Пелагия и черный монах Акунин Борис

— Ну-ну, не трепещи ты, — успокоительно сказал полицмейстер, поскольку странно было бы обращаться к сумасшедшему и голозадому на «вы». — Я от владыки Митрофания, приехал тебе помочь.

Мальчишка не вырывался, стоял смирно, только очень уж дрожал.

— Сейчас я ему укольчик, чтоб не буянил, — раздался голос Коровина.

Оказалось, что в кармане у доктора имелась плоская металлическая коробочка. В полминуты Донат Саввич собрал шприц и заправил его прозрачной жидкостью из маленького пузырька, но Алёша вдруг жалобно заплакал и припал к груди полицмейстера. Непохоже было, что он склонен к буйству.

— Я вижу, что ошибался и вы ему действительно горячо любимый дядя, — хладнокровно заметил Коровин, засовывая снаряжённый шприц в карман.

— Ну вас к чёрту, — отмахнулся Лагранж и стал неловко гладить безумца по кудрявому затылку. — Ай-я-яй, как нас напугали нехорошие бяки. А вот мы им зададим. А вот мы им а-та-та. Я Василиска этого в два счёта выловлю, у меня не забалует. Только сунется, тут ему и конец.

Ленточкин всхлипывал, но уже не так судорожно, как вначале.

Чуть отодвинувшись, полковник вкрадчиво спросил:

— Что стряслось-то, а? Ну тогда, ночью? Ты говори, не бойся.

— Тс-с-с, — прошипел юноша, приложив палец к губам. — Он услышит.

— Кто, Чёрный Монах? Ничего он не услышит. Он днём спит, — сказал ему Феликс Станиславович, обрадовавшись членораздельным словам. — Ты тихонечко, он и не проснётся.

Пугливо покосившись на Коровина, безумец придвинулся вплотную к Лагранжу и зашептал ему на ухо:

— Крест — он не крест, а совсем наоборот. Кррррр по стеклу, стены тррррр, потолок шшшш, и не убежишь. Дверь маленькая, не пролезть. А окошки вообще, вот такусенькие. — Он показал пальцами. — Домок прыг-скок, избушка на курьих ножках.

Алексей Степаныч тоненько засмеялся, но тут же его лицо исказилось от ужаса.

— Воздуха нет! Тесно! А-а-а!

Он весь задрожал и принялся бормотать:

— Credo, Domine, credo, credo, credo, credo, credo, credo, credo, credo, credo, credo, credo, credo…

Повторил латинское слово сто, а может, двести раз, и видно было, что скоро не перестанет.

Лагранж схватил мальчишку за плечи, как следует тряхнул.

— Хватит! Дальше говори!

— А что говорить, — внезапно произнёс Ленточкин спокойным, рассудительным голосом. — Иди туда, в избушку на курьих ножках. В полночь. Сам всё и увидишь. Только гляди, чтоб не стиснуло, а то сердце лопнет. Бамс — и брызги в сторону!

Согнулся пополам, зашёлся от хохота и теперь уже повторял другое: «Бамс! Бамс! Бамс!»

— Хватит, — решительно объявил Донат Саввич. — Вы на него действуете возбуждающе, а он и так слаб.

Лагранж вытер платком пот с шеи.

— Какая ещё избушка? О чём он?

— Понятия не имею. Обычный бред, — сухо ответил доктор и ловко вколол больному в ягодицу иглу.

Почти сразу же Ленточкин хохотать перестал, сел на корточки, зевнул.

— Всё, идёмте, — потянул полковника за рукав Коровин. — Он сейчас уснёт.

Оранжерею Лагранж покинул в глубокой задумчивости. Ясно было, что от «попрыгуна» помощи ждать нечего. Посланец преосвященного сделался совершенным идиотом. Ну да ничего, как-нибудь обойдёмся и сами. День нынче ясный, значит, и ночь будет светлая. Народится новый месяц, самая пора для Чёрного Монаха. Сесть с вечера в засаду на этой, как её, Постной косе. И взять голубчика с поличным, как только заявится. Что с того, что он призрак? В позапрошлом году, ещё в свою бытность на прежней должности в Привисленском крае, Феликс Станиславович лично заарестовал Стася-Кровососа, самого Люблинского Вампира. Уж на что ловок был, оборотень, а не пикнул.

Но прежде чем возвращаться в Арарат, оставалось закончить ещё одно дело.

Выйдя из тропиков на отрадную северную прохладу, полицмейстер прислушался к тишине, постоял с полминуты безо всякого движения, а потом стремительно бросился в кусты и выволок оттуда упирающегося человечка — того самого соглядатая, что давеча крался вдоль дорожки, да и под окном, надо полагать, тоже он подслушивал, больше некому.

Оказалось, знакомый. Такого раз увидишь — не позабудешь: чёрный берет, клетчатый плащ, фиолетовые очки, бородёнка клоком. Тот самый невежа с пристани.

— Кто таков? — проревел полковник. — Зачем шпионил?

— Нам нужно! Непременно! Обо всём! — затараторил коротышка, глотая слова и целые куски предложений, так что общего смысла в трескотне не просматривалось. — Я слышал! Власти предержащие! Священный долг! А то чёрт знает чем! Тут смерть, а они! И никто, ни один человек! Глухие, слепые, малиновые!

— Сергей Николаевич, голубчик, успокойтесь, — ласково сказал крикуну Коровин. — У вас опять будут конвульсии. Этот господин приехал к тому молодому человеку, что живёт в оранжерее. А вы что себе вообразили? — И вполголоса пояснил полковнику. — Тоже мой пациент, Сергей Николаевич Лямпе. Талантливейший физик, но с большими странностями.

— Ничего себе «со странностями», — пробурчал Феликс Станиславович, но железные пальцы разжал и пленника выпустил. — Полный умалишот, а ещё на свободе разгуливает. Чёрт знает что у вас тут за порядки.

