Любовник смерти Акунин Борис
Баба посмотрела на скованные руки – слова не сказала, пошла себе обратно за занавеску.
Ювелир же взялся за прут своими сухими лапками и вдруг – Сенька обомлел – растянул железное кольцо. Не до конца, но все же запястья вытащить хватило. Ай да Ашотик!
Пока Скорик вольными руками рассовывал по карманам бумажки с гривенниками, Самшитов всё на прут глядел. Покапал на него из какого-то пузырька, поскрёб. Повернул концом, стекляшку наставил – и ну давай лысину платочком тереть.
– Откуда это у вас? – спрашивает, и голос дрожит.
Так тебе и расскажи. Сенька “откуда-откуда, дала одна паскуда” не стал ему говорить, потому что хороший человек и выручил.
Сказал вежливо:
– Откуда надо.
И хотел уж идти. Нужно было подумать, что с нежданным богатством делать.
Но тут хозяин возьми и брякни:
– Сколько вы за это хотите? Шутник! За железный мусор? Однако голос у Самшитова дрожал нешутейно.
– Невероятно! – забормотал он, надраивая прут мокрой тряпочкой. – Я, конечно, читал про талерный пруток, но не думал, что сохранился второй такой… И клеймо Яузского двора!
Сенька глядел, как чёрный прут из-под тряпочки вылазит белым, блестящим.
– Чего? – спросил.
Ювелир смотрел на него, будто что-то прикидывал.
– Хотите… два веса? Как за талер, а?
– Чего?
– Даже три, – быстро поправился Самшитов. Положил прут на весы. – Здесь без малого пять фунтов серебра. Пускай будет ровно пять. – Защёлкал костяшками на счетах. – Это сто пятнадцать рублей двадцать копеек. А я вам дам втрое, триста сорок шесть рублей. Даже триста пятьдесят. Нет, даже четыреста! Целых четыреста рублей, а? Что скажете?
Сенька сказал:
– Чего?
– В лавке я столько денег не держу, нужно в банк сходить. – Выбежал из-за прилавка, стал в глаза заглядывать. – Вы должны меня понять, с таким товаром много работы. Пока найдёшь правильного покупателя. Нумизматы – публика особенная.
– Чего?
– Нумизматы – это коллекционеры, которые собирают денежные знаки, – объяснил хозяин, но сильно понятней от этого не стало.
Сенька этих самых коллекционеров, что обожают деньги собирать, на своём веку много видал – того же дядьку Зот Ларионыча, к примеру.
– А сколько их, которым эти пруты нужны? – спросил Скорик, всё ещё подозревая подвох.
– В Москве, пожалуй, человек двадцать. В Питере вдвое. Если за границу отправить – там тоже многие купить захотят. – Тут носатый вдруг дёрнулся. – Вы сказали “пруты”? У вас что, ещё такие есть? И вы готовы продать?
– По четыре сотни? – спросил Сенька, сглотнув. Вспомнил, сколько там, в подземелье, этого хвороста навалено.
– Да-да. Сколько их у вас?
Скорик осторожно сказал:
– Штучек пять добыть можно бы.
– Пять талерных прутов?! Когда вы можете мне их принести?
Здесь нужно было солидность показать, не мельтешить. Трудное, мол, дело. Не всякий справится.
Помолчал и важно так:
– Часа через два, никак не ранее.
– Ниночка! – заорал ювелир жене. – Закрывай магазин! Я в банк!
Заморская птица крику обрадовалась, давай тоже базарить:
– Я в банк! Я в банк! Я в банк! Под эти вопли Сенька и вышел. Рукой об стенку опёрся – так шатало. Ничего себе прутики, по четыреста рублей штука! Прямо сон какой-то.
Перед тем как под землю лезть, в Хохловский заглянул. Посмотреть, не забидели ли Ташку те двое, ну и вообще – спасибо сказать.
Слава Богу, не тронули.
Ташка сидела там же, на кровати, волоса расчёсывала – ей скоро было на работу. Рожу уже размалевала: брови с ресницами чёрные, щеки красные, в ушах стеклянные серёжки.
– Этот, косоглазый, велел тебе кланяться, – рассказала Ташка, накручивая виски на палочку, чтоб кучерявились. – А красавчик сказал, что будет за тобой приглядывать.
