Зимний пейзаж с покойником Гончаренко Светлана
– Я ничего не стала убирать! Наоборот, я выгребла из шкафа какие-то старые тетрадки и разбросала по всему классу. Я перевернула все стулья. Я вытрясла на учительский стол мусор из корзинки и надела на кактус чью-то забытую шапку. У, как мне было хорошо, как сладко! И я решила идти до конца. Я придвинула к стене стол, на него поставила стул и взобралась на невиданную высоту, прямо к портрету Льва Толстого. Цветным мелом я измызгала ему бороду – она стала сине-зеленой. Пририсовала рога и уши. Затем я перешла к Пушкину и Салтыкову-Щедрину. Этот особенно мне не нравился – пучеглазый. Всем классикам досталось! Моя рука дрогнула только перед Лермонтовым: он был такой печальный в своем красивом мундире. Я давно испытывала к нему некое эротическое влечение. Но бес оказался сильнее – я и Лермонтову намалевала фингал под глазом и длинные рога. Потом я крупно написала на грязной доске слово из трех букв, заперла класс и сдала ключ завхозихе.
Люба до сих пор торжествовала, вспоминая этот подвиг. Самоваров покачал головой:
– Представляю, как вам потом досталось…
– Ничего подобного! Пока я шла домой, веселилась и прыгала от счастья. Зато я не спала потом всю ночь, ожидала утра и расправы. И все-таки я была счастлива, что моя серая мышиная жизнь кончилась и теперь все будут ждать от меня чего-то невероятного, будут думать обо мне и говорить. Но не тут-то было.
– Неужели никто не заметил, какой погром вы учинили?
– Еще как заметили! – вздохнула Люба. – Только все лавры достались убоищу, которое сидело со мной за одной партой. Беднягу таскали к директору, ставили на позор перед классом, вызвали родителей. Папаша его, местный сантехник, выпорол наследника по первое число. Убоище рыдало и вопило, что не виновато и ничего не знает. У него даже алиби имелось – после уроков он пил за гаражами пиво в компании таких же уродов. Только ничего не помогло! Все знали, что мы с ним были дежурными. Отпираться бесполезно!
– И вам не было стыдно, что пострадал невиновный?
– Ничуть! Наконец-то и ему досталось. Только обидно было: никто даже мысли не допускал, что это моя работа. Любочка? Никогда! Такая трусливая, такая правильная, такая никчемная…
– И конечно, безнаказанность вам понравилась не меньше, чем буйство?
– Верно! Плохо было одно: ничего в моей жизни не изменилось. Я осталась все той же тусклой, старательной, никому не интересной Любочкой. Пока не пришел он… И тогда все переменилось в одну минуту!
– Это называется шоковая терапия, – грустно заметил Самоваров. – Тоже очень старая история: спящая красавица двести лет пребывает в летаргии, а потом является принц, и она вдруг открывает глаза. Тыква превращается в карету. Если башмаки, то годятся только хрустальные. И вечный бал!
Люба замахала руками:
– Ой, только не говорите мне про Золушку! Это гламурная пошлятина. Почему-то думают, что это история про замарашку-уборщицу, которая приглянулась принцу и попала из грязи в князи. А в сказке-то все как раз наоборот – там аристократку сделали замарашкой. Вот в чем несправедливость, которую потом исправили. Это не чудо, а торжество закона. Скучно, но справедливо. В золе и мусоре должны сидеть прирожденные замарашки. Там их место, и никаких карет им не полагается.
– Разве кто-то согласен считать себя замарашкой?
– Нет, конечно. Но всем с детства именно это в головы вбивают – на всякий случай, чтоб многого не требовали. Я, например, много лет понятия не имела, что я красивая, смелая и неотразимая. Я ведь красивая? Да?
Самоваров замялся и ответил уклончиво:
– Красота вообще-то понятие относительное. Вот в Средние века…
– При чем тут Средние века? У меня ноги тридцать девять дюймов!
Она выставила вперед ногу в узком сапожке. Нога действительно очень далеко простерлась от дивана, где Люба сидела. Самоваров невольно отшатнулся, но стоял на своем:
– Длинные ноги не причина убивать людей!