Скорбный духом физик умоляюще сложил руки и воскликнул:

— Страшное заблуждение! Я думал, только я! А это не я! Это кто-то ещё! Тут не так! Всё не так! Но это неважно! Надо туда! — Он ткнул пальцем куда-то в сторону. — Комиссию надо! В Париж! Чтоб Маша и Тото! Пусть сюда! Они увидят, они поймут! Скажите им всем! Смерть! И ещё будут!

Всё, хватит. Лагранж был сыт по горло общением с идиотами. Он неделикатно покрутил пальцем у виска и пошёл прочь, но сумасшедший всё не желал угомониться. Обогнал полковника, забежал вперёд, вцепился руками в свои дурацкие очки и в отчаянии простонал:

— Малиновая, малиновая голова! Безнадёжен!

* * *

Чтоб не терять время, идя по плутающей меж холмов кирпичной дорожке, полицмейстер взял прямой курс на колокольню монастыря, что поблескивала золотой луковкой над верхушками деревьев. Шёл негустой рощей, потом поляной, потом жёлто-красными кустами, за которыми вновь открылась полянка, а за ней и окончательный спуск с возвышенности на равнину, так что был отлично виден и город, и монастырь, чуть не пол-острова да ещё озёрный простор в придачу.

На краю полянки, в ажурной беседке, сидел какой-то человек в соломенной шляпе и куцем пиджачке. Услышав за спиной решительную поступь, незнакомец испуганно вскрикнул и проворным движением спрятал что-то под пальто, лежавшее рядом на скамейке.

Этот жест был Лагранжу отлично знаком по полицейской службе. Так застигнутый врасплох вор прячет краденое. Можно без колебаний хватать за шиворот и требовать вывернуть карманы — что-нибудь уличающее уж непременно сыщется.

Вороватый субъект оглянулся на полковника и улыбнулся мягкой, сконфуженной улыбкой.

— Простите, я думал, это… совсем другой человек. Ах, как это было бы некстати!

Тут он заметил профессионально подозрительный взгляд Феликса Станиславовича и тихонько рассмеялся:

— Вы, должно быть, подумали, что я тут орудие убийства спрятал или ещё что-нибудь ужасное? Нет, сударь, это книга.

Он с готовностью приподнял пальто, под которым и в самом деле оказалась книга: довольно толстая, в коричневом кожаном переплёте. Одно из двух: либо какое-нибудь похабство, либо политическое. Иначе зачем прятать?

Но полицмейстеру сейчас было не до запретного чтения.

— Какое мне дело? — раздражённо буркнул он. — Что за манера приставать с глупостями к незнакомому человеку…

И пошёл себе дальше, чтоб спуститься по тропинке к городу.

Разговорчивый господин сказал ему вслед:

— Мне и Донат Саввич пеняет, что я слишком навязчив и докучаю людям. Извините.

В голосе, которым были произнесены эти слова, не было и тени обиды. Лагранж остановился как вкопанный, но не от раскаяния за грубость, а заслышав имя доктора.

Полковник вернулся к беседке, посмотрел на незнакомца повнимательней. Отметил доверчиво распахнутые голубые глаза, мягкую линию губ, детски-наивный наклон светловолосой головы.

— Вы, верно, из пациентов господина Коровина? — учтивейшим образом осведомился полицмейстер.

— Нет, — ответил блондин и опять нисколько не обиделся. — Я теперь совершенно здоров. Но раньше я точно лечился у Доната Саввича. Он и сейчас за мной приглядывает. Помогает советами, чтением вот моим руководит. Я ведь ужасно необразован, нигде и ничему толком не учился.

Кажется, предоставлялась удобная возможность собрать дополнительные сведения о колючем докторе. Сразу было видно, что этот малахольный ничего утаивать не станет — выложит всё, о чём ни спроси.

— А не позволите ли с вами немножко посидеть? — сказал Лагранж, поднимаясь на ступеньку. — Очень уж тут вид хорош.

— Да, очень хорош, я оттого и люблю здесь находиться. Мне тут давеча, когда воздух особенно прозрачен был, знаете, что на ум пришло? — Светловолосый подвинулся, давая место, и снова рассмеялся. — Посадить бы сюда какого-нибудь самого отчаянного атеиста, из тех, что всё требуют научных доказательств существования Бога, да и показать такому скептику остров и озеро. Вот оно доказательство, и других никаких ненадобно. Вы со мной согласны?

Феликс Станиславович немедленно и с жаром согласился, прикидывая, с какого бы конца вывернуть на продуктивную тему, но словоохотливый собеседник, похоже, имел на предстоящий разговор собственные виды.

— Очень кстати, что вы ко мне подсели. Я тут в одном романе много важного прочитал, ужасно хочется с кем-нибудь мыслями поделиться. И вопросов тоже много. А у вас такое умное, энергическое лицо. Сразу видно, что вы имеете обо всём твёрдое суждение. Вот скажите, вы какое из человеческих преступлений полагаете самым чудовищным?

Подумав и припомнив установления уголовного законодательства, полицмейстер ответил:

— Государственную измену.

Читатель романов всплеснул руками, от волнения его правая щека вся задёргалась:

— О, как сходно мы с вами мыслим! Представьте, я тоже думаю, что хуже измены ничего нет и не может быть! То есть, я имею в виду даже не измену государству (хотя присягу нарушать, конечно, тоже нехорошо), а измену одного человека другому. Особенно если кто-то слабый тебе всей душой доверился. Совратить ребёнка, который тебя боготворил и только тобою жил, — это ведь ужасно. Или насмеяться над каким-нибудь убогим существом, всеми притесняемым и скудоумным, которое единственно тебе во всём свете верило. Над доверием или любовью надругаться — ведь это, пожалуй, будет похуже убийства, хоть законом и не наказуется. Ведь это душу свою бессмертную погубить! Вы как про это думаете?

