Свободных мест нет. Рассказы советских времен (сборник) Лактионова Елена
– Чтоб тебя понос прошиб, толстобрюхая заразина, – шипела сквозь зубы Вера, изощряясь в ругательствах. – Чтоб тебе сдохнуть, полицай недорезанный. Чтоб тебя шляк трафил (это было самое грозное и самое часто употребляемое местное проклятье, обозначающее: чтоб тебя паралич разбил).
Осенью у абрикоса обрезали все ветви со стороны Степана. Абрикос стоял уродливый, искалеченный, будто лезвие огромного топора отсекло зараз здоровую сильную часть тела красавца-дерева. Прохожие останавливалась и удивлялись.
Весной у Степана случилось несчастье. Их Любомира, гулявшего с девушкой по дороге, идущей через лес, сбил грузовик. Шофер был пьян и, чтобы не напороться на гаишников, поехал объездной тихой дорогой. Шальные фары выхватили из темноты блаженную парочку, но водитель не рассчитал, не «вписался», шарахнул в спину Любка, протащил несколько метров. Мигом протрезвел от глухого удара по капоту, от тела под колесами, от крика девчонки.
Хоронили Любомира по местному обычаю пышно: с приглашенным оркестром, со священником, с отпеванием в церкви. На поминки съехалась вся родня. Когда выносили гроб, грянула траурная музыка, завыли бабы. Вера, наблюдавшая из окна, поспешно отерла ударившие в глаза и нос слезы, ушла в дальнюю комнату, включила громко радио.
Еще несколько дней после похорон Степан пил. Уже разъехались по своим селам родичи, и Лида вышла на работу, – они с Миросей ходили в трауре, в черных платках. Только Степан почти не показывался из дома. Спустя несколько дней Петр Афанасьевич, проходя по двору, увидел у самого забора, возле своих сараев, Степана. Тот был в выпущенной поверх майке, в расстегнутых в ширинке штанах, заросший, тяжело хмельной, но во всем этом его облике, его природной мрачности и нелюдимости была сейчас, как показалась Петру Афанасьевичу, какая-то беспомощность.
– Афанасьич! – вдруг прохрипел Степан. Тот насторожился, поспешно подошел к сетке. – Афанасьич, – снова, но как-то жалобно, сказал Степан. Помолчал. Потом, глядя в землю: – Нету моего Любомира. Любка нашего… Любцю, Любцю… Ему ж осенью в армию… Вот так.
– М-да… Ты, Степан, ничего, – не зная, что сказать, начал рассеяно Петр Афанасьевич, тут же устыдясь, что ничего путного сказать не может. – У вас Мирося есть, замуж выйдет, внуков нарожает. Что ж поделать, раз так…
– Нету моего Любка, – снова повторил Степан, тупо глядя в одну точку. Потом медленно поднял голову на Петра Афанасьевича. – Ты, Афанасьич, зашел бы, выпили б, соседи ж…
– Да я бы с готовностью, Степан, – Петр Афанасьевич был тронут, – но никак не могу сейчас: только что позвонили с участка, вызывают. Случилось там что-то, ехать надо. Давай завтра, а? Я приду к тебе, договорились?
Вечером Петр Афанасьевич вернулся поздно. Поговорив с женой сначала об аварии, что произошла на его участке, и что без «строгача» ему не обойтись, Петр Афанасьевич рассказал и о Степане, о разговоре с ним.
– Ба-атюшки, чего это он? – удивилась Вера. – Зенки-то, видно, залил. Пьет уж неделю.
– Вера, – мягко сказал Петр Афанасьевич, – неужели ты не понимаешь… Горе у него такое, единственный сын. Это ведь не дай Бог никому. Ну как ты можешь… Тем более это случилось так неожиданно – не болел, ничего, здоровый был парень. Это для них такой удар. Ты бы видела сегодня Степана – как эта смерть на него повлияла. Он, наверное, многое понял… почувствовал… Ну что обычно думают в такие минуты? Что жизнь коротка, что мы живем плохо, не так, как нужно: ведь в горе человек до больших глубин дойти может…
– Это кто, Степан, что ли до глубин дошел? – насмешливо спросила Вера. – Да он протрезвеет, опять с тобой разговаривать не станет, а ты и раскис, Манилов-душка. Поманили тебя пальчиком, ты и побежал, как собачонка. Машину кирпича ему отвалил, а! Гордости в тебе нет, вот что.