Очень это Сеньке не понравилось. Как так “приглядывать”? Грозится, что ли? Ничего, теперь Скорика хрен достанешь, хрен найдёшь. Другая теперь у него жизнь пойдёт.
– Ты вот чего, – сказал он Ташке. – Ты брось это. Нечего тебе больше улицу утюжить. Заберу я тебя с Хитровки, вместе будем жить. У меня теперь денег знаешь сколько.
Ташка сначала обрадовалась, даже по комнате закружилась. Потом остановилась.
– А мамку?
– Ладно, – вздохнул Скорик, поглядев на пьяную бабу – поныне не проспалась. – Возьму и мамку. Ташка ещё немножко потанцевала и говорит:
– Нет, нельзя её отсюда. Пускай помрёт спокойно. Ей уже недолго осталось. Вот помрёт, тогда заберёшь меня.
И ни в какую. Сенька ей все хрусты, что от ювелира получил, отдал. Чего жадничать? Скоро у него денег сколько хочешь будет.
Теперь нужно было в Ероху попасть, откуда к сокровищу лаз.
Из дверей ночлежки как раз убитых выносили. Бросили на телегу два рогожных куля побольше, один поменьше и ещё один совсем маленький.
Народ стоял, глазел. Некоторые крестились.
Вышли трое: чиновник в очках, пристав Солнцев и ещё бородатый дядька с фотографическим ящиком на треноге.
Пристав с чиновником поручкался, фотографу просто кивнул.
– Иннокентий Романович, оперативную информацию прошу собщать мне незамедлительно, – наказал очкастый, усаживаясь в пролётку. – Без вашей хитровской агентуры не сдвинемся.
– Всенепременно, – кивнул пристав, тронув подкрученный усишко.
Пробор у него сиял – ослепнуть можно. Видный был мужчина, ничего не скажешь, хоть и гад смердячий – про то вся Хитровка знала.
– И постарайтесь как-нибудь репортёров того… поменьше распалять. Без живописных подробностей. И так звону будет… – Чиновник безнадёжно махнул рукой.
– Само собой. Не беспокойтесь, Христиан Карлович, – Солнцев вытер лоб белейшим платочком, снова надел фуражку.
Пролётка укатила.
– Будников! – позвал пристав. – Ерошенко! Где вы там?
Из тёмной ямы поднялись ещё двое: Будочник и хозяин ночлежки, знаменитый Афанасий Лукич Ерошенко. Большой человек, золотая голова. Сам из хитрованцев, начинал половым в трактире, после возрос до кабатчика, само собой и сламом приторговывал, а ныне почётный гражданин, кресты у него, медали, к губернатору-генералу христосоваться ездит. Ночлежек этих у него три, ещё винная торговля, лабазы. Одно слово – мильонщик.
– Скоро газетчики прирысят, – сказал им полковник, усмехаясь. – Всё рассказать, всюду пускать, место преступления показать. Да не вздумайте кровь замывать. А на вопросы про ход следствия не отвечать, ко мне отправляйте.
Скорик смотрел на пристава, диву давался. Вот ведь бесстыжий, гнида. Сам очкастому этому вон чего обещал, а сам вон что. И людей, что рядом стоят, ему не совестно. Хотя они для него, надо думать, и не люди совсем.
Пристава на Хитровке не уважали. Слова не держит, беспардонничает, жаден без меры. Прежние тоже были нумизматы, но Иннокентий Романыч всех переплюнул. Берёшь с притонов, где мамзельки, навар – бери, святое дело, но ещё не бывало такого, чтоб пристав сам лахудр пользовал, не брезговал. Выбирал, конечное дело, какие подороже, десятирублевых, и чтоб девушке за труды заплатить или там подарок сделать – никогда. Ещё и псов своих легавых угощал. Хуже не было для лахудры, чтоб в Третий Мясницкий на “разговение” попасть. Возьмут ни за что, посадят в “курятник” и кобелят все кому не лень. Ходили “деды” к Будочнику, просили, не дозволит ли господина полковника порезать или каменюку на него обронить, не до смерти, конечно, а чтоб в разум вошёл. Будочник не дал. Потерпите, сказал. Их высокоблагородие недавно появился и недолго у нас продержится. Высоко метит, карьеру делает.