Феликс Станиславович наморщил лоб, ответил обстоятельно:

— Ну, за совращение малолетних по закону полагается каторга, а что до прочих видов бытового вероломства, то, если речь не идёт о финансовом мошенничестве, тут, конечно, сложнее. Многие, в особенности мужчины, супружескую измену вовсе за грех не считают. Но тоже и среди нашего пола есть исключения, — оживился он, кстати вспомнив одну пикантную историю. — У меня один соученик был, некто Булкин. Добродетельнейший супруг, души в жене не чаял. Бывало, все наши после занятий на Лиговку, в весёлый дом, а он неукоснительно домой — вот какой был чудак. Ему по выпуске вышло назначение в Балтийскую эскадру — разумеется, по секретной части. — Полковник запнулся, испугавшись, что выдал себя, и встревоженно поглядел на собеседника. Напрасно беспокоился — у того во взоре не возникло и облачка, смотрел всё так же заинтересованно и безмятежно. — М-да, ну вот. Само собой, начались плавания, иной раз долгие, на месяцы. В порту офицеры сразу в бордель несутся, а Булкин в каюте сидит, медальон с ликом жены поцелуями осыпает. Поплавал он этак с годик, помучился и нашёл отличный компромисс.

— Да? — обрадовался блондин. — А я и не думал, что тут возможен какой-нибудь компромисс.

— Булкин был голова! По аналитическим разработкам первым в классе шёл! — Феликс Станиславович восхищённо покачал головой. — Ведь что удумал! Заказал театральному художнику маску из папье-маше: в точности лицо обожаемой супруги, даже и золотистый парик сверху приклеил. Отныне как придут в порт, Булкин самым первым в вертеп поспешает. Возьмёт какую-нибудь, пардон, лахудру, что на физию пострашней и оттого, натурально, ценой подешевле, нацепит на неё маску жены и после этого совестью совершенно чист. Говорил: может, я телом от верности и отклоняюсь, но духом нисколько. И ведь прав! У товарищей, во всяком случае, вызывал уважение.

История, рассказанная Лагранжем, привела собеседника в затруднение. Он заморгал своими овечьими глазами, развёл в стороны руки.

— Да, это, пожалуй, не вполне измена… Хотя я про такую любовь мало понимаю…

Всю жизнь Феликс Станиславович терпеть не мог слюнтяев, но этот чудак ему отчего-то ужасно нравился. До такой степени, что — невероятная вещь! — выпытывать у него что-либо околичным образом полковнику вдруг совсем расхотелось, он прямо сам на себя удивился.

Вместо того, чтобы расспросить идеального информанта о подозреваемом (а доктор Коровин угодил-таки к Феликсу Станиславовичу на особенную заметку), полицмейстер внезапно заговорил в совсем не свойственной ему манере:

— Послушайте, сударь, я здесь на острове второй день… То есть, строго говоря, даже первый, поскольку прибыл вчера вечером… Странное тут место, ни на что не похожее. За что ни возьмёшься, к чему ни присмотришься — как туман расползается. Вы ведь здесь давно?

— Третий год.

— Стало быть, привыкли. Скажите мне откровенно, без туману, что вы думаете про всё это?

Последние два слова, неопределённые и даже странные для привыкшего к ясным формулировкам полковника, он сопроводил столь же расплывчатым жестом, как бы охватившим монастырь, город, озеро и что-то ещё.

Тем не менее, собеседник его отлично понял.

— Вы про Чёрного Монаха?

— Да. Вы в него верите?

— В то, что многие его действительно видели? Верю и нисколько не сомневаюсь. Достаточно посмотреть в глаза людям, которые про это рассказывают. Они не лгут, я ложь сразу чувствую. Другое дело — видели ли они нечто, существующее в действительности, или же только то, что им показывали…

— Кто показывал? — насторожился Лагранж.

— Ну, не знаю. Мы ведь, каждый из нас, видим только то, что нам показывают. Многого, что существует в действительности и что видят другие люди, мы не видим, зато взамен иногда нам предъявляют то, что предназначено единственно нашему взору. Это даже не иногда, а довольно часто бывает. У меня прежде видения чуть не каждый день случались. В этом, как я теперь понимаю, и состояла моя болезнь. Когда какому-нибудь человеку слишком часто показывают то, что ему одному для созерцания предназначено, верно, в этом и приключается сумасшествие.

Э, брат, с тобой каши не сваришь, подумал замороченный полковник. Бесполезный разговор пора было кончать — и так полдня потрачено почти впустую. Чтоб извлечь из ненужной встречи хоть какой-то смысл, Феликс Станиславович спросил:

— А не покажете ли вы мне, в какой стороне отсюда Постная коса, где чаще всего является призрак?

Блондин услужливо поднялся, подошёл к перильцам, стал показывать:

— Городскую окраину видите? За ней большое поле, потом кладбище рыбацких баркасов, вон мачты торчат. Левее белеет брошенный маяк. Бурый конус — это Прощальная часовня, где схимников отпевают. А дальше узенькая полоса в воду уходит, словно перстом на островок указывает. Этот островок и есть скит, а полоска земли — Постная коса. Вон она, между часовней и избушкой бакенщика.

— Избушка? — переспросил полковник, нахмурившись. Уж не та ли, про которую толковал Ленточкин.

— Да. Где ужасное событие произошло. Даже два события: сначала с женой бакенщика, а потом с тем юношей, который в клинику голым прибежал. Он там, в избушке, рассудком тронулся.

Полицмейстер так и впился в местного жителя взглядом.

— Почему вы знаете, что именно там?

Тот обернулся, захлопал светлыми ресницами.

— Ну как же. В избушке утром его одежду нашли, аккуратно сложенную. На лавке. И штиблеты, и шляпу. Стало быть, туда он ещё в обыкновенном, приличном виде пришёл, а выбежал уже в окончательном помрачении и, видно, бежал без остановки прямо до дома Доната Саввича.

Только теперь полковник припомнил последнее письмо Алексея Степановича, в котором, точно, говорилось о домике бакенщика и намерении молодого человека отправиться туда ночью. Впрочем, про это Феликс Станиславович читал невнимательно, поскольку было очевидно, что к моменту написания своей третьей реляции Ленточкин уже совершенно сбрендил и нёс очевидную чушь.