– Ну при чем тут гордость?! Человек понял, что нельзя так жить, как мы живем. Что люди в мире жить должны… – но осекся, снова наткнувшись на насмешливый взгляд жены и устыдившись своей высокопарности. – Но по крайней мере враждовать не должны. Ведь в таком состоянии человек очень искренний, значит, Степан это от сердца сказал. И нельзя мимо него пройти сейчас, это уж совсем не по-человечески получится. Люди ведь. Нет, Вера, ты не понимаешь.
– Ну конечно, где уж мне…
Петр Афанасьевич вышел во двор, несколько раз прошелся до сарая и обратно, поглядывая на соседский двор. Но было уже темно, у соседей светилось лишь одинокое окно в спальне.
«Непременно нужно со Степаном помириться, – рассуждал Петр Афанасьевич. – Сейчас поздно уже к нему идти, спят уже, а вот завтра… Именно вот так: взять и прийти с бутылкой. Что ж, выпьем, посидим. Пусть разговора не получится, но отношения хоть наладятся. Пусть не думает, что я нелюдим какой-то.
Перед сном, видя возбужденное состояние мужа, Вера снова заворчала:
– Дался тебе этот Степан. Он тебя в грош не ставит, а ты нюни распустил. Детей тебе, что ли, с ним крестить?
– В конце концов мне с ним жить. А жить с человеком бок о бок, видеть каждый день и ненавидеть друг друга – нельзя. Дикость какая-то.
– Да человек-то он не порядочный! – не унималась Вера.
– Пусть. Никаких дел с ним иметь я больше не буду, но проходить мимо и отворачиваться – это уж никуда не годится. Пусть ты человека не любишь, на зачем ссоры, дрязги? Ненужное это всё, лишнее. Вместо того чтобы помогать, тянуть друг друга – орем, ссоримся – нехорошо это, не по-человечески…
– Ишь, философ, расфилософствовался. Спи! Понимает это твой Степан, как же. При первом удобном случае опять тебя в дураках оставит.
– Может быть. Но только от ссор устаешь очень.
Весь следующий день Петр Афанасьевич снова провел на работе, вернулся под вечер, когда у Степана уже спали. Не виделись они и на следующий день. Каждый раз, Петр Афанасьевич с досадой поглядывал на соседский двор: время было упущено, Степан, быть может, и забыл о своем порыве.
И вот, несколько дней спустя, Петр Афанасьевич, выйдя из дому, увидел вдруг, что навстречу ему, не спеша, обычной своей походкой идет Степан. Он уже, видно, оправился после своего горестного загула, в нем не было больше той беспомощной неопрятности, каким видел его Петр Афанасьевич. Петр Афанасьевич приветливо и сочувственно заулыбался, подбирая слова, которыми можно было бы начать разговор. Степан приближался. У Петра Афанасьевича потеплели глаза, он уж было рот открыл, чтобы успеть первым поздороваться, но Степан, не доходя нескольких шагов до Петра Афанасьевича, медленно отвернулся, будто и не было никого на дороге, и так, с повернутой головой, прошел мимо.
– Эх, Степан, Степан, – громко со вздохом сказал Петр Афанасьевич, – только на одну минутку тебя и хватило. Только на одну минутку прозрел, всё, как надо, увидел. Мертвый ты всё-таки человек. Жаль.
Но Степан его не слышал.
1983 г. 1994 г.
Книголюбы
Меланхольев только в двенадцатом часу вспомнил: «Ба! Ведь сегодня суббота… Объявляли ж…» Он быстро натянул пальто, шапку, на ходу отрывисто бросив удивленной жене: «Макулатура!», скатился вниз, пробежал улицу, завернул за угол и ахнул: толпища-то!
– Кто последний? – поинтересовался Меланхольев. – Или записываться надо? Какой пошел?