– Нет, причина! Он сделал меня такой. Я стала настоящей! Мне иногда казалось, что я прямо там, на Мале, из пены родилась. Вы видели морскую пену? Или только мыльную? И любовь родилась там. Это, кстати, мое имя. Он – единственный, кто это понял. Он необыкновенный, он лучше всех. И он все испортил, все предал, все забыл. Но ведь меня нельзя уже родить обратно, в пену!
Самоваров грустно покачал головой:
– Ясно! Золушка не желает возвращаться к тыквам, к крысам и к куче гороху, который вовек не перебрать?
– Вернуться невозможно. Все уже случилось. Без него я умирала, и он тоже без меня не мог жить. Не должен был. Только он этого не знал!
Теперь все правильно. Вчера вечером я пришла сюда и уже знала, что я сделаю и как. Это было нетрудно.
– Даже заманить Александра Григорьевича в спальню? – удивился Самоваров. – Вы сами только что рассказывали, что он избегал встречаться с вами.
Люба усмехнулась:
– Избегал? Наплевать! Он поднялся зачем-то в кабинет – я его подкараулила. Пистолет уже был у меня. В спальню дверь всегда закрыта, а я эту дверь открыла настежь. Он удивился и вошел, мы перекинулись парой слов. Я захотела его соблазнить. Он уже пьяненький был, податливый, смешливый. Ах, я так хорошо его знаю, так все помню! Он никогда головы не теряет, но после пары рюмок заводится с полуоборота и ищет женщину. Только тут он не завелся. Если б он захотел меня или сказал: «Выпрыгни из того окошка!» – ничего бы не было. Я бы любила его, как всегда, или без звука прыгнула бы в окно. Но даже такой – расслабленный, веселый, хмельной – он оттолкнул меня. Он опрокинулся на кровать, потому что отбивался от меня! Он не хотел даже вот так, мимоходом, вульгарно меня трахнуть. Ни искры желания, одна досада… Что мне оставалось делать?
Самоваров промолчал – не имело смысла повторять, как попугай, что убивать нехорошо и не нужно.
– Вы прямо с пистолетом в руках его соблазняли? – только и спросил он.
– Пистолет лежал на столике, под салфеткой. А еще Зинины резиновые перчатки, которые я взяла в туалете. Я ведь знаю, что после выстрела на руках остаются следы. Он лежал на кровати и читал мне мораль, а я надевала перчатки…
– Где же эти перчатки теперь?
– Я назад их положила, в шкафчик. Все шито-крыто.
– А ключ зачем в вазу бросили?
– Ключ я хотела сунуть Лундышеву в карман во время танцев. И сунула бы, если б он за стол не уселся. Смотрю, уже сидит, салат наворачивает. А ведь в любую минуту кто-нибудь мог заглянуть в спальню! После этого какие танцы… Пришлось ключ пристроить куда попало.
– Хладнокровия вам не занимать. Ловко вы все проделали!
– Вот и вы теперь поняли, что другого выхода у меня не было, – торжествовала Люба. – Теперь все правильно, и мне хорошо.
– Ах ты дрянь! Сучка! – вдруг раздался сзади голос зычный и гневный.
Люба и Самоваров обернулись. В дверях стояла Галина Павловна. Она была в белой атласной пижаме, без серег и каблуков, с волосами собранными в кукиш. Ее большое лицо в полутьме белело неестественно, даже слегка светилось – наверное, от какого-то крема. Больше всего Галина Павловна сейчас напоминала приземистого Пьеро и вид имела бы скорее комичный, чем грозный, если б в вытянутой руке не держала пистолет. Это был, конечно, не перламутровый браунинг – тот отправился на экспертизу в лабораторию. Галина Павловна вооружилась чем-то более современным и увесистым.
Самоваров силился разглядеть оружие. Неужели и вдова собралась стрелять? С ума она сошла, что ли?
– Эй, ты, чего заметалась? Шаг вперед – выстрел, – спокойно предупредила Галина Павловна. – Плотник, тоже встань с кресла и иди к стене, иначе и тебе достанется.
Люба замерла на диване, поджав ноги. Она инстинктивно прикрылась лакированной сумочкой. Из-под челки слепо блестели неподвижные глаза.
Самоварову пришлось встать. Только спасаться у стенки или за портьерой он не собирался, а шагнул к Галине Павловне:
– Послушайте…
Та злобно прикрикнула:
– К стенке! Не собираюсь я тебя слушать. Тоже мне, исповедник! Битый час точил лясы с этой тварью вместо того, чтобы связать ее и вызвать ОМОН…
– Зачем же ОМОН? – искренне удивился Самоваров.