Теперь же вот выяснялось, что не такую уж и чушь.

То есть, в смысле мистики и заклинаний, конечно, бред, но что-то в избушке в ту ночь определённо произошло. Как это он давеча сказал? «Иди туда, в избушку на курьих ножках. В полночь. Сам всё и увидишь. Только гляди чтоб не стиснуло, а то сердце лопнет». Ну, последнюю фразу, положим, можно отнести на счёт безумия, а вот касательно места и времени очень даже есть о чём подумать.

И в этот миг в голове полицмейстера закопошилась некая идея.

* * *

К ночи план дозрел и явился на свет в такой безусловной целесообразности и простоте, что полностью оттёр предыдущую диспозицию — идти на Постную косу и караулить распоясавшегося Василиска там.

Окончательному изменению намерений Лагранжа способствовало и ещё одно немаловажное обстоятельство: по заходе солнца и воцарении над островом тьмы стало ясно, что новорожденный месяц ещё слишком мал и тонок, не более ногтевого обрезка, и должным образом осветить Постную косу не сумеет, а значит, сидеть там в засаде никакого резона нет.

Другое дело — ветхая избушка с накарябанным на стекле восьмиконечным крестом (вернувшись в нумера, полковник прочитал письмо самым внимательным образом и все подробности запомнил). Ночь, когда туда наведался «попрыгун» с самыми печальными для себя последствиями, как выяснил у аборигенов Лагранж, была безлунной, однако это не помешало свершиться тому, что свершилось. Значит, отсутствие луны делу не помеха.

Итак: прибыть туда ровно в полночь, как написал безумец, произнести заклинание и посмотреть, что будет. Вот, собственно, и весь план.

Кто другой, может, и побоялся бы ввязываться в такое смутное, не описанное в уставах и служебных инструкциях предприятие, но только не полковник Феликс Станиславович Лагранж.

Когда полицмейстер в кромешной темноте подходил к скверной избушке (было ровно без пяти минут полночь), его сердце билось ровно, руки не дрожали и шаг был твёрд.

А между тем вокруг было нехорошо. Из дальнего леса ухал филин, от воды несло холодом и жутью; в остальном же властвовала такая абсолютная, мёртвая тишина, что хоть уши затыкай — послушать стук живой крови. Глаза Лагранжа, привыкшие ко мраку, различили впереди кривоватый контур бревенчатого домика, и полковнику показалось невероятным, что всего несколько дней назад здесь жила молодая и, должно быть, счастливая семья — занималась какими-то обычными делами, ждала первенца. Ничего живого, тёплого, радостного в таком месте произойти не могло.

Феликс Станиславович поёжился — что-то вдруг стало зябко, несмотря на шерстяную фуфайку, надетую под пиджак и жилет. На всякий (чёрт его знает какой) случай вынул из-под мышки «смит-вессон», сунул за брючный ремень.

Дверь была заколочена крест-накрест двумя досками. Полицмейстер просунул в щель пальцы, рванул на себя что было сил и чуть не упал — так легко выскочили гвозди из трухлявого дерева. Безмолвие нарушилось тошнотворным треском и скрежетом; с крыши, заполошно хлопая крыльями, сорвалась какая-то большая птица.

Окно Лагранж разглядел сразу: серый квадрат на чёрном.

Значит, нужно подойти, перекреститься и сказать: «Прииди, дух святый, на след, иже оставил, на то у Гавриила с Лукавым уговор есть». Ёлки-иголки, не перепутать бы.

Выставив руки, Феликс Станиславович осторожно двинулся вперёд. Пальцами задел сбоку что-то деревянное, большое. Сундук? Короб?

Экспедиция третья

ПРИКЛЮЧЕНИЯ УМНИКА

Известие о самоубийстве полковника Лагранжа достигло Заволжска лишь через три дня после самого этого ужасного события, поскольку телеграфа на островах не было и все сообщения, даже чрезвычайнейшие, доставлялись по старинке — почтой или нарочным.

В письмах настоятеля, адресованных светскому и церковному начальству губернии, сообщались лишь очень краткие сведения об обстоятельствах драмы. Тело полицмейстера было обнаружено в заброшенном доме, где прежде жила семья бакенщика, который несколькими днями ранее также наложил на себя руки. Но если в тот раз причина безумного и с точки зрения религии ничем не извинительного поступка всё же была понятна, то относительно причин, побудивших к роковому шагу полицмейстера, архимандрит не брался рассуждать даже предположительно. Он особенно нажимал на то, что вовсе не знал о прибытии в Новый Арарат высокого полицейского чина (статус приезжего раскрылся лишь post-mortem, при осмотре нумера и вещей), и просил, даже требовал от губернатора разъяснений.

Что же до подробностей, то сообщалось лишь следующее. Полковник убил себя выстрелом из револьвера в грудь. Никаких сомнений в том, что это было именно самоубийство, к сожалению, не было: в руке мертвец сжимал оружие, в барабане которого отсутствовала одна пуля. Смертоносный свинец попал прямо в сердце и разорвал этот орган на куски, так что смерть, судя по всему, наступила мгновенно.

На этом письмо губернатору фон Гаггенау заканчивалось, а эпистола архиерею имела ещё и довольно пространное продолжение. В нём архимандрит обращал внимание владыки на возможные последствия позорного происшествия для мира, спокойствия и репутации святой обители, и без того уже омрачённых всякими тревожными слухами (это скупое выражение безусловно относилось к пресловутым явлениям Чёрного Монаха). По милостивому промыслу Божию, писал настоятель, знают о несчастье всего несколько лиц: обнаруживший тело пономарь, трое братьев-мирохранителей (так называлась в Арарате монастырская полиция) и служитель нумеров, где остановился самоубийца. Со всех взята клятва о молчании, но всё же сомнительно, удастся ли сохранить скандальное известие в полной тайне от местных обывателей и паломников. Завершалось письмо отца Виталия словами: «…и даже пребываю в опасении, не укрепится ли за сим, прежде безмятежным островом, как некогда за Альбионом, богопротивное прозвание „Острова самоубийц“, ибо в короткое время худший из смертных грехов здесь свершили уже двое».