– Сто восьмой, – четко сказала песцовая шапка.
– За мной будете, – сказала тетенька в облезлой чернобурке. – Уже не записывают, живая очередь.
Меланхольев впился глазами в чернобурку:
– А вы за кем будете?
– За черным плащом.
Меланхольев и в плащ немного впился, потом стал ждать последнего. Очередь шла живо. Бдительная вязаная шапочка выкрикивала:
– Сто десятый! Нету? Вычеркиваю. Сто одиннадцатый.
– Здесь! – радостно кричал сто одиннадцатый.
– Фамилия? – строго интересовалась шапочка.
– Копытов!
– Правильно. Сто двенадцатый! Нету? Вычеркиваю.
Меланхольев стал беспокоиться: никто за ним не занимает, а ему еще за макулатурой. Он тронул чернобурку:
– Что-то не занимают за мной. Вы скажите, что я за вами, я за макулатурой сбегаю. Я близко.
Чернобурка впилась взглядом в кроличью шапку Меланхольева и сказала:
– Хорошо.
Через пятнадцать минут прибежал взмокший Меланхольев с двумя пачками аккуратно сложенных и перевязанных газет, отыскал облезлую чернобурку:
– Занимали?
– Вон то серое пальто. Я сказала про вас.
Меланхольев, беззаботно прогуливаясь: достанется! – подошел к добровольной активистке в вязаной шапочке полюбоваться на ее работу.
– Сто восемьдесят третий!
– Здесь! Ихлачев.
– Правильно. Сто восемьдесят четвертый!
Всё шло четко. Очередь любила порядок. Сто восемьдесят четвертый выстраивался за сто восемьдесят третьим, сто восемьдесят третий за сто восемьдесят вторым и гуськом, по трое-четверо заходили в заветную дверь, где почему-то царил полумрак, и при свечах Великим Жрецом совершалось Великое Таинство. Оттуда выходили очищенные, с просветленными лицами, бережно заталкивая поглубже в карман драгоценную выстраданную просвирку – Абонемент На Книгу.
Из любопытства Меланхольев вытянул шею и заглянул в тетрадочку активистки в вязаной шапочке. Активистка рывком прижала к себе списки, словно партийный билет, с которым шла на расстрел, и с таким вызовом зыркнула на Меланхольева, словно на нем была не серая кроличья шапка, а черная фуражка гестапо.
– Секрет, что ли? – фыркнул Меланхольев.
– Секрет! – пылая очами, сказала активистка. – Подходят, вычитывают фамилии, а потом по ним проходят. Понятно?
Меланхольев еще немного постоял и вдруг увидел, что к активистке подходят и записываются новенькие, только пришедшие.
– Будете двести двадцать девятым, – говорит подошедшему активистка.
У Меланхольева аж волосы под кроличьей шапкой шевельнулись: как так?! А он-то, он-то как же?! Подошел к активистке.
– Послушайте, я вот давно пришел, и стою, а не записался. Я после вон той чернобурки, мне сказали: живая очередь…
– Ничего не знаю, – сказала активистка. – Могу записать вас только двести тридцатым. Как ваша фамилия?
– Меланхольев, – сказал Меланхольев.
Активистка записала Меланхольева двести тридцатым и накрепко прижала к своей груди списки, отнять которые от нее можно было только вместе с жизнью.
– Что ж вы мне не сказали, что записываться надо, – хмуро спросил Меланхольев у облезлой чернобурки.
Он слишком хорошо знал, что такое очередь по спискам. Наверное, ни в одной государственной организации, ни в одном трудовом коллективе нет такой железной дисциплины и такого жесткого торжества справедливости, как в очереди по спискам. Это – намертво. Гиблое дело. И всё-таки Меланхольев сказал себе: «Пройду! Я – честно».
Чернобурка молчала. Она была в списках.
Тут подскочило серое пальто и нахально спросило у Меланхольева:
– У вас какой номер?
– Я за ней, – твердо сказал Меланхольев, указав на чернобурку.
– У нее двести шестой, а у меня двести седьмой, – ехидно сказало серое пальто. – Я вас не видела, я вас не пропущу.