Делать нечего – терпели.
Солнцев сказал Ерошенке:
– С вас, Афанасий Лукич, штраф. Извольте мне тысячонку представить за непорядок в заведении. У нас с вами уговор.
Ерошенко ничего – степенно поклонился.
– И с тебя штраф, Будников. Я в твои дела не лезу, но за Хитровку ты передо мной в ответе. В три дня мне убийцу не найдёшь – двести рублей заплатишь.
Будочник тоже ни слова не ответил, только седым усом повёл.
Подкатила полковничья коляска. Сел его высокоблагородие, пальцем всем погрозил: “У, рвань!” – и поехал себе. Это он для важности, мог бы и пешком пройтись, ходу до участка всего ничего.
– Не сомневайтесь, Иван Федотыч, – сказал Ерошенко. – Ваш штраф на мне, покрою-с.
– Я те дам, “покрою-с”, – рыкнул на него Будочник. – Ты от меня, Афонька, двумя катьками не отделаешься. Мало я тебе, вору, спускал!
Вот он какой, Будочник. Ерошенко хоть весь крестами увешайся, хоть до смерти князя-губернатора зацелуй, а всё одно для Будочника вором Афонькой останется.
Слазил в подземелье куда ловчей, чем в первый раз. Одолжил в “Каторге” под залог картуза масляную лампу – дорогу светить – и до каморы быстро дошёл. По часам мене десяти минут.
Первым делом принялся серебряные прутья считать. Их тут было таскать не перетаскать. Насчитал у одной стены сто, а даже до половины не дошёл. Употел весь.
Ещё нашёл подошву от сапога, ветхую, кожаную, крысами обгрызанную. Покидал камни и кирпич из обвалившейся двери, хотел посмотреть, что за нею. Бросил – надоело.
Так умаялся, что взял не пять прутьев – четыре. Хватит с Самшитова, да и тащить тяжело, в каждом фунтов по пять весу.
На обратном пути, у самой ювелирной лавки, когда Сенька уже протянул руку к двери, сзади свистнули – по-особенному, по-хитровски, и ещё филин заухал: уху-уху!
Повернулся – на углу Петровериги пацаны трутся: Проха, Михейка Филин и Данька Косой. Вот незадача.
Делать нечего, подошёл.
Проха говорит:
– А сказывали, замели тебя.
Косой спросил:
– Ты чё это железяки таскаешь?
Михейка же, виновато помигав, попросил:
– Не серчай, что я тебя китайцу этому выдал. Очень уж напужался, как он всех молотить стал. Китайцы – они знаешь какие.
– Баба себя напужала, когда ежа рожала, – проворчал Сенька, но без большой злости. – Навешать бы тебе за паскудство по харе, да некогда, дела.
Проха ему ехидно так:
– Какие у тя, Скорик, дела? Был ты деловой, да весь вышел.
Знают уже, что от Князя сбежал, понял Сенька.
– Да вот, нанялся армяшке решётку на окна ставить. Видали, пруты железные?
– В ювелирной лавке? – протянул Проха и прищурился. – Так-так. Да ты ещё хитрей, чем я думал. Ты с кем теперь, а? С китайцем этим? Решили армяшку подломить? Ловко!
– Я сам по себе, – буркнул Сенька. Проха не поверил. Отвёл в сторонку, руку на плечо положил, зашептал:
– Не хошь – не говори. Только знай: ищет тебя Князь. Порезать грозится.
Шепнул – и отбежал, присвистнул насмешливо:
– Пакедова, фартовый.
И дунули с пацанами вниз по переулку.
В чем Прохина надсмешка была, Сенька понял, когда увидал, что Килькины серебряные часы, прицепленные к порточному ремню, пропали. Вот он, подлюка, чего обниматься-то полез!
Но из-за часов расстроился не сильно. Часы что – им красная цена четвертной, а вот что Князь направо-налево про него, Скорика, грозится, из-за этого приуныл. Поосторожней теперь надо будет по Хитровке-то. В оба глядеть.
Когда входил в лавку под попугайское приветствие, был мрачен. Не про деньги думал, а про Князев нож.