Владыка винил в трагедии только одного себя. Ссутулившийся, разом постаревший, он сказал доверенным советчикам:

— Это всё мои гордость и самоуверенность. Никого не послушал, решил по-своему, да не единожды — дважды. Сначала Алёшу погубил, теперь вот Лагранжа. И что самое невыносимое — обрёк на поругание даже не бренные их тела, а бессмертные души. У первого душа сражена тяжким недугом, второй же свою и вовсе истребил. Это во стократ хуже, чем просто смерть… Ошибся я, жестоко ошибся. Думал, что человек военный по своей прямолинейности и отсутствию фантазии не может быть подвержен духовному отчаянию и мистическому ужасу. Да не учёл, что люди такого склада, когда сталкиваются с явлением, нарушающим всю их простую и ясную картину мира, не гнутся, а ломаются. Тысячу раз права была ты, дочь моя, когда толковала мне про Гордиев узел. Видно, наш полковник увидел узел, развязать который ему было не под силу. Отступиться гонор не позволил, вот и рубанул по головоломному узлу сплеча. А имя сему Гордиеву узлу — Божий мир…

Здесь преосвященный не выдержал, заплакал, а поскольку по крепости характера к рыданиям расположения не имел и даже был вовсе лишен слёзного дара, то вышло у него нечто неблагообразное: сначала глухой стон с горловым хрипением, потом продолжительное сморкание в платок. Но сама неумелость этого плача по загубленной душе подействовала на присутствующих сильнее любых всхлипов: Матвей Бенционович заморгал и тоже вытащил преогромный платок, а сестра Пелагия с лихвой искупила мужскую скаредность на слезоистечение — немедленно залилась реветь в три ручья.

Первым вернулся к твёрдости епископ.

— За душу Феликса Станиславовича буду молиться. Один, у себя в молельне. В церквах за самоубийцу просить нельзя. Хоть он и сам Бога отринул, так что прощения ему не будет, а всё равно доброго поминовения достоин.

— Нет прощения? — всхлипнула Пелагия. — Ни одному из самоубийц? Никогда-никогда, даже через тысячу лет? Вы, владыко, это доподлинно знаете?

— Что я — так церковью предписано, испокон веков.

Монахиня вытерла белое, с россыпью бледных веснушек лицо, сосредоточенно сдвинула брови.

— А если кому жизненная ноша совсем невмоготу оказалась? Если у человека непереносимое горе, или мучительная болезнь, или истязают его палачи, к предательству понуждают? Таким тоже прощения нет?

— Нет, — сурово ответил Митрофаний. — А вопросы твои от малой веры. Господь знает, кому какие испытания по силе, и сверх меры ни одну душу не испытывает. Если же и пошлёт тяжкую муку, то, стало быть, душа эта особенно крепкая, по крепости и экзамен. Таковы все святые великомученики. Никто из них истязаний не устрашился, рук на себя не наложил.

— Так то святые, их один на миллион. И потом, как с теми быть, кто себя погубил не из страха или слабости, а ради своих ближних? Вы вот, помню, из газеты читали про капитана парохода, который при крушении своё место в шлюпке другому уступил и через это вместе с кораблём на дно пошёл. Восхищались им и хвалили.

Бердичевский страдальчески вздохнул, уже заранее зная, чем кончится эта некстати возникшая дискуссия. Пелагия доведёт преосвященного своими вопросами и доводами до раздражения, произойдёт ругательство и пустая трата времени. А надо бы о деле говорить.

— Восхищался — как гражданин земного мира. А как духовное лицо, обязанное печься о бессмертии души, осуждаю и скорблю.

— Так-так, — блеснула острым взглядом инокиня и нанесла архиерею удар, который британцы назвали бы неспортивным. — Ивана Сусанина, что ради спасения августейшей династии добровольно под польские сабли пошёл, вы тоже осуждаете?

Начиная сердиться, Митрофаний ухватил себя пальцами за бороду.

— Иван Сусанин, быть может, надеялся, что в последний миг сумеет от врагов в лес убежать. Если есть надежда, хоть самая крошечная, это уже не самоубийство. Когда воины в опасную атаку идут и даже, как говорится, «на верную смерть», всё равно каждый на чудо надеется и Бога о нём молит. В надежде вся разница, в надежде! Пока надежда жива, жив и Бог. И ты, монахиня, обязана это знать!

Пелагия ответила на укор смиренным поклоном, однако не угомонилась.

— И Христос, когда на крест шёл, тоже надеялся? — тихо спросила она.

В первый миг владыка не до конца осознал весь смысл дерзновенного вопроса и лишь нахмурился. Поняв же, поднялся во весь рост, топнул ногой и вскричал:

— Из Спасителя самоубийцу делать?! Изыди вон, Сатана! Вон!

Тут и до инокини дошло, что в своей пытливости она перешла все дозволенные пределы. Подобрав полы рясы и втянув голову в плечи, Пелагия шмыгнула за дверь, на которую указывал грозный архиереев перст.

Так и получилось, что дальнейший план действий разрабатывался уже без упрямой черницы, с глазу на глаз меж преосвященным и Матвеем Бенционовичем. Надобно учесть ещё и то, что прискорбная участь, постигшая обоих архиереевых избранников, лишила Митрофания всегдашней его уверенности (да и ссора с духовной дочерью подбавила уныния), поэтому епископ больше слушал и со всем соглашался. Бердичевский же, искренне сострадая пастырю, наоборот, говорил велеречивее и горячее обычного.

— Вот мы всё про мудрёные узлы рассуждаем, — говорил он. — И здесь, точно, понапутано так, что мозги набекрень. Однако же людей моего сословия недаром называют крючкотворами. Мы, судейские, мастера клубки заматывать да загогулины выписывать. Иной раз такой узелок завяжем, куда там античному Гордию. Но зато и распутывать этакие мотки никто лучше нас не умеет. Так или не так?

