Лужок Черного Лебедя Митчелл Дэвид
— Истина — везде, как семена деревьев, и даже обман содержит зерна истины. Но глаз туманится рутиной, предрассудками, беспокойствами, сплетнями, хищничеством, страстями, ennui[39] и, самое плохое, телевидением. Отвратительный прибор. Телевидение было здесь, у меня в солярии. Когда я прибыла. Я бросала его в погреб. Оно смотрело меня. Поэт бросает в погреб все, кроме истины. Джейсон. Вас беспокоит нечто?
— Э… у вас телефон звонит.
— Я знаю, что телефон звонить! Он может убирать себя чертям! Я разговариваю с вами!
(Мои родители вбежали бы в горящую асбестовую шахту, если бы им кто-нибудь туда позвонил.)
— Неделю назад мы согласились, «Что есть красота?» — неотвечаемый вопрос, да? Сегодня — еще большая тайна. Если искусство правдиво, если искусство свободно от фальшей, оно priori красиво.
Я попытался это переварить.
(Звонящий наконец сдался.)
— Ваше лучшее стихотворение здесь, — она перелистала журналы, — это ваш «Висельник». Оно содержит части истины о вашем дефекте речи, я права?
Привычный стыд ожег мне шею, но я кивнул.
В этот момент я понял: только в стихах я могу говорить то, что хочу.
— Разумеется, я права. Если бы это стихотворение было подписано «Джейсон Тейлор», а не «Элиот Боливар, к.н., ФБР, ГДР, Би-би-си», — она треснула кулаком по странице с «Висельником», — истина будет величайшим позором в глазах волосатых варваров Лужка Черного Лебедя, да?
— Тогда мне останется только повеситься.
— Пфффф! Элиот Боливар, он пускай вешается. Вы, вы должны писать. Если вы по-прежнему боитесь публиковать под своим именем, лучше вовсе не публиковать. Но поэзия выносливей, чем вы думаете. Много лет я помогала в «Международной амнистии»…
(Джулия часто про них распинается.)
— Поэты выживали в лагерях, в карцерах, в пыточных камерах. Даже в этой унылой дыре на Ла-Манше живут и работают поэты… Хламсгейт… нет, как же ее, у чертей, все время забываю… — Она постучала себя костяшками пальцев по лбу, чтобы вытряхнуть зацепившееся имя. — Рамсгейт! Так что можете мне поверить. Государственные школы — значительно меньший ад.
— А эта музыка, которая играла, когда я вошел. Это ваш папа написал? Очень красивая. Я не знал, что бывает такая музыка.
— Это секстет Роберта Фробишера. Он был секретарем, ассистентом моего отца, когда отец стал слишком стар, слеп, слаб, чтобы держать перо.
— Я посмотрел статью про Вивиана Эйрса в энциклопедии «Британника» в школе.
— Да? И как же этот почтенный источник отдает должное моему отцу?
Статья была короткая, так что я выучил ее наизусть.
— «Британский композитор, родился в 1870 году в Йоркшире, умер в 1932 году в Неербеке (Бельгия). Самые известные сочинения: „Вариации на тему матрешки“, „Untergehen Violinkonzert“ и „Tottenvogel“»…
— Die TODtenvogel! TODtenvogel!
— Извините. «Завоевавший уважение европейских музыкальных критиков своего времени, Эйрс теперь почти забыт, и о нем упоминают лишь в сносках к музыке двадцатого века».
— И это всё?
Я думал, это ее впечатлит.
— Величественный панегирик, — она произнесла это голосом плоским, как стакан выдохшейся кока-колы.
— Но, должно быть, это круто, когда у тебя отец композитор.
Я неподвижно держал зажигалку с драконом, пока мадам Кроммелинк погружала кончик сигареты в пламя.
— Он создал великую несчастность для моей матери, — она затянулась и выдохнула трепещущий листьями дымный саженец. — Даже сегодня простить трудно. В вашем возрасте я училась в школе в Брюгге и видела отца только по выходным. У него были его болезнь, его музыка, и мы не сообщались. После похорон я хотела задать ему одну тысячу вопросов. Слишком поздно. Старая история. Рядом с вашей головой — фотографический альбом. Да, этот. Передайте его.
Девушка, ровесница Джулии, сидела на пони под большим деревом — еще до той эпохи, когда изобрели цвет. На щеку падала вьющаяся прядь волос. Бедра сжимали бока пони.
— Боже, какая красивая, — подумал я вслух.
— Да. Что бы такое ни была красота, в те годы я владела ею. Или она мной.
— Вы? — я пораженный, сравнил мадам Кроммелинк с девушкой на фото. — Извините.
— Ваша привычка к этому слову вредит осанке. Нефертити была моим лучшим пони. Я вверила ее Дондтам — Дондты были друзья нашей семьи — когда мы с Григуаром бежали в Швецию, семь, восемь лет после этой фотографии. Дондты погибли в сорок втором году, во время фашистской оккупации. Вы полагаете, они были в Сопротивлении? Нет, это все спортивный автомобиль Морти Дондта. Тормоза отказали, бум. Судьбы Нефертити я не знаю. Клей, колбаса, бифштексы для черного рынка, для цыган, для офицеров СС, если быть реалистом. Этот снимок сделан в Неербеке в двадцать девятом, тридцатом году… За этим деревом — шато Зедельгем. Дом моего предка.
