастыре.
— То будет роковое событие: судьба наша решится. Я принужден буду увезти тебя в Англию и там на тебе жениться.
— Друг мой думает, что возможно было бы подкупить врача, чтобы он придумал мне какую-нибудь болезнь и прописал в нужное время отправиться на воды: епископ мог бы это позволить. На водах я бы выздоровела и вернулась сюда; но больше всего мне бы хотелось соединить судьбы наши до самой смерти. Ты бы смог повсюду, как здесь, жить в свое удовольствие?
— Увы! нет. Но разве могу я быть несчастен с тобой? Но поговорим об этом, когда настанет время, а теперь идем спать.
— Идем. Если я рожу сына, мой друг желает стать ему отцом и позаботиться о нем.
— Он будет уверен в своем отцовстве?
— Вы оба сможете им похваляться; но какие-нибудь схожие черты откроют мне истину.
— В самом деле: если, к примеру, со временем он станет писать прелестные стихи, ты сможешь заключить, что отец его — твой друг.
— Кто тебе сказал, что он умеет писать стихи?
— Сознайся, ведь это он написал шестистишие в ответ на мои стихи.
— Не сознаюсь. Дурны эти стихи или хороши, но они мои, и я хочу убедить тебя в этом теперь же.
— Ну уж нет. Идем спать, иначе Амур вызовет Аполлона на дуэль.
— Что ж, хорошо. Бери карандаш и пиши. Сейчас я — Аполлон.
И тут она продиктовала мне такое четверостишие:
- К чему сражаться? Я уйду без бою.
- Венера мне сестра, и мы в родстве с тобою.
- Доволен будь, Амур, хоть и потерян миг:
- Стихи слагаю я, и это ты постиг.
Тут я на коленях стал просить у нее прощения; но мог ли я предполагать подобный дар и подобные познания в мифологии в венецианке двадцати двух лет от роду, воспитанной в монастыре? Она сказала, что жаждет неустанно доказывать мне, что достойна владеть моим сердцем, и спросила, осмотрительна ли она, на мой взгляд, в картах.
— Так осмотрительна, что банкомет дрожит от страха.
— Я вовсе не всегда играю по-крупному; однако, взяв тебя в долю, я бросила вызов судьбе; отчего ты не играл?
— Оттого, что в последнюю неделю прошлого года проиграл четыре тысячи цехинов и остался совсем без денег; но завтра я сыграю, и судьба будет ко мне благосклонна. А пока я взял в твоем будуаре одну книжечку. Это позы Пьетро Аретино[142]. В оставшиеся три часа я хочу некоторые из них испробовать.
— Мысль достойна тебя; но там есть позы неисполнимые, и даже нелепые.
— Верно; но четыре весьма заманчивы.
Трудам этим мы предавались все три часа. Бой часов положил предел нашему празднеству, и, проводив ее к гондоле, я отправился спать, но заснуть так и не смог. Я встал и пошел отдавать самые вопиющие долги: заплатить часть долгов — одно из величайших удовольствий, какое только может доставить себе мот. Во всю ночь золото, что выиграла М. М., приносило мне удачу, и до самого конца карнавала я выигрывал неизменно.
Спустя три дня после Дня Королей отправился я на Мурано, в дом для свиданий, дабы положить М. М. в ларец десять-двенадцать свертков монет, и привратница передала мне от нее письмо. Я только что получил через Лауру письмо от К. К. Известивши меня о своем здоровье, каковое не оставляло желать лучшего, М. М. просила справиться у оправщика, что сделал ее медальон, не случалось ли ему делать кольцо с изображением святой Катерины, под которым, должно быть, также скрыт чей-то портрет — ей хотелось узнать секрет кольца. Она писала, что кольцо принадлежит одной воспитаннице, каковую она нежно любит, что оно весьма толстое и что воспитанница не знает, что кольцо с секретом и непременно должно открываться. Я отвечал, что повинуюсь ей во всем. Но вот прочел я письмо от К. К. — довольно занятное, если принять во внимание, в какое смятение оно меня повергло. Письмо от К. К. было совсем свежее; М. М. писала свое двумя днями прежде.