— Так, — с тоскливым видом подтвердил преосвященный, поглядывая на дверь — не вернётся ли Пелагия.

— А коли так, то в Новый Арарат нужно ехать мне. На сей раз у нас есть прямые основания для совершенно официального, пусть даже и тайного разбирательства. Полицмейстер, наложивший на себя руки, — дело не шуточное, это уже не суеверие и не игра истерического воображения, а нечто неслыханное. С нашего Антона Антоновича из министерства спросят, да и государь от него объяснений потребует.

— Да, с губернатора, конечно, спросят, — безвольно покивал Митрофаний.

— Стало быть, нужно будет знать, что отвечать. Вам самому ехать ни в коем случае нельзя, даже не думайте. Ни по своему званию, ни по установлениям закона архиерей не может заниматься разбирательством уголовного дела о самоубийстве.

— Так едем вместе. Ты озаботишься тайным расследованием обстоятельств смерти Лагранжа, а я — Чёрным Монахом. — В глазах владыки вспыхнул прежний огонь, да сразу и погас. — Алёшу бедного повидаю… — упавшим голосом закончил Митрофаний.

— Нет, — отрезал Бердичевский. — Хороша будет тайность, если я в Арарат с вами приеду. То-то переполоху устроим! Епископ мало того, что на встречу к Чёрному Монаху примчался, так ещё и товарища губернского прокурора с собой прихватил. Смеху подобно. Нет уж, отче, благословите меня одного ехать.

Преосвященный нынче был явно не в себе, ослабел душой, раскис. На его ресницах опять что-то подозрительно сверкнуло. Митрофаний встал, поцеловал чиновника в лоб.

— Золото ты у меня, Матюша. И голова у тебя золотая. А больше всего ценю, что на такую жертву идти готов. Что ж я, не понимаю? Ведь Марья твоя на сносях. Поезжай, разгадай тайну. Сам видишь, тайна это страшная, да такая, что обычными способами не раскроешь. Христом-Богом молю: береги себя — и жизнь свою, и разум.

Чтоб не выдать растроганности, Матвей Бенционович ответил бравурно:

— Ничего, владыко. Бог даст, дело сделаю и к Машиным родам успею. Недаром в народе говорят: ловок жид, по верёвочке бежит, всюду поспевает.

Но когда ехал в коляске домой, бравада сошла, на сердце сделалось скверно, и чем ближе к дому, тем сквернее. Как сказать жене? Как в глаза смотреть?

Не стал смотреть. Сразу, прямо в прихожей, поцеловал в щёку и, прижавшись, зашептал на ухо:

— Машенька, ангел мой, тут такая оказия… Важнейшая поездка… Всего на недельку, и отказаться никак невозможно… Я постараюсь быстрей, честное благородное…

Был немедленно вытолкнут из объятий и обруган суровыми, но справедливыми словами. Ночевал в кабинете, на жёстком диване, а хуже всего то, что, уезжая рано утром, так и не попрощался с женой по-хорошему. Детей — тех поцеловал и благословил, все двенадцать душ, а с непреклонной Машей не вышло.

В ящике письменного стола оставил распоряжения по поводу имущества — на всякий случай, как ответственный человек.

Ах, Маша, Маша, свидимся ли?

* * *

Раскаяние — вот чувство, всецело овладевшее товарищем прокурора на пути к синеозерскому архипелагу. Во что ввязался, следуя минутному порыву? Ради чего?

То есть ради чего или, вернее, ради кого, было понятно — ради любимого наставника и благодетеля, а также во имя установления истины, в чём и состоит служебный долг слуги правосудия. Но был ещё и вопрос нравственный, даже философский: в чём первая обязанность человека — перед обществом или перед любовью. На одной чаше гражданские убеждения, профессиональная репутация, мужская честь, самоуважение; на другой тринадцать душ — одна женская и двенадцать детских (скоро, Бог даст, ещё одна прибавится, вовсе младенческая). Если б одним собой рисковать, ещё куда ни шло, но те тринадцать-то, которые без тебя пропадут и кто тебе, по правде сказать, много дороже всех прочих миллионов, населяющих землю, в чём они виноваты? Вот и получалось, что, как ни поверни, всё равно выходил Матвей Бердичевский предателем. Если семью на первое место поставит и от долга уклонится, то перед принципами и обществом изменник. Если же честно послужит обществу, то подлец и иуда перед Машей, перед детьми.

Уже не в первый и даже не в сотый раз Матвей Бенционович пожалел, что выбрал стезю блюстителя закона, столь стеснительную для порядочного человека. Если б состоять присяжным поверенным или юридическим консультантом, верно, не пришлось бы мучиться от нравственной невозможности выбора?

Хотя нет, опять же не в первый раз сказал себе на это Бердичевский. У всякого человека, даже не состоящего на общественной службе и ведущего приватный образ жизни, непременно бывают коллизии, когда приходится выбирать чем жертвовать. Это испытание Бог уж обязательно устроит каждому живущему, чтоб мог в себе разобраться и примерить крест по плечу — не один, так другой.

На душе было пакостно, даже если и оставить в стороне моральные терзания по поводу сделанного выбора. Дело в том, что Матвею Бенционовичу ужасно не нравились качества, открывавшиеся ему в собственной душе. Вместо того, чтобы мчаться на расследование окрылённым и одержимым жаждой истины, товарищ прокурора испытывал совсем иное чувство, деликатно именуемое малодушием, а попросту говоря, отчаянно трусил.

Это какой же страсти нужно было подвергнуться, какой невообразимый кошмар пережить, чтобы язвительный нигилист рассудка лишился, а грубый, бесстрашный полицейский сердце себе в клочки разнёс? Что ж там за Молох такой угнездился, на этом проклятом острове? И разве под силу обыкновенному человеку, отнюдь не героического склада, вступить в единоборство с этакой жутью?