– Молчать! В сторону! Дай мне ее сумку!
Она продолжала целиться Любе прямо в лоб. Самоваров кивнул и нарочито медленно подошел к креслу. Он протянул руку:
– Люба, отдайте сумку…
Но Люба тонкими пальцами – всеми десятью – в сумку так и вцепилась. Ее длинные ногти отливали лиловым. Она по-прежнему почти не моргала и куклу в человеческий рост напоминала не меньше, чем набеленная Галина Павловна.
– Отдай сумку!
Самоваров не понимал, что задумала Галина Павловна, однако ее лицо, ее грозно сжатый некрашеный рот и глаза-буравы ясно говорили: шутить не рекомендуется. Люба замерла, бессмысленно отвернувшись в сторону. Самоваров долго разгибал и отталкивал ее пальцы, прежде чем завладел сумкой. Лишившись своего щита, Люба закрылась скрещенными руками.
– Открой сумку, – потребовала Галина Павловна. – Да пошире! Вот так… Теперь иди сюда!
Самоваров двинулся к ней все тем же медленным шаркающим шагом. Он нарочно тянул время и прикидывал, как бы выбить сумкой пистолет из рук сумасбродной вдовы. На бросок он все-таки не решился: Галина Павловна следила за ним не мигая, а рука, сжимавшая оружие, была бестрепетна и сильна. Другой рукой Галина Павловна пошарила в кармане пижамы и достала скомканный платок.
– Ни шагу дальше. Лови! – приказала она.
Самоваров легко поймал платок на лету.
– Развяжи, только осторожно…
Платок оказался небольшим узелком – точь-в-точь в таких деревенские старухи хранили прежде накопленную мелочь. Может, и теперь хранят – Самоваров давно не общался с деревенскими старухами.
– Высыпь все в сумку и ничего не трогай. Никаких отпечатков! Вздумаешь лапать – буду стрелять!
Самоваров пожал плечами и вытряс содержимое платка в сумку. Это были какие-то колечки, тяжелые блестящие брошки и даже пара часов на колючих браслетах с камушками.
– Нечего разглядывать! Закрой сумку, – продолжала распоряжаться Галина Павловна. – Хорошенько, на «молнию», и брось на диван. А теперь к стенке!
– Вы совершаете большую ошибку… – начал Самоваров тягучим и умиротворенным голосом сказителя.
Именно такой голос был у психолога, который уговаривал алкаша, допившегося до чертиков, не расставаться с жизнью. Алкоголик стоял на подоконнике открытого окна восьмого этажа и качался от слабости и дурноты. Он смотрел вниз, но изредка все-таки хватался костлявой рукой за утлую раму.
Штатный психолог, солидный дядька в бархатном пиджаке, лысом на локтях и животе (он всегда донашивал на работе нарядные вещи), стоял сзади, в комнате. Он осторожно переминался с ноги на ногу, потому что боялся ступить в какую-нибудь пакость на полу. Особым голосом, внушительным и вкрадчивым, он повторял и повторял одни и те же правильные фразы. В дверях комнаты стоял курсант Самоваров. Ему было двадцать лет.
Сейчас Самоваров пытался говорить точно так же, как тот психолог. Ведь алкоголик тогда так и не прыгнул! Он стал вслушиваться и задумываться. Потом он даже повернулся к психологу, держась уже не просто за раму, а за ручку рамы. Этого поворота оказалось достаточно, чтобы Самоваров совершил кенгуриный прыжок к окну, схватил алкаша за хилую талию и втащил в комнату.
Галина Павловна, конечно, на алкаша ничуть не походила – она не была пьяна, отличалась спортивной крепостью тела, железной хваткой и отменной реакцией. Уговоры Самоварова не смогли ее убаюкать. Как только он завел речь о том, что не нужно волноваться, что все будет хорошо, что закон есть закон, а не дышло, Галина Павловна прицелилась, вытянув перед собой обе руки.
– Хватит трепаться, – сказала она. – Прямо как в американском каком-то фильме! Расчет на дураков, да? Не выйдет. Отойди к стенке! Сейчас я застрелю эту тварь при попытке ограбления.