«Ах, как я рада! Ты любишь дорогую мою подругу, мать М. М. У нее есть медальон толщиною в мое кольцо. Ни от кого, кроме тебя, не могла она его получить, и в нем, должно быть, твой портрет. Уверена, что Благовещенье ее написал тот же художник, что сделал мою святую заступницу; да и оправщик, должно быть, тот же самый. Нимало не сомневаюсь, что это твой подарок. Узнав все, я была довольна, но не подала виду, что проникла в ее тайну, ибо побоялась ее огорчить. Однако милая моя подруга оказалась либо любопытней, либо честней меня и поступила иначе. Она сказала, что моя св. Катерина, без сомнения, скрывает чей-то портрет, — должно быть, того человека, что подарил мне ее. Я отвечала, что кольцо и в самом деле подарок от моего возлюбленного, но что там может быть портрет, я не знала. Она заметила, что, коли так, она попробует, если я не обижусь, обнаружить секрет, а после откроет мне свой. В уверенности, что секрета ей не найти, я отдала кольцо, сказав, что буду рада подобному открытию. В тот момент позвала меня моя тетка-монахиня, и я оставила ей кольцо; после обеда она мне его вернула со словами, что не смогла ничего найти, но по-прежнему уверена, что портрет там непременно есть. Уверенность ее нерушима, но, уверяю тебя, тут она не найдет во мне снисхождения — ведь если она увидит тебя, то обо всем догадается, и мне придется сказать ей, кто ты. Досадно, что приходится от нее таиться; но мне нисколько не обидно ни то, что она тебя любит, ни что ты любишь ее; мне так жаль тебя, что я бы охотно уступила тебе свое место — любить затворницу настоящая пытка, а так я бы принесла счастье сразу обоим. Прощай».
Я отвечал, что она угадала и в медальоне М. М. действительно мой портрет, однако ж советовал ей по-прежнему хранить тайну и заверял, что склонность к ее милой подруге нимало не повредила моему постоянству и любви к ней самой. Так я вилял, понимая, что по тесной их дружбе интрига, мною затеянная, движется к развязке.
От Лауры я узнал, что в один из дней в главной гостиной монастыря будет бал, и решился отправиться туда в такой маске, чтобы подружки мои не могли меня узнать. Я не сомневался, что повидаю их. В Венеции женским монастырям разрешается во время карнавала доставлять это невинное удовольствие монахиням. В приемной танцуют, а они, расположившись по другую сторону обширных решеток, наблюдают прекрасный праздник. К вечеру празднество кончается, все расходятся, и они удаляются в кельи весьма довольные, что присутствовали на этом светском развлечении. Бал задавали в тот самый день, когда М. М. пригласила меня на ужин в свой дом для свиданий, однако это отнюдь не мешало мне отправиться в маске в монастырскую приемную и повидать, я был уверен, также и дорогую мою К. К.
Чтобы подруги наверное не узнали меня, я решился облачиться в костюм Пьеро. Нет маски более подходящей, чтобы изменить внешность — если только ты не горбун и не хромец. Широкие одежды, длинные, очень широкие рукава, широкие штаны до пят скрывают у Пьеро любые свойства фигуры, и даже тот, кто близко с ним знаком, не может его узнать. Голову его, уши и шею целиком закрывает шапочка, под которой не видно не только волос, но и цвета кожи, а флер перед глазами не позволяет понять, черные они или голубые.
Итак, съев супу, облачаюсь я в эту маску и, не обращая внимания на холод — а одеяние мое было из белого полотна, одеться легче было невозможно, — сажусь в гондолу и плыву к переправе, а там другая гондола доставляет меня на Мурано. Плаща у меня не было. В карманах штанов лежал у меня один только носовой платок, ключи от дома для свиданий и кошелек.
Я спускаюсь в приемную; здесь людно, но все расступаются, пропуская столь необычайную маску — в Венеции принадлежности ее никому не ведомы[143]. Я прохожу вперед неуклюже, как того требуют свойства маски, и направляюсь в круг, где танцуют. Предо мною множество Полишинелей, Скарамушей, Панталоне, Арлекинов; у решеток я вижу всех монахинь и всех воспитанниц — кто сидит, кто стоит. Не останавливая взор свой ни на одной, я все же примечаю М. М., а по другую сторону — юную К. К., что стоя наслаждается зрелищем. Я обхожу круг, шатаясь, словно пьяный, и оглядывая всякого с головы до ног; но самого меня рассматривали еще пристальней. Все не спускали с меня глаз.
Остановившись перед прелестной Арлекиной, я грубо хватаю ее за руку и тащу танцевать менуэт. Все со смехом освобождают для нас место. Арлекина танцует восхитительно, как и подобает ее маске, а я — как подобает моей: все время делая вид, будто падаю, однако ж неизменно держа равновесие. Общий страх сменялся смехом, и я доставил всем величайшее удовольствие.