То есть, будучи человеком образованным и прогрессивным, Матвей Бенционович, конечно, не верил в нечистую силу, привидения и прочее. Но, с другой стороны, придерживаясь гамлетовской максимы «есть много всякого на свете, друг Гораций», не мог вполне исключать и теоретической возможности существования каких-то иных, пока ещё не обнаруженных наукой энергий и субстанций.

На палубе парохода Бердичевский сидел нахохленный, несчастный, кутался в неосновательный пальмерстон с пелериной (поскольку расследование было секретным, хорошую форменную шинель с собой не взял) и вздыхал, вздыхал.

На что ни падал взгляд чиновника, ему всё решительно не нравилось. Ни кислые физиономии попутчиков-богомольцев, ни хмурые просторы великого озера, ни шаркающая побежка постноликих матросов. Капитан же был вылитый морской разбойник, даром что в рясе. Огромного роста, красномордый, зычноголосый. А орал на свою долгополую команду такое, что лучше бы уж ругался попросту, матерно. Ну что за выражение: «Кадило тебе в гузно»? А «Онаны дроченые» — каково?

В конце концов Бердичевский ушёл в каюту, лёг на койку, накрыл голову подушкой. Повздыхал ещё некоторое время. Заснул. Видел во сне гадость.

Он, ещё никакой не коллежский советник, а маленький мальчик Мордка, бежит по Скорняжной слободе, и гонится за ним толпа молчаливых бородатых монахов, размахивающих кадилами, и всё ближе, ближе — топот сапожищ, хриплое дыхание; вот догнали, навалились, он кричит: «Я православный, меня сам владыка крестил!» Рвёт рубашку, а крестика на груди нету, обронил. Матвей Бенционович завсхлипывал, ударился затылком о переборку. Спросонья нащупал нательный крестик, попил воды, снова провалился.

Наутро товарищ прокурора стоял на носу корабля с портпледом в руке, бледный и исполненный благородного фатализма: делай, что должно, а там будь, что будет. Остров Ханаан выплывал навстречу из густого тумана.

Сначала вовсе ничего не было. Потом из молока вдруг выехал чёрный косматый горб — малая скала, поросшая кустарником. За ней ещё одна, поменьше, ещё и ещё. Обрисовалась тёмная длинная полоса, от которой глухим рокочущим накатом нёсся звон колоколов — будто через вату.

Солнце всё-таки пыталось пробиться сквозь сгустившийся эфир: кое-где туман переливался розовым или даже золотистым, но это больше наверху, ближе к небу, а понизу было серо, тускло, слепо.

Спускаясь по трапу на едва различимый причал, Матвей Бенционович чувствовал себя так, будто нисходит на бесплотное облако. Откуда-то доносились голоса, крики: «А вот кому в самолучшую гостиницу „Ноев ковчег“!.. Нумера „Приют смиренных“, дешевле только задарма!» — и прочее подобное.

Бердичевский послушал-послушал и двинулся на тонкий мальчишеский голосок, заманивавший в пансион «Земля обетованная». Сам над собой сыронизировал: куда же ещё податься еврею?

На матовом фоне проступила и тут же исчезла стройная фигура в широкополой шляпе со страусовыми перьями. Прошелестело платье, процокали каблучки, обдало ароматом духов — не «Ландыша», которым всегда пользовалась Машенька, а каким-то особенным, тревожно-волнующим. Прямо в глаза Матвею Бенционовичу вдруг ударил тонкий, будто специально нацеленный луч солнца, и туман как-то очень быстро рассеялся. То есть не то чтобы рассеялся, а словно завернулся с четырёх сторон к середине, как если бы кто-то снимал со стола нечистую скатерть, намереваясь её вытряхнуть.

И Бердичевский, опешивший от подобной стремительности, увидел, что он стоит посреди опрятной улицы с хорошими каменными домами, с деревянной мостовой, с аккуратно высаженными деревьями, по тротуарам гуляет публика, а слева, повыше города, белеют стены монастыря — безбашенные и бесколокольные, потому что скатерть тумана поднялась ещё не очень далеко от земли.

Чиновник оглянулся, чтобы посмотреть на даму, одним своим появлением разогнавшую мглу, но успел увидеть на самом углу лишь острый каблучок, мелькнувший из-под шлейфа траурного платья, да качнувшееся на шляпе перо.

Сколько таких мимолётных встреч бывает в жизни, думал товарищ прокурора, шагая за гостиничным мальчишкой. То, что могло бы сбыться, да никогда не сбудется, заденет тебя шуршащим крылом по щеке, обдаст дурманом и пролетит себе дальше. И каждый день жизни — мириад упущенных возможностей, несостоявшихся поворотов судьбы. Вздыхать из-за этого нечего, надобно ценить тот путь, которым идёшь.

И мысли Бердичевского приняли деловое направление.

Начать с осмотра вещей полицмейстера и (чиновник мысленно поёжился) самого мёртвого тела. Ещё прежде того, из пансиона, послать записки архимандриту и доктору Коровину с извещением о приезде следователя и требованием немедленной встречи. Первому назначить, скажем, на два пополудни, второму на пять.

* * *

«Входное отверстие шириной с копейку, расположено между шестым и седьмым рёбрами, на три дюйма ниже и на полдюйма левее левого сосца. Выходное отверстие на выступающем (кажется, седьмом?) позвонке, расщепленном пулей; ширина примерно с пятак. Из иных видимых повреждений имеется шишка на дюйм правее макушки, очевидно, произошедшая от конвульсивных ударов головой о пол уже после падения тела…»

Матвею Бенционовичу никогда ещё не доводилось составлять протоколов посмертного осмотра. В губернии для того имелись и медицинский эксперт, и полицейский следователь, и чиновники прокуратуры рангом помельче. Но здесь, в Новом Арарате, за неимением преступности и самое полиции, перепоручить тяжкое занятие было некому. Специальную терминологию Бердичевский знал, но не очень твёрдо, поэтому старался описать всё пускай своими словами, но как можно подробней. То и дело отрывался от работы, чтобы глотнуть воды.