Она стащила мои драгоценности, а когда я ее застукала, она пыталась меня убить.
– Чем? – не мог не спросить Самоваров.
– Какая разница? Табуреткой. И заткнись, наконец. Такой ты говорливый! Что, и ментам сразу начнешь все выкладывать, да? Вы же друзья, как я поняла. Плохо… Надо будет с тобой тоже что-то делать. Я, конечно, не зверь, но…
Этого только не хватало! Ничего нет глупее, чем ни за что ни про что под Новый год пасть от руки спятившей женщины в пижаме. Самоваров начал как можно строже:
– Галина Павловна, перестаньте! Это не метод, это не пройдет. Это безумие. Остановитесь! Вы погубите себя и своих близких! Вы не имеете пра…
Выстрел прозвучал оглушительно. Ночная тишина, которая еще минуту назад гасила все звуки, как вата, оказалась бездонной и гулкой. Звон разбитого стекла добавил шуму, а Люба, выйдя из оцепенения, вдруг завизжала. Совсем не весенним и слабым был ее голос, а ровным, высоким, невыносимым, от которого тут же заложило уши.
– Ах ты гад!.. Убью! – крикнула и Галина Павловна, потому что промахнулась.
Этого никак не должно было случиться. Она всегда стреляла прекрасно. И на этот раз рука ее тоже была тверда, а глаз верен. Но Самоваров успел швырнуть в нее розовую настольную лампу – первое, что подвернулось, что он мог схватить и поднять. Все прочие творения итальянского дизайнера были настолько тяжелы, что казалось, они прибиты к полу гвоздями.
Лампа попала Галине Павловне в руку. Пуля изменила траекторию, Люба осталась жива. Она продолжала визжать, зато свет погас. Теперь что-то падало, ерзало и скрипело в полном мраке. Галина Павловна выстрелила еще раз, наугад, туда, где на диване до сих пор, как она думала, ежилась Люба.
Больше вдове стрелять не пришлось – на нее набросился Самоваров. Хорошо, что Галина Павловна была в белом, а Самоваров все время смотрел на нее и чувствовал, где она и что делает. Низко пригнувшись, он прыгнул вперед, головой толкнул ее к шкафу, схватил за твердую широкую руку, больно вывернул. Пистолет вывалился на пол. Галина Павловна продолжала бороться. Несколько раз в темноте она впивалась зубами в Самоварова, вернее, во что-то противное, шерстяное – должно быть, пиджак попался. Она обозвала его гадко, грязно, несправедливо и пыталась ударить коленом между ног.
Вдруг она вся напряглась и заорала:
– Пусти! Она уйдет!
Мощной звуковой волной этот вопль сотряс внутренности Самоварова и тронул в глубине комнаты невидимые хрустали. Самоваров все еще прижимал Галину Павловну к шкафу. Ботинком он шарил по паркету, пытаясь отбросить пистолет как можно дальше, но никак не мог попасть в нужное место – Галина Павловна, очень сильная и к тому же скользкая в своем атласе, неудержимо рвалась вон.
– Пусти меня! – кричала она. – Сделай что-нибудь! Ведь уйдет!
Самоваров тоже понял, что Люба на четвереньках, стуча коленками по паркету, устремилась к двери.
– Уйдет! – голосила вдова.
Но в разных углах дома галдели уже голоса разбуженных людей, топотали ноги. Блеснул огонек в холле, а скоро и малая гостиная озарилась таким светом, что осталось только зажмуриться. Мамай, который отлежался в прачечной и потому был полон веселых сил, встретил Любу в дверях. Он густо залаял на потолок, так как не сразу понял, из-за чего вся суматоха.
– П…ц! Кто тут х…ню порет? – изумился охранник Серега, просунув в дверь невозмутимую физиономию.
– Боже мой! Опять шум! Когда это кончится? – ворчала в холле Зина. – У Саньки петарда взорвалась, что ли? Арику от выстрелов плохо, он спать не может.
– Да отпусти же меня, ты… как там тебя?.. – требовала Галина Павловна, притиснутая к шкафу. – Про нас бог знает что подумают!
Самоварову наконец удалось пнуть пистолет в угол. Он выпустил вдову.
– Извините, – скромно сказал он.
– Еще извиняется! Я тебя, блин, засужу!
– За что?
– Испортил все…
29 декабря. 14.35. Нетск, областной художественный музей, мастерская Самоварова.