Хряпнул на стойку прутья.
– Четыре принёс – больше нету.
А когда, пять минут спустя, снова на Маросейку выходил, про Князя и думать забыл.
За пазухой, ближе к сердцу, лежали сумасшедшие деньги – четыре петруши, пятисотенных кредитных билета, каких Сенька прежде и в глаза не видывал.
Щупал их, хрусткие, через рубаху, пытался сообразить: каково это – в большом богатстве жить?
Как Сеньке жилось в богатстве
Оказалось – трудно.
На Лубянской площади, где извозчики поят из фонтана лошадей, Сеньке тоже пить захотелось – кваску, или сбитня, или оранжаду. И брюхо тоже забурчало. Сколько можно не жрамши ходить? Со вчерашнего утра маковой росинки во рту не было. Чай не схимник какой.
Тут-то и началась трудность.
У обычного человека всякие деньги имеются: и рубли, и гривенники с полтинниками. А у богатея Сеньки одни пятисотенные. Это ведь ни в трактир зайти, ни извозчика взять. Кто ж столько сдачи даст? Да ещё если ты во всем хитровском шике: в рубахе навыпуск, сапогах-гармошке, фартовом картузе взалом.
Эх, надо было у ювелира хоть одного “петрушу” мелкими брать, не то пропадёшь с голодухи, как царь из сказки, про которого когда-то в училище рассказывали: до чего тот царь ни касался, всё в золото превращалось, и поесть-попить ему, убогому, при таком богачестве не было никакой мочи-возможности.
Пошёл Скорик назад, на Маросейку. Сунулся в лавку – заперто. Один попугай Левойчик за стеклом сидит, глаза таращит и орёт чего-то, снаружи не разберёшь.
Ясное дело: закрыл Ашот Ашотыч торговлю, побежал по этим, как их, лекционерам-нумизматам, настоящим делом заниматься – серебряные прутья продавать.
К Ташке податься? Из денег, что подарил, часть назад отобрать?
Во-первых, она уж, поди, улицу утюжит. А во-вторых, стыдно. Бусы подарил – отобрал. Деньги дал – и снова назад. Нет уж, самому нужно выкручиваться.
Спереть чего на рынке, пока не закрылся?
Раньше, хоть бы ещё нынче утром, запросто утырил бы Сенька с прилавка в Обжорном ряду какую-никакую снедь, не задумался бы. Но воровать можно, когда тебе терять нечего и в душе лихость. Если бояться – точно попадёшься. А как не бояться, когда за пазухой хрустит да пошуршивает?
Ужасно кушать хотелось, хоть вой. Ну что за издевательство над человеком? Две тыщи в кармане, а бублика копеечного не укупишь!
Так Сенька на жизненное коварство разобиделся, что ногой топнул, картуз оземь шмякнул, и слезы сами собой потекли – да не в два ручья, как в присказке говорится, во все четыре.
Стоит у фонаря, ревёт – дурак-дураком.
Вдруг голос, детский:
– Глаша, Глаша, гляди – большой мальчик, а плачет!
С рынка шёл малый пацанёнок, в матроске. С ним румяная баба – нянька ему или кто, с корзинкой в руке. Видно, пошла за покупками на базар, и барчонок за ней увязался.
Баба говорит:
– Раз плачет, стало быть, горе у него. Кушать хочет.
И шлёп Сеньке в упавший картуз монетку – пятиалтынный.
Скорик, как на монетку эту поглядел, ещё пуще разревелся. Совсем обидно стало.
Вдруг звяк – ещё монетка, пятак медный. Старушка в платочке кинула. Перекрестила Сеньку, дальше пошла.
Он милостыньку подобрал, хотел сразу за пирогами-калачами дунуть, но образумился. Ну сунет в брюхо пару-тройку калачей, а дальше что? Вот бы рублика три-четыре насобирать, чтоб хоть пиджачишко прикупить. Может, тогда и “петрушу” разменять можно будет.
Сел на корточки, стал глаза кулаками тереть – уже не от сердца, а для жалости. И что вы думаете? Жалел плакальщика народ христианский. Часу Сенька не просидел – целую горку медяков набросали. Если в точности сказать, рупь с четвертаком.