Была у Матвея Бенционовича постыдная, а при его профессии ещё и вредная слабость — ужасно боялся мертвецов, особенно если попадётся какой-нибудь полуистлевший или обезображенный. Труп полковника Лагранжа, надо отдать ему должное, выглядел ещё сравнительно пристойно. В белых недвижных чертах лица была, пожалуй, даже значительность, если не сказать величие — качества, физиономии полицмейстера при жизни совсем не свойственные. Куда больше терзал чувствительное сердце Бердичевского кадавр старого монаха, лежавший на цинковом столе по соседству. Начать с того, что старик был абсолютно голый, а применительно к духовной особе это естественное человеческое состояние выглядело неподобающим. Но ещё хуже было то, что скончался инок во время хирургической операции на брюхе, и оттого разрезать-то его разрезали, даже успели отчасти извлечь внутренности, а зашивать обратно уже поленились. Товарищ прокурора нарочно сел к кошмарному покойнику спиной, и всё равно подташнивало. О том, что приснится ближайшей ночью, лучше было не думать.

Матвей Бенционович скрипел пером и часто вытирал пот на проплешине, хотя в мертвецкой было куда как не жарко — из приоткрытой двери ледника, откуда выкатили тележку с телом полицмейстера, потягивало морозом. Наконец самая неприятная работа закончилась. Товарищ прокурора велел закатывать тележку обратно в холодную и с облегчением вышел в соседнюю комнату, где хранились вещи самоубийцы.

— Куда его? — спросил вошедший следом служитель, вытирая руки о засаленный подрясник. — На Землю повезёте или тут схоронят?

Смысл вопроса до Бердичевского дошёл не сразу. Когда же чиновник уразумел, что «Землёй» здесь называют материк, то поневоле восхитился образностью монастырской терминологии. Будто не на островах, а на небесах живут.

— Повезём. Вот поеду обратно и заберу. Где вещи? Одежда где?

В саквояже ничего примечательного не обнаружилось. Внимание следователя привлёк только впечатляющий запас фиксатуара для подкручивания усов и парижский альбомчик с непристойными фотографиями — видно, Феликс Станиславович взял с собой в дорогу полюбоваться. В иное время и в ином месте, если без свидетелей, Матвей Бенционович и сам полистал бы игривую книжицу, но сейчас настроение было не то.

Особенное внимание следователя вызвало орудие самоубийства — револьвер «смит-вессон» сорок пятого калибра. Бердичевский понюхал и поскрёб изнутри ствол на предмет копоти (имелась), проверил барабан (пять пуль на месте, одна в отсутствии). Отложил.

Занялся одеждой, сложенной в стопку и пронумерованной по предметам. На предмете № 3 (пиджак) пониже левого нагрудного кармана виднелась дырка с обожжёнными краями, как и следовало при выстреле в упор. Матвей Бенционович сопоставил отверстие на пиджаке с отверстием на предмете № 5 (жилетка), № 6 (фуфайка), № 8 (рубашка) и № 9 (нательная рубашка). Всё совпало в точности. На обеих рубашках и отчасти на фуфайке просматривались следы крови.

Словом, картина выходила очевидная. Самоубийца держал оружие в левой руке, сильно вывернув кисть. Именно поэтому пулевой канал получился направленным вправо и кверху. Довольно странно — куда проще было бы взять длинноствольный револьвер обеими руками за рукоятку и направить дуло прямо в сердце. Впрочем, и сам поступок, мягко говоря, странен, в спокойном рассудке никто себя дырявить не станет. Вероятно, ткнул как придётся, да и пальнул…

— А это что? — спросил Бердичевский, подняв двумя пальцами белую дамскую перчатку с биркой под № 13.

— Перчатка, — равнодушно ответил служитель.

Вздохнув, товарищ прокурора сформулировал вопрос точнее:

— Откуда она здесь? И почему в крови?

— А это она у них на груди, под рубашкой лежала. — Монах пожал плечами. — Мирские глупости.

Тонкий шёлк при ближайшем рассмотрении тоже оказался продырявленным.

Хм. От выводов по поводу перчатки Матвей Бенционович решил пока воздержаться, но отложил интригующий предмет в сторонку, к письмам и револьверу. Сложил нужные для следствия предметы в саквояж Лагранжа (нужно же было их в чём-то нести), оставил в перечне соответствующую расписку.

Монах тихонько напевал что-то в соседней комнате, широкими стежками заштопывая брюхо старика. Прислушавшись, Бердичевский разобрал:

— «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту безобразну, бесславну, не имущую вида…»

В кармане звякнул брегет: один раз погромче, два раза тихонько. Отличная машинка, настоящее чудо швейцарского механического гения, подаренная отцом Митрофанием к десятилетию свадьбы. Звяканье обозначало, что нынче час с половиной пополудни. Пора было идти к ново-араратскому настоятелю.

* * *

Разговор с отцом Виталием получился короткий и неприятный.

Архимандрит встретил губернского чиновника, уже находясь в сильном раздражении. То есть, это так и было замыслено Матвеем Бенционовичем: безапелляционным тоном письма и точным указанием часа встречи вывести ново-араратского властителя из равновесия — с одной стороны, напомнить, что есть и иная власть, повыше настоятельской, с другой же побудить Виталия к резкости и невоздержанным словам. Глядишь, так быстрее до подоплёки дела доберёмся, чем с реверансами да экивоками.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Даше Васильевой катастрофически везет на трупы!.. Только она согласилась пойти на концерт классическ...
Даша Васильева приглашена на званый вечер к профессору Юрию Рыкову. Каково же было ее возмущение, ко...
He успела Дарья Васильева стать директором книжного магазина, как в первый же день работы в шкафчике...
Воистину жизнь полна чудес! Особенно у любительницы частного сыска Даши Васильевой. Погоревав о внез...
Фатальная невезуха в семье Даши Васильевой началась после уикенда, который они все провели на конеза...
Один за другим погибают сокурсники Даши Васильевой. Вылетевший из-за угла «Фольксваген» подмял под к...