Этот диван и в самом деле попал к Самоварову с помойки. Никакого будущего у такой вещи быть не могло: обивка изорвана и измызгана так, что лишь зоркий самоваровский глаз мог углядеть на ней мелкий сентиментальный цветочек. Одной ножки недоставало. В разные стороны торчали кудри пружин, а фанеровка спинки слоилась, как блинчатый пирог. Хлам, и больше ничего… Но линии, но пропорции, но размер, в конце концов! Чистой воды неоампир провинциального извода! Громадный диван-корыто, рассчитанный на полновесные купеческие тела – и на купеческие души, тронутые цивилизацией Серебряного века.
Сейчас этот диван выглядел молодцом. Он нежно сиял лаком и пестрел веселым репсом обивки, новым, но вполне стильным. Сидел на этом диване майор Стас Новиков. Он пил чай, уже третью чашку. С ароматной жидкостью цвета красного янтаря впивал он, как ему казалось, покой, уют и умиротворение. Такое уж это место. В музее всегда тихо, пахнет чем-то приятным и таинственным, кругом полно занятных вещей. В мастерской Самоварова всегда много диковин – старинные часы, которые тикают, щелкают и вызванивают невпопад, битые и клееные вазы, всякие странные стулья и столики, а также их ножки и ящички (они в работе, лежат отдельно). На мольберте красуется недавно конченный натюрморт – самовар, булки, баранки, чайные чашки, синие, с золотым нутром. Это Настя, жена Самоварова, постаралась. На взгляд Стаса, вышло довольно дико и пестро. Например, эту оранжевую булку с зелеными боками он поостерегся бы класть в рот. Но наверное, так и нужно теперь рисовать?
Хвалить Настину живопись Стас не решился. Однако он разнежился от чая, тепла и покоя, и захотелось сказать другу что-то приятное. Он знал, что Самоваров души не чает в своей жене-красотке, потому запустил руку в старинную жестяную коробку, полную печенья, и крякнул:
– Вкуснотища! Настя пекла? Мастерица!
Комплимент не прошел.
– Настя ничего не печет. Это из Косого гастронома печенье, – пояснил Самоваров. – Я там каждый день беру и тебе советую – всегда все свежее. Особенно ореховое хорошо.
– Угу, – согласился Стас.
Он поел еще печенья и остановился только потому, что в банке заблестело голое дно. Потом он стал думать, за что еще можно похвалить Настю. Все-таки за живопись? Самоваров, рекомендуя Косой гастроном, с нежностью глядел на натюрморт с дикими баранками. Стас почти поверил в эту минуту, что его друг счастлив в браке. Неужели ему так повезло? И что такое везение? Настя писала много картин, да еще и в театре работала, а вот готовка у нее совсем не получалась. Поэтому печенье было из гастронома, а за супы отвечал Самоваров. И такое счастье тоже бывает!
– Как там наша трепетная Люба? – вдруг поинтересовался Самоваров. – Дает признательные показания?
Стас поморщился при одном воспоминании о трепете:
– Чертова баба! Плетет всякую ерунду. С ней сейчас Рюхин мается. Адвокат у нее Ноговицын, а у этого перца первое дело невменяемость. Говорит, подзащитная сдвинулась на почве несчастной любви. Курам на смех!
– Ты думаешь, так не бывает?
– Нет, конечно! Даже если б она пускала слюни и грызла известку со стен, я бы все равно не поверил. История-то банальнейшая: бабу бросил богатенький любовник. Кончились для нее деньги, подарки, гульба, поездки в Африку – вот она и озверела. Привыкла к гламуру! Другого такого же дурака найти не смогла. И немудрено. Ты без помады ее видел?
– Нет, – признался Самоваров.
– Твое счастье. В общем, девушка оказалась хитрая, жадная и мстительная. До глупости.
Самоваров вздохнул:
– Мне она совсем не показалась глупой. Она, видишь ли, Золушка, которую прогнали с бала. Она Спящая красавица, которую принц разбудил и бросил. Это ее потрясло и убило.