Сидел себе, хныкал, рассуждал в философическом смысле: когда гроша за душой не было, и то не христо-радничал, а тут на тебе. Вот она, богатейская планида. И в Евангелии про это же сказано, что люди, у которых богатство, они-то самые нищие и есть.
Вдруг Сеньку по кобчику хряснули, больно. Обернулся, а сзади калека на костыле, и давай орать:
– Ну, волки! Ну, шакалы! На чужое-то! Моё место, испокон веку моё! Чайку попить не отойдёшь! Отдавай, чего насобирал, ворюга, не то наших кликну!
И костылём, костылём.
Подхватил Скорик картуз, чуть добычу не рассыпал. Отбежал от греха, не стал связываться. Нищие, они такие – и до смерти прибить могут. У них своё обчество и свои законы.
Шёл по Воскресенской площади, соображал, как поумнее рупь с четвертаком потратить.
И было Сеньке озарение.
Из “Большой Московской гостиницы”, где у входа всегда важный швейцар торчит, выскочил парнишка-рассыльный в курточке с золотыми буквами БМГ, в фуражке с золотой же кокардой. В кулаке у парнишки была зажата трёшница – не иначе, постоялец велел чего-нибудь купить.
Скорик рассыльного догнал, сторговал тужурку и фуражку на полчаса в наём. В задаток ссыпал всю мелочь, что на рынке наклянчил. Обещал, когда вернётся, ещё два раза постольку.
И бегом в “Русско-азиатский банк”.
Сунул в окошко пятисотенную, попросил скороговоркой – вроде некогда ему:
– Поменяйте на четыре “катеньки”, пятую сотню мелкими. Так постоялец заказал.
Кассир только уважительно головой покачал:
– Ишь, какое вам доверие, большемосковским.
– Так уж себя поставили, – с достоинством ответил Сенька.
Банковский служитель номер купюры по какой-то бумажке сверил – и выдал всё в точности, как было прошено.
Ну, а после, когда Скорик в Александровском пассаже приоделся по-чистому, да в парикмахерской “Паризьен” на модный манер остригся, богатая жизнь малость легче пошла.
Средства вполне дозволяли в той же “Большой Московской” поселиться, и Сенька уж было к самым дверям подошёл, но поглядел на электрические фонари, на ковры, на львиные морды по-над наличниками и заробел. Оно конечно, наряд у Сеньки теперь был барский и в новёхоньком чемодане лежало ещё много дорогого барахла, ненадеваного, но ведь гостиничные швейцары с лакеями народ ушлый, враз под шевиотом и шёлком хитровскую дворняжку разглядят. Вон там у них за стойкой какой генерал в золотых еполетах сидит. Чего ему сказать-то? “Желаю нумер самый что ни на есть отличный”? А он скажет: “Куцы прёшься, со свинячьим рылом в калашный ряд”? И как прилично подойти? Здороваться с ним надо либо как? А шапку сымать? Может, просто приподнять, как господа друг дружке на улице делают? Потом ещё им, гостиничным, вроде на чай подают. Как этакому важному сунешь-то? И сколько? Ну как попрёт взашей, не посмотрит на парижскую причёску?
Мялся-мялся у дверей, во так и не насмелился.
Зато впал в задумчивость. Выходило, что богатство – штуковина непростая, тоже своей науки требует.
Жильё-то Сенька, конечно, сыскал – чай Москва, не Сибирь. Сел в Театральном проезде на лихача, спросил, где способнее обустроиться приезжему человеку, чтоб прилично было, ну и доставил его извозчик с ветерком в нумера мадам Борисенко на Трубной.
Комната была чудо какая замечательная, никогда ещё Скорик в таких не живывал. Большенная, с белыми занавесочками, кровать с блестящими шарами, на кровати перина пуховая. Утром обещали самовар с пышками, вечером, коли пожелаешь, ужин. Прислуга всю уборку делала, в колидоре тебе и рукомойня, и нужник – не такой, конечно, как у Смерти, но тоже чистый, хоть сиди газету читай. Одно слово, царские хоромы. Плата, правда, тоже немалая, тридцать пять целковых в месяц. По хитровскому, где за пятак ночуют, – сумасшедшая дороговизна, а если в кармане без малого две тыщи, ничего, можно.