После менуэта протанцевал я двенадцать необыкновенно бурных фурлан и, запыхавшись, решил упасть и притвориться спящим; заслышав мой храп, все уважили сон Пьеро и пустились танцевать контрданс, каковой продолжался целый час. Его я решил пропустить; но после контрданса является вдруг какой-то Арлекин и нахально, как дозволяется его маске, начинает лупить меня по заду своей деревянной саблей. Это Арлекиново оружие. Я был Пьеро, а потому безоружен; я хватаю его за кушак и таскаю бегом по всей приемной, а он продолжает колотить меня саблей пониже спины. Арлекина его, та самая милашка, что танцевала со мною, спешит дружку на помощь и тоже колотит меня саблей. Тогда я кладу Арлекина наземь, вырываю у него саблю и, взвалив на плечи Арлекину, со всех ног бегаю с нею по приемной и луплю ее по заду под общий хохот и вопли ужаса малышки, которая боялась, что, если я упаду, все увидят ее ляжки или панталоны. Всю эту комическую битву расстроил один несносный Полишинель, который дал мне сзади такую жестокую подножку, что я не сумел удержаться на ногах. Все освистали его. Я быстро вскочил и, весьма уязвленный, затеял с наглецом борьбу по всем правилам. Мы были одного роста, но он был неловок и умел только брать силой; я повалил его на землю и так отделал, что одеяние его расстегнулось и он потерял горб на спине и накладное брюхо. Монахини били в ладоши и хохотали — быть может, прежде им никогда не доводилось наслаждаться подобным зрелищем; а я, улучив момент, пробился сквозь толпу и удрал.
Обливаясь потом, я взял гондолу, закрылся и велел плыть в игорный дом, дабы не простудиться. Близилась ночь. В доме свиданий, на Мурано, я должен был прибыть лишь в два часа, и мне не терпелось поглядеть, как удивится М. М., увидав пред собою Пьеро. Два часа я провел, играя по маленькой то у одного банкомета, то у другого, выигрывал, проигрывал и дурачился, ощущая полную свободу тела своего и духа, и, в уверенности, что никто меня не узнает, наслаждался настоящим и презирал как будущее, так и тех, чей разум занят печальным делом его предугадывать.
Но вот бьет два часа, напоминая, что любовь и изысканный ужин ожидают меня и готовы доставить новые наслаждения. Карманы мои полны серебра; я выхожу из ridotto, лечу на Мурано, иду в дом, вхожу в комнату и, как мне кажется, вижу М. М. в монашеском платье, что стоит спиною к камину. Я приближаюсь, хочу взглянуть на ее изумленную физиономию — и застываю как вкопанный. Предо мною не М. M., но К. К. в одежде монахини; удивленная не менее моего, она, остолбенев, не может вымолвить ни слова. Рухнув в кресло, я пытаюсь прийти в себя от изумления и снова собраться с мыслями.
Увидав К. К., я был словно поражен громом. Душа моя, как и тело, застыла в неподвижности, не находя выхода из тупика.
Шутку эту сыграла со мною М. М., говорил я себе; но как она узнала, что я любовник К. К.? Значит, К. К. выдала тайну. Но если она меня предала, то как она смеет являться мне на глаза? Когда б М. М. любила меня, как могла бы она отказаться от удовольствия меня видеть и послать ко мне соперницу? Это не снисходительность — так далеко она не заходит. Значит, это знак презрения, это оскорбление и обида.
Самолюбие мое не преминуло породить веские доводы, дабы отвергнуть возможность подобного презрения, но тщетно. Дрожа от угрюмого негодования, я раз за разом делал вывод: меня провели, обманули, заманили в ловушку, отвергли.
Целых полчаса провел я в мрачном молчании, уставив взор на лицо К. К., каковая в еще большем замешательстве и недоумении, нежели я сам, глядела на меня: ведь я был не кто иной, как та самая маска, что так дурачилась в монастырской приемной.
Я любил М. М. и явился сюда лишь ради нее, а потому мне было неловко поступить, что называется, как умному человеку, и заменить ее другой — хотя я нимало не отвергал К. К., и достоинства ее, по меньшей мере, не уступали достоинствам М. М. Я любил ее, обожал — но в тот момент должен был обладать не ею. Разум мой восставал против подобного надругательства над любовью. Мне представлялось, что если я решусь оказать почести К. К., то стану достоин презрения; мне казалось, что честь не позволяет поддаваться на подобную уловку; а сверх того я расположен был упрекнуть М. М. в несвойственном любви безразличии, в том, что она никогда не поступала так, чтобы доставить мне удовольствие. Добавим еще и то, что мне неотвязно представлялось, будто она в укромном кабинете дома, и друг ее вместе с нею.