Чернобурка выдерживала позицию невмешательства, повернув к Меланхольеву изъеденную молью спину.
– Я стоял! – еще тверже сказал Меланхольев.
– Вы без номера. Я вас не пропущу! – не менее твердо сказало серое пальто и встало впритык к изъеденной спине.
Меланхольев зашел вперед облезлой чернобурке и зашипел:
– Это вы мне сказали, что живая очередь, меня из-за вас теперь не пускают.
Чернобурке, наверное, стало совестно и она прошептала:
– Становитесь впереди меня.
– Готовятся: двести шестой! – выкрикнула активистка.
– Я, я! – обрадовалась чернобурка. – Денисова.
– Двести седьмой!
– Я! – крикнуло серое пальто. – А вот этот в шапке без очереди! Он не в списке!
– Кроличья шапка, отойдите от двери! – возмутилась очередь.
– Я стоял! – отчаянно выдохнул Меланхольев. – Мне сказали: живая очередь, и я не записался!
– Никакой живой очереди нет! – твердокаменно сказала очередь. – Есть списки!
– Он двести тридцатый, – сказала активистка.
– Вы двести тридцатый! – грозно выдохнула очередь.
К Меланхольеву из очереди вышел лоб в телогрейке. От его макулатуры – пышной вязанки картона с зеленой Нефертити на фоне оранжевого апельсина – сильно попахивало помойкой.
– Эй ты, кролик, отойди от двери! – гаркнул он.
У Меланхольева опять взмокла просохшая было спина.
– Как вам не стыдно? – очередь бросала Меланхольеву гневные обвинения.
– Мне – не стыдно! – задохнулся Меланхольев. – Это вам должно быть стыдно, что вы за списками живого человека не видите. У вас весь мир списки заслонили! Вы за них жизнь положите… С бюрократами боремся, а сами…
Лоб шевельнул челюстью, сделал глубокий вдох, от чего у Меланхольева вдруг закружилась голова и пробежал холодок под коленками. Но тут заветная дверь отворилась и Великий Жрец бросил в толпу:
– Осталось восемь абонементов. Отсчитайте восемь человек, остальные – до свидания.
Началась паника, стали лихорадочно считать. Меланхольев решительно вошел в дверь за черным плащом, следом проскользнула чернобурка и серое пальто. Лоб оказался девятым. Тогда он бросил на землю свою Нефертити с апельсином, вошел в полумрак коридорчика и сказал голосом, не терпящим возражений:
– А ну, кролик, выдь отсюда!
Меланхольев переложил в одну руку обе стопки своих газет и свободной рукой вцепился в скобу двери, собираясь стоять насмерть. Но лоб схватил Меланхольева за грудки и с такой силой рванул, что тот мгновенно переменил свое необдуманное решение и посчитал, что лучше остаться без абонемента, чем без выдернутой из сустава руки. Через секунду дверь из погребка распахнулась и из нее, не касаясь тротуара, вылетел Меланхольев, тяжело приземлившись на узкую полоску земли, где обычно выгуливали собак. Вслед за ним спикировали его аккуратно перевязанные стопочки «Советской культуры» и «Литературной газеты».
Лоб подобрал свою ароматную Нефертити и надежно вошел в полумрак подвальчика. Он стал восьмым.
Очередь быстро расходилась по домам.
1988 г.
Социально-опасный элемент
В эту ночь Сопочкин опять спал плохо. Очень плохо. И уже которую ночь. Нарушения у него со сном какие-то. С вечера ворочается, ворочается… До трех часов ворочался. В три не выдерживал, напивался корвалолу, снова ложился. От губ несло корвалолом, и отрыгивало корвалолом, зато после трех хоть как-то засыпалось. А в половине восьмого уже вопил этот горластый. Сопочкин ненавидел его как личного врага. И как только тот начинал свой надсадный вопль, Сопочкин с такой злостью вбивал в него кнопку, словно в стол вогнать хотел, чтоб и места никакого не осталось. Но тот в стол вдавливаться не желал. Тогда Сопочкин запихивал его на полку за книги, чтоб и глаза не видели.