– Разве ее? Это она пристрелила господина Еськова. И ты вслед за Ноговицыным будешь дудеть, что она невменяемая? Золушка!.. Для того чтоб Золушек изображать, есть драмкружки. Хотя, кажется, теперь все кружки позакрывали…
– Вот именно! – оживился Самоваров. – Когда у всех на уме только деньги, деньги, деньги, никто не может поверить, что бывает любовь, что кто-то от этого мучается, что для кого-то измена несовместима с жизнью, что кто-то готов ради любви на все, что…
– Постой, постой, Колян! – перебил его Стас. – Неужели ты полагаешь, что отстреливать изменивших любовников хорошо?
– Это нехорошо. Это мерзко, это отвратительно. Но это сделано не из-за денег.
– Сомневаюсь! Наша боевая брюнетка, если уж такая у нее любовь неугасимая, должна была не Еськову, а себе пулю в лоб пустить. Или таблеток каких-нибудь наглотаться. Вот это любовь! Кстати, так часто бывает, этому и я бы поверил. Так нет! Она стреляет в бедного дядьку, потом пляшет у елочки да еще и собирается на Кипр улизнуть. Если б ты ее не ущучил, Золушка преспокойно бы смылась. Хороша сказочка!
– Да не защищаю я эту Любу, – сдался Самоваров. – Чего ты кипятишься? Только вижу я тут не милый твоему сердцу корыстный мотив, а некое завихрение мозгов.
– Невменяемость?
– Нет, ничего медицинского! Но женщины иногда необъяснимы. И очень жестоки.
– Это точно, – обрадовался Стас. – Бабы контингент противный. А уж сколько врут! Кстати, ты со своей вдовой расплевался? Я имею в виду, жена Еськова за твои труды в подвале заплатила тебе или нет еще?
– Заплатила. И теперь я в Суржево ни ногой. А признайся, Галина Павловна Еськова тоже особа незаурядная.
– Еще бы! Чуть еще одно убийство нам не подкинула, – усмехнулся Стас. – И как это она так проворно подкралась, да еще и с пистолетом?
– Она нас с Любой элементарно подслушала. Думаю, ей не спалось, что немудрено. Спустилась вниз, увидела свет, услышала голоса, все поняла. Потом поднялась тихонько наверх, взяла ТТ и явилась мстить. А ты говоришь, одни деньги у баб на уме!
– Да ладно… Я другого не пойму – почему вы не слышали, как она совсем рядом бродит?
– Тапочки у нее мягчайшие – пух ангорских коз (так Зина говорит). Подошва лайковая. Ступаешь в таких неслышно, как ангел.
– Скорее как черт. Не боятся же некоторые жениться на таких пугалах!
Самоваров засмеялся:
– Тут ты загнул! Галина Павловна даже сейчас писаная красавица.
– Я не про красоту. Согласись, у нее на лице написано, что глаза выцарапает ни за что. Покойник и сам был не промах, как-никак чемпион области по греко-римской борьбе. Но и он, говорят, боялся ее жутко. Правда ведь?
– Не знаю. Они любили друг друга. Этого никому не понять, особенно Любе. А знаешь, кого я у нас в музее вчера видел? Стрекавина! Барда, что попал под раздачу в тот вечер.
– Пьяницу этого? – припомнил Стас.
– По жизни он трезвенник, а тогда напился от потрясения.
– Хорошо, хоть не схватился за пистолет! Вошел бы в коллекцию самоваровских монстров – страдальцев от любви.
– Он и вправду страдалец. Но самое любопытное, что Галина Павловна нашла его рыжую дочь. Они в обнимку в три ручья плакали на похоронах! Теперь они не расстаются. Галина Павловна, конечно, командует, потому что любит окружать себя свитой. Но дочь Стрекавина тоже довольна: нарядов ей накупили, к косметичке сводили.
– Ну вот, еще одна Золушка нам на голову! – фыркнул Стас. – А сам Стрекавин что?
– Говорю же, Стрекавин страдает – дочь на него теперь и не глядит. Ты, говорит, мне не отец, а чужой дядя, к тому же без средств. Зато клип его на телевидении крутят каждый день.
– Видел! Дрянь редкая. Но у меня, наверное, вкусы грубые, и я чего-то не понимаю.
Стас сказал это и снова покосился на баранки Настиного натюрморта. И вдруг показалось ему, что баранки подмигнули в ответ всеми своими разноцветными дырками, а часы на полке ни с того ни с сего залились нежным звоном. И солнечный зайчик на подоконнике стал почему-то таким розовым, каких в природе не бывает.