Обустроился Скорик, на обновы полюбовался, в полированный шкаф их разложил-повесил и сел к окну, на площадь глядеть и думу думать – как дальше на свете проживать.
Известно: всяк человек чужой доле завидует, а от своей нос воротит. Вот Сенька всю жизнь о богатстве мечтал, хоть сердцем и знал, что никогда не будет у него никакого богатства. Однако Господь, Он всё видит, каждое моление слышит. Другое дело – каждое ли исполнит. На то у Него, Всевышнего, свои резоны, невнятные смертным человекам. Один хромой калика из тех, что по миру ходят, говорил как-то в чайной: самое тяжкое испытание у Господа, когда Он все твои желания поисполнит. Накося, мечтатель, подавись. Погляди, многого ль алкал, и чего, раб Божий, теперь алкать будешь?
Тож и с Сенькой вышло. Сказал ему Бог: “Хотел земных сокровищ, Сенька? Вот те сокровища. Ну и чего теперь?”
Без денег жить тухло, спору нет, но и с богатством тоже не чистый мёд.
Ладно, нажрался Сенька от пуза, пирожных одних в кондитерской восемь штук засобачил (брюхо после них так и крутит), приоделся, красивым жильём обзавёлся, а дальше-то что? Какие у вас, Семён Трифоныч, будут дальнейшие мечтания?
Однако в философской печальности, вызванной не иначе как теми же пирожными, Скорик пребывал не очень долго, потому что мечтания обрисовались сами собой, числом два: земное и небесное.
Земное было про то, как из большого богатства ещё большее сделать. Раз Скориком нарекли, не спи, шевели мозгой.
Дураку понятно: если весь серебряный хворост, что в подземелье лежит, наружу выволочь, его кроме как на вес не купят. Где столько нумизматов взять, по одному на каждый прут?
Ладно, прикинем, сколько это – если на вес. Прутов этих там… Черт их знает. Штук пятьсот, не меньше. В каждом по пять фунтов серебра, так? Это будет две с половиной тыщи фунтов, так? Ашот Ашотыч говорил, золотник серебра нынче по 24 копейки. В фунте 96 золотников. Две с половиной тыщи помножить на 96 золотников да на 24 копейки – это будет…
Закряхтел, сел на бумажке столбиком умножать, как в коммерческом когда-то учили. Да недолго учили-то, и позабылось с отвычки – так и не сложилась цифирь.
Попробовал по-другому, проще. Самшитов говорил, что чистого серебра в пруте на 115 рублей. За пятьсот прутов это… тыщ пятьдесят, что ли, получается. Или пятьсот?
Погоди, погоди, остудил себя Скорик. Ашот Ашотыч за прут по четыреста рублей дал и, надо думать, себе не в убыток. Нумизматам своим он, может, по тыще перепродаст.
Раз эти палки почерневшие в такой цене, хорошо бы самому поторговать, без Самшитова. Дело, конечно, непростое. Для начала много чего вызнать да уразуметь придётся. Перво-наперво про настоящую цену. Обслужить всех московских покупалыциков. Потом питерских. А там, может, и до заграничных добраться. Попридержать нужно прутья, втюхивать их дуракам этим, которые готовы дороже серебряного весу платить, по штучке. А уж потом, когда дурни досыта наедятся, можно прочий хворост на переплавку продать.
От таких купеческих мыслей Сенька весь вспотел. Сколько мозгов-то надо на этакую коммерцию! Впервые пожалел, что наукам не выучился. Барышей будущих, и тех толком не сочтёшь.
А значит что?
Правильно. Догонять нужно. Хамское обличье из себя повытравить, культурному разговору научиться, арифметике-чистописанию, а ещё хорошо бы по-иностранному сколько-нисколько наблатыкаться, на случай если придётся в Европах торговать. От мыслей дух перехватило.
И это ещё только земное мечтание, не главное. От второго, небесного, у Сеньки вовсе голова закружилась.
То есть, оно, если вдуматься, тоже было земное, может, даже поземней первого, но грело не голову, где мозги, а сердце, где душа. Хотя животу и прочим частям Сенькиной натуры от этого мечтания тоже сделалось жарко.