Состояние весь день премерзкое. Такое премерзкое, что стрелять всех хотелось. Сначала в автобусе. Был бы у него пистолет, вытащил бы его Сопочкин из кармана… Или нет, – прямо из кармана бы и палил. Сперва вон в того, что у окошка сидит. Ишь, книжечку почитывает, гад! А потом во всех подряд: кх! кх! кх! – всех бы пересрелял. Потому что все – сволочи! А потом на работу бы пришел, и там бы всех перестрелял. Перво – наперво к начальнику в кабинет вршел бы, – а тот от бумаг оторвался, глаза строго на Сопочкина поднял, недовольный такой: что, мол, тебе, Сопочкин, еще и без стука вошел, хам какой… Тут бы Сопочкин пистолет свой вынул и в морду ему, в морду, – всю бы обойму выпустил. Потом сел бы как ни в чем не бывало за свой стол и стал ждать. Подходит к нему кто-нибудь с бумажкой или заданием каким, а Сопочкин его – шарах! – и наповал. Сотрудники всполошились бы: что такое, что за выстрелы? А он и по ним бы, и по ним. Так ходил бы по коридору, и кто выйдет из двери – шарах! Потом пришел бы в свою коммунальную квартиру, первым делом на кухню бы зашел и там бы всех перемолотил, чтоб никогда они больше кастрюлями не гремели. Так бы и ткнулись башками в свои вонючие щи из квашеной капусты. А потом по комнатам бы ходил и там на месте всех стрелял бы. А потом спать… спать… И проспал бы Сопочкин трое суток без просыпу. А проснулся бы – Господи, до чего же мир был бы тогда хорош, наверное!
Но Сопочкин этого знать не мог, каким мир бывает, когда выспишься. Вернее, знал, но давно забыл, потому что даже по выходным просыпался он как штык сам, без горластого, в половине восьмого. И не мог уснуть больше, и злился, и ругался последними словами, и плакал даже малодушно в отчаянии и беспомощности и, извертевшись до одиннадцати, вставал еще злее и раздраженнее, чем в прежние дни, и ему снова стрелять всех хотелось.
И не выдержал больше такой жизни Сопочкин, пошел к врачу, от упоминания которого одни нехорошо хихикать начинали, а другие, наоборот, вдруг не в меру становились серьезными и на тех, кто ходит к такому врачу, глядели с опаской. Но плюнул на всё это Сопочкин и долго плакался на свою несчастную жизнь очень даже приятной женщине в белом накрахмаленном халатике, которая понимающе головой кивала и так деликатно такие вещи выспрашивала, что поначалу стыдился Сопочкин, а потом и признался даже, что ему стрелять всех хочется. Правда, он решил, что после такого признания его сразу и оставят здесь надолго: ведь он, Сопочкин, есть, наверное, социально-опасный элемент. Но приятная женщина всё кивала, кивала и никакой кнопочки под столом, вроде, не нажимала.
И вышел Сопочкин оттуда совершенно свободным человеком. Мало того: с драгоценнейшей бумажкой в кармане, на которой между множеством разных печатей и штампов было написано непонятное слово, но Сопочкин знал, что это лекарство от всех его бед; что там, на бумажке, счастье его по-латински написано и означает оно – снотворное.
И пока эта бумажка лежала у Сопочкина в кармане, пистолет ему был совершенно без надобности, потому что в душе у него всё пело и ликовало. А в самом ближайшем будущем предстояло ему ощутить всю полноту только начинавшейся, по существу, жизни. Но пела и трепетала его душа совсем недолго, до первых трех аптек, куда не поступало Сопочкино счастье уже много времени; и в четыре следующие аптеки тоже не завозили почему-то его душевного спокойствия.
И опять пришел Сопочкин в страшное отчаяние, потому что в эту ночь он выпил последние капли корвалола, даже пузырек водой ополоснул и в стакан слил.
А на следующий день выпросил у соседки, которую одну из первых прихлопнуть собирался, телефонный справочник и повис на телефоне. Но нигде, нигде не было душевной благодати для страждущего Сопочкина. И зашвырнул он чужой дефицитный справочник, который только и дает справки, что нигде ничего нет, и пошел бродить по городу, где бродили тысячи таких же, как он: грязных, неухоженных, небритых, – потому что ни мыла, ни зубной пасты, ни шампуня, – нигде ничего не было; и с лезвиями тоже была напряженка. Бродили злые, голодные, в поисках, где бы чего перекусить, – желательно без тараканов в супе. Бродили с воспаленными от бессонниц глазами, потому что сосед уже которую ночь, напившись бражки, настоянной на томатной пасте, буянил за стенкой. Рыскали по городу с жадными, отупевшими очами, а на домах, на каждом углу висели огромные репродукторы и гиптотизирующий голос внушал им назидательно: «…вы должны понять… должны понять… это временно…» И они, наверное, понимали, потому и не роптали громко, а может и вправду загипнотизированные были. Только кто знает, что держал на уме каждый: не все же ходят к страшному врачу признаваться, чего им хочется. И слава Богу, что пистолеты в городе тоже состояли в большом дефиците…
И бродил меж всех Сопочкин, как сомнамбула, с драгоценной, никому не нужной бумажкой в кармане, где по-латински его счастье было написано. Но бумажка – всего лишь бумажка: не будешь же ее по кусочкам отрывать и на ночь принимать, хоть на каждом клочке это заветное слово напиши. И даже валерьянки и любимого корвалола нигде не было, потому что всё пьяницы выпили.
И опять пожалел Сопочкин, что нет у него пистолета, потому что ему снова стрелять захотелось.
А еще лучше – выкатить бы прямо на улицу пулемет и так и косить всех, так и косить…
1989 г.
Посещение храма
Говорят, путь к Богу у каждого свой.
Нам – большинству, воспитанному в духе воинствующего атеизма, который привел в результате не только к величайшему нашему невежеству в вопросах религии, но и, без преувеличения, к уродству душ наших, – еще предстоит проходить свои пути. У кого этот путь длиннее, у кого короче; кто-то поверив раз, не терзается больше сомнениями; а кто-то считает, что ему вообще в другую сторону. Это уж как придется.
Для меня «сказки» о Боге сперва казались уделом лишь отживающих свой век старух. В юности, будучи студенткой, я почувствовала интерес к жизни и учению Христа, вызванный встречей, к сожалению, недолгой, с молодыми (почти ровесниками!), но (по-настоящему!) верующими людьми, разговорами вокруг Евангелия, чтением учебника «Священной истории», на одну ночь случайно ко мне попавшей, и еще множеством мелких, но существенных деталей, накопившимся к тому времени. Всё, случившееся почти одновременно, дало значительный крен моему атеизму, появилось опасное желание броситься в другую крайность: мгновенно «уверовать». Но брошенная искра, вспыхнув, не зажгла. Да я особенно и не усердствовала, в этом остыла. «Мы ленивы и нелюбопытны». Мое «открытие Бога» отложилось на «потом», «когда-нибудь».
Предлагалось верить слепо, а хотелось доказательства, знаний, хотелось постичь разумом.
И только теперь, когда «разрешили», когда на экранах телевизоров стали появляться священнослужители, трансляции лекций Мартынова, появившаяся его же книга, где доступно, а главное: физиком – так серьезно и просто (поначалу это шокировало) об этом! (вот они – доказательства?). Газетные и журнальные статьи, литература о «чудесном», и т. д., и т. п… Плотина, так долго возводившаяся, была, наконец, прорвана, хлынул мощный поток доступной информации, которой прежде так не хватало. Он возобновил интерес и во мне. Тлеющая все эти годы искра стала разгораться с новой силой, оберегаемая с моей стороны от веяния «моды на веру», – я старалась основывать свой интерес лишь на осознании.
Конечно, мне и прежде приходилось бывать в церквах, но, скорее в качестве «посетителя музея». Иной мир. Своя культура. Священники, в длинных одеждах, что-то монотонно и устало, как мне казалось, давно им надоевшее, читающие, – «неужели они вправду верят?» – думала я о них. Прихожане, в основном действительно люди пожилого возраста, целующие иконы, руки священникам, крестящиеся, шепчущие, стоящие на коленях, – «неужели и они все верят?» Конечно, это была лишь внешняя, видимая сторона религиозных обрядов без понимания их сути, а потому кажущаяся странной, нелепой.