Это раньше он был огрызок, щенок и Смерти не пара, а теперь он, если не сплоховать, может, первым московским богачом станет. И тогда, мечталось Скорику, он все эти огромадные тыщи ей под ноги кинет, спасёт её от Князя с Упырём, от марафетной хвори вылечит и увезёт далеко-далеко – в Тверь (говорят, хороший город) или ещё куда. А то вовсе в Париж.
Это ничего, что она старше. У него тоже скоро на щеках из пуха усы-борода вырастут, и он в настоящий возраст войдёт. Ещё можно, как у Эраста Петровича, седины на висках подрисовать – а чего, авантажно. (Только когда они со Смертью венчаться поедут, надо подале от набережной, где можно в воду свалиться и погонуть. Бережёного Бог бережёт. Вот уже Сенька и свадьбу представлял, и пир в ресторане “Эрмитаж”, а сам понимал: одними деньгами тут не обойтись. Были у Смерти кавалеры-полюбовники при больших тыщах, не в диковинку ей. И подарками её не улестишь. Нужно сначала из серого воробьишки белым соколом воспарить, а потом уж можно и к этакой лебеди подлетать.
И опять поворачивало на воспитание и культурность, без которых соколом нипочём не станешь, хоть бы и при богатстве.
На площади – из окна видать – книжная лавка. Сенька сходил туда, купил умную книжку под названием “Жизнь в свете, дома и при дворе”: как себя поставить в приличном обществе, чтоб в тычки не погнали.
Стал читать – в испарину кинуло. Матушки-светы, каких премудростей там только не было! Как кому кланяться, как бабам, то есть дамам, ручку целовать, как говорить комплименты, как когда одеваться, как входить в комнату и как выходить. Это жизнь целую учись – всего не упомнишь!
“Нельзя являться с визитом раньше двух часов и позже пяти-шести, – шевелил губами и ерошил французскую куафюру Сенька. – До двух вы рискуете застать хозяев дома за домашними занятиями или за туалетом; позже можно показаться навязывающимся на обед”.
Или ещё так:
“Приехав с визитом и не застав хозяев дома, благовоспитанный человек оставляет карточку, загнутую широко с левого бока кверху; при визите по случаю смерти или иного печального случая карточку загибают с правого бока вниз, слегка надорвав сгиб”.
Ёлки-иголки!
Но страшней всего было читать про одёжу. Бедному хорошо: всего одна рубаха и портки – и нечего голову ломать. А богатому ужас что за морока. Когда надевать пиджак, когда сюртук, когда фрак; когда сымать перчатки, когда нет; чего должно быть в клеточку, чего в полосочку, а что может быть в цветочек. Да ещё и не все цвета у них, культурных, друг к другу подходят!
Трудней всего выходило со шляпами – Сенька для памяти даже стал записывать.
Стало быть, так. В конторе, магазине или гостинице шляпу снимают, только если хозяева и приказчики тоже с непокрытыми головами (эх, тогда, в “Большой Московской” бы знать). Выходя из гостей, шляпу надевать надо не на пороге, а за порогом. В омнибусе или экипаже шляпы не снимать вовсе, даже в присутствии дам. Когда пришёл с визитом, шляпу держишь в руке, а ежели ты во фраке, то цилиндр должен быть не простой, а с пружинкой. Когда сел, шляпу можно положить на стул, а если нет свободного стула, то на пол, но только, упаси Боже, не на стол.
Тут Скорику стало шляпу жалко – ведь на полу она испачкается. Посмотрел на красовавшееся посреди стола канотье (двенадцать с полтиной). Ага, на пол. Щас!
Утомившись учиться светскому обхождению, снова рассматривал обновы. Сюртучок верблюжьего камлота (девятнадцать девяносто), две жилеточки белого и серого пике (червонец пара), панталоны в черно-серую полоску (пятнадцать), брюки на штрипках (девять девяносто), штиблеты с пуговками (двенадцать) и ещё одни, лаковые (отвалил за них двадцать пять, но зато заглядение). Ещё зеркальце на серебряной ручке, помада в золочёной баночке – кок смазывать, чтоб не вис. Дольше всего любовался перламутровым перочинным ножиком. Восемь лезвий, шило, даже зубная ковырялка И ногтечистка!