Может быть, тогда, в юности, когда задело, но не осталось, – просто потому что не было еще настоящей потребности, время не пришло?
И вот в период моей «второй волны», когда «сдвинулось» (насовсем?), мне приснился несколько странный сон. Какое-то хаотическое видение полутемных церквей, освещенных лишь свечами, священники, размахивающие кадилами, церковные песнопения, что-то и кто-то еще – всё бессюжетно, смутно. Ясно помню лишь дошедший до меня, сразу после этих сновидений проснувшейся, смысл, будто продиктованный кем-то: если я в самое ближайшее время не схожу в церковь и не поставлю своим родителям свечи и не помяну их «за здравие», то мне придется поминать их «за упокой».
Как это обычно бывает, находясь под впечатлением только что увиденного сна, когда еще не вполне вернулся «оттуда» – преувеличенное воображение, суеверный страх, чуть ли не «вселенский ужас» обуяли меня, и я тут же дала слово, скорей не себе, а кому-то – кто так напугал, – выполнить страшное условие.
К утру впечатление от сна притупилось, заспалось, тот «священный трепет» от чего-то «божественного», испытанный ночью, исчез, но решение исполнить обещание осталось.
И вот я пошла в церковь Александро-Невской лавры.
Необычная атмосфера, обстановка. Сладко-душно. Запахи. Вычитанное из книг: «запах елея и ладана». Я не знаю, как пахнет елей, и как – ладан. Хотелось думать, что пахло ими – елеем и ладаном.
Полумрак, шепот (почти из сна, но не узнанное: лишенное «священного трепета»), шарканье посетителей, где-то читает священник; справа, у окон, стоит гроб с покойником.
Вот он – другой мир. Мир размеренный, несуетный, мир покоя и умиротворения, а потому так сразу диссонирующий с тобой, пришедшей из быта коммунальных квартир, транспортных ссор, магазинно-базарной ненависти, грохота улиц, бездушной толпы.
Подхожу к киоску. Свечи: от тридцати копеек до пяти рублей. Цена, конечно, не соответствует себестоимости, но вот смысл: сколько пожертвуешь? за сколько откупишься? Впрочем, что это обозначает: поставить кому-то свечу? зажечь свечу?
Иконки: цветные репродукции и фотографии, в рамочках и без.
Крестики: медные, алюминиевые. Кто сейчас такие носит? Носят золотые, на золотой цепочке, в вырезе открытого летного платья. Золотой крестик на загорелой коже. Вдруг вспомнился медный крестик на замусоленной веревочке, что носила моя тетка. Она не снимала его даже в бане.
Евангелия. Дешевле, чем прежде на книжных «черных» рынках.
Расценки поминальных записок «за здравие» и «за упокой». Пятьдесят копеек и рубль. Интересно: за рубль лучше потянут? быстрей дойдет?
Вдруг поймала себя на том, как мгновенно срабатывает утилитарно-практический подход ко всему, срабатывает выработанная годами универсальная, всеспасающая защита: скепсис и ирония (но действительно ли спасающая?) Наверное, в этом мире всё должно быть по-другому. Наверное, и смысл этого мира заключается в очищении от подобных мыслей, в открытости души, а, значит, в освобождении от масок, гармонии с внешним миром. И дело это трудное и долгое. Наверное, это и называется: путь?
Сейчас в церковь повалили. Появилась альтернатива старой, вбиваемой вере, которая вдруг так невероятно быстро (официально) рухнула. У многих – обычное любопытство: поглазеть на чудные обряды, порой – желание и поиск новой веры, или – без «новой» – просто: веры хоть во что-нибудь.
Я подошла к окошечку киоска и спросила у служительницы, что хотела бы записать (куда? как?) родителей «за здравие».
– Они крещеные?
– Да.
– За пятьдесят копеек или за рубль?