Насладившись, читал полезную книгу дальше.
К ужину Сенька вышел, как положено по этикету, в сюртуке, потому что “простой жакет за столом позволителен лишь в кругу своей семьи”.
В столовой прилично поклонился, сказал по-французски “Бон суар”, шляпу, так и быть, положил на пол, однако вниз все-таки постелил прихваченную из комнаты салфетку.
Столующихся у вдовы Борисенко было с десяток. Они уставились во все глаза на благовоспитанного человека, некоторые поздоровались, прочие так покивали. В сюртуке не было ни одного, а толстый, кучерявый, что сидел рядом с Сенькой, вовсе ужинал в одной рубашке с подтяжками. Он оказался студент Межевого института, по имени Жорж, с чердака, где комнаты по двенадцати рублей.
Сеньку хозяйка представила мосье Скориковым, московским негоциантом, хотя он, когда сговаривался про комнату, назвался иначе – торговым человеком. “Негоциант”, конечно, звучало куда лучше.
Жорж этот сразу пристал: как это, мол, в таком юном возрасте и уже коммерцией занимаетесь, да что за коммерция, да про папеньку-маменьку. Когда сладкое подали (“десерт” называется) студент шёпотом три рубля занять попросил.
Три рубля ему за здорово живёшь Скорик, конечно, не дал и на вопросы отвечал туманно, однако из пройдошистого Жоржа, кажется, можно было извлечь пользу.
На одной книжке много не научишься. Учитель нужен, вот что.
Отвёл Жоржа в сторонку и стал врать: мол, купеческий сын, при тятеньке в лавке состоял, некогда учиться было. Теперь вот батька помер, всё своё богатство наследнику завещал, а что он, Семён Скориков, в жизни кроме прилавка видал? Нашёлся бы добрый человек, поучил уму-разуму, культурности, французскому языку и ещё всякому разному, так можно было бы за ту науку хорошие деньги заплатить.
Студент слушал внимательно, всё понимал с полуслова. Сразу столковались об уроках. Как Жорж услыхал, что Сенька будет за учение по рублю в час платить, сразу объявил: в институт ходить не станет и готов хоть весь день быть в его, Семён Трифоныча, полном распоряжении.
Сговорились так: час в день правописанию и красивому почерку учиться; час французскому; час арифметике; в обед и в ужин хорошим манерам; вечером поведению в свете. Из-за оптового подряда Сенька себе скидку сторговал: четыре рубля в день за всё про всё. Оба остались довольны.
Начали прямо после ужина – со светского поведения. Поехали в балет. Фрак для Сеньки наняли за два рубля у соседа-музыканта.
В театре Скорик сидел смирно, не вертелся, хотя на сцену, где скакали мужики в тесных подштанниках, смотреть скоро наскучило. Потом, когда выбежали девки в прозрачных юбках, пошло поживей, но больно уж музыка была кислая. Если б Жорж не взял в раздевалке увеличительные стекла (“бинокль” называются), совсем скучно бы было. А так Сенька разглядывал всё подряд. Сначала танцорок и ихние ляжки, потом кто вкруг залы в золочёных ящиках сидел, а после уж что придётся – например, бородавку на лысине у музыкантского начальника, который оркестру палочкой грозил, чтоб стройней играли. Когда все аплодировали, Сенька бинокль брал под мышку и тоже хлопал, ещё погромче прочих.
За семь рублей просиживать три часа в колючих воротничках – это мало кому понравится. Спросил у Жоржа: что, мол, богатые каждый вечер в театр потеть ходят? Тот успокоил: сказал, можно раз в неделю. Ну, это ещё ничего, повеселел Сенька. Вроде как по воскресеньям обедню стоять, кто Бога боится.
Из балета поехали в бордель (так по-культурному шалавник называется), учиться культурному обхождению с дамами.
Там Сенька сильно стеснялся ламп с шёлковыми абажурами и мягких кушеток на пружинном подпрыге. Мамзель Лоретта, которую ему на колени усадили, была тётка дебелая, собой рыхлая, пахла сладкой пудрой. Сеньку называла “пусей” и “котиком”, потом повела в комнату и стала всякие штуки выделывать, про какие Сенька даже от Прохи не слыхивал.