– За рубль. – Почему-то было совестно отделаться подешевле.
Объяснив, как и что, служительница протянула мне чистый листок бумаги и карандаш. Я написала посередине крупно: «За здравие», и ниже: «Татьяны и Георгия».
Пока я примеривалась, писала, к окошечку образовалась очередь человек в шесть. Всех задерживала молодая пара: обсуждались вопросы венчания. Обслуживающая киоск терпеливо и подробно им объясняла. Очередь, как это ей и подобает, роптала. Сначала сдержанно: вздохами, шепотом.
Потом вслух. Я поймала себя на том, что мысленно с досадой произношу слово «черт» – привычное ругательство, но в церкви?!
Куда я спешу?!
Куда спешат эти люди?
Походя, между кухней и магазином забежать на минутку в храм, поставить свечечку, лобызнуть крест, записать кого «за здравие», кого «за упокой», торопливо пробежать от одной иконки к другой, впопыхах, уже пробегая, нащупать в кармане монетку и бросить нищему, – потому что попросил лично тебя, и уже невозможно не заметить (а ведь если нам в глаза смотреть и просить, мы совестливые, на чужую беду отзывчивые; тем более, если дело касается самого легкого – дать денег).
Из нашей жизни исчез обряд Посещения Храма. Нужно как-то учиться, приобщаться. Впрыгивать в поезд на ходу, если не приучены с детства.
Дождавшись, наконец, своей очереди, я подала записку с именами и три рубля, решив, что «каждый по рублю». Служительница, прочитав, (и помня меня!), спросила:
– А себя-то? Что же вы себя не записали?
– Да зачем… А что, можно и себя?
– Ну конечно. Как вше имя?
Не избалованная таким любезным обращением с собственной персоной со стороны всевозможных «служительниц» и «служащих» государственных учреждений, я поперхнулась:
– Ек… Екатерина.
И опять «сработало», но уже откровенно-издевательски: «Еще рубль вымогает».
– Ну во-от, – ласково проговорила служительница и вписала мое имя. – Цена-то всё равно одна: что дно имя, что несколько.
Она взяла из моих денег рубль, на остальные я купила две свечи. И еще она протянула мне что-то, завернутое в бумажку («Это что, бесплатно?»). Отойдя, я развернула сверточек: в нем лежал маленький, с пятак, высокий хлебец с крестом наверху. «Это, поди, просвирка, – догадалась я. – А что с ней делать? Съесть или поставить куда? Черствая-я».
Осталось поставить свечи. Куда? Вроде, на каждый случай имеется свой святой, я об этом читала. Кто нужен мне сейчас?
Побродив неприкаянно, спросила всё же у старушки.
– Они живые? – спросила божья старушка.
– Да! – испуганно воскликнула я, вдруг вспомнив сон.
– А любому тогда можешь поставить. Можешь Николаю Угоднику, можешь Богородице. А лучше вот Богородице поставь, милая.
– Сюда?
– Да-да, Богородице.
Свечи были зажжены и поставлены. Я смотрела на богородицу, которая в мое сознание вошла из произведений мировой культуры скорее как «Мадонна с младенцем».
Окинув прощальным взглядом внешние атрибуты этого еще чужого мне мира, но таинственного, манящего, открывать который мне еще предстоит, я вышла. Моя миссия была окончена.
На тропинке стояла нищенка. Я посчитала своим долгом дать ей «на пропитание». Нищенка видимо уже собралась уходить, а я своей инициативой застала ее врасплох: принимая монету, она смешалась и раскрыла «не тот» кулак. В ладони едва помещались плотные «колбаски» серебряных монет.
«Ого, здесь рублей десять, поди», – машинально подумалось мне. Я зарабатывала в день почти в два раза меньше.
Выйдя за ворота, я вдруг подумала, что, поставив свечи, надо было бы перекреститься хотя бы, молитву какую-нибудь прочитать. Сказать что-нибудь… ну… как это… «Господи Иисусе Христе…» Или нет, это Христу. «Пресвятая дева Мария… пречистыя… возрадуйся…» А дальше?
Больше ни слова не знала.
1991 г.