— Он все еще принадлежит вам?
— Он больше не существует. Немцы построили аэродром на том месте, где вы смотрите, поэтому британцы, американцы… — она рукой изобразила «бум». — Камни, воронки, грязь. Сейчас там маленькие коробочки домов, бензиновая заправка, супермаркет. Наш дом, кто прожил полтысячелетия, ныне существует лишь в нескольких старых головах. И на нескольких старых фотографиях. Моя мудрая подруга Сьюзен однажды написала: «Фотографии делают срез момента и замораживают его, и потому свидетельствуют о том, как беспощадно плавится время».
Мадам Кроммелинк разглядывала девушку, которой была когда-то, и стряхивала пепел с сигареты.
Через пару дворов забрехала от скуки собака.
Жених и невеста позируют у стены каменистой часовни. Судя по голым веткам, это зима. Тонкие губы жениха словно говорят: «Смотрите, что у меня есть». Цилиндр, трость, он наполовину лиса. Но невеста — наполовину львица. Ее улыбка — это идея улыбки. Она знает больше о новом муже, чем он о ней. Над дверями церкви каменная дама глядит на каменного рыцаря. Люди из плоти и крови на фотографиях смотрят в объектив, а вот каменные люди смотрят сквозь объектив прямо на тебя.
— Мои производители, — объявила мадам Кроммелинк.
— Ваши родители? Они были приятные люди? — этот вопрос прозвучал глупо.
— Мой отец умер от сифилиса. Ваша энциклопедия про это не говорит. Это не «приятная» смерть. Я рекомендовать ее избегать. Видите ли, эпоха, — это слово вышло у нее как долгий выдох, — была другая. Чувства не выражались так недержательно. Во всяком случае, в нашем классе общества. Моя мать, она была способна на великую привязанность, но и на бурный гнев! Она повелевала всеми, кем хотела. Нет, я не думаю, что ее можно назвать «приятной». Она умерла от аневризмы двумя годами позже.
— Мне очень жаль, — сказал я, как положено (первый раз в жизни).
— То, что она не увидела разрушения Зедельгема, было милосердием, — мадам Кроммелинк приподняла очки, чтобы поближе разглядеть свадебную фотографию. — Как молоды! Когда я гляжу на фотографии, то забываю, в какую сторону идет время — вперед или назад. Нет, когда я гляжу на фотографии, то уже не знаю, существует ли какое-нибудь «вперед» или «назад». Джейсон, мой стакан пуст.
Я налил ей вина, держа бутылку как следует — чтобы видно было этикетку.
— Я никогда не постигала их брака. Его алхимии. А вы?
— Я? Понимаю ли я брак своих родителей?
— Таков мой вопрос.
Я глубоко задумался.
— Я, — Висельник перехватил «никогда», — об этом раньше не задумывался. То есть… мои родители, они просто есть. Наверно, они много спорят, но когда они спорят, они еще и много разговаривают. Они умеют говорить и делать друг другу приятное, когда хотят. Если у мамы день рождения, а папа в отъезде, он всегда заказывает ей цветы в «Интерфлоре». Но папа сейчас почти все выходные работает, из-за рецессии, а мама открывает галерею в Челтнеме. Из-за этого между ними сейчас что-то вроде холодной войны.
Разговаривать с некоторыми людьми — все равно что переходить на более высокие уровни в компьютерной игре.
— Если бы я был больше похож на идеального сына… такого, как в «Маленьком домике в прериях», если бы я был не такой мрачный, тогда, может быть, брак мамы и папы был бы более… — я хотел сказать «солнечным», но Висельник сегодня бдил, — дружелюбным. Джулия, моя… — Висельник хорошенько покуражился надо мной, пока я выговаривал следующее слово, — сестра, она мастерски высмеивает папу. И он это обожает. И еще она умеет подбодрить маму, просто болтая о всякой ерунде. Но она осенью уезжает в университет. Тогда нас останется только трое. Я не похож на Джулию, никогда не могу выдавить из себя правильные слова…
Когда запинаешься, обычно не до того, чтобы себя жалеть. Но сейчас я уделил себе несколько капель жалости.
— …да и вообще никакие слова не могу выдавить.
Где-то далеко дворецкий включил пылесос.
— Ackkk, — сказала мадам Кроммелинк, — я чересчур любопытная старая ведьма.
— Неправда.
Старая бельгийка пронзила меня взглядом поверх очков.
— Во всяком случае, не всегда.
Молодой пианист сидел на стульчике у пианино в непринужденной позе, улыбался и курил. У него был набриолиненный кок, как у артистов старых фильмов, но он не выглядел нелепым щеголем. Он выглядел как Гэри Дрейк. Гвозди в глазах, волчья ухмылка.
— Знакомьтесь, это Роберт Фробишер.
— Тот самый, который написал ту невероятную музыку? — решил удостовериться я.
— Да, тот самый, который написал ту невероятную музыку. Роберт поклонялся моему отцу. Как апостол, как сын. Их роднила музыкальная эмпатия, который есть более близок, чем эмпатия сексуальная, — последнее слово она произнесла так, как будто в нем нет ничего особенного. — Именно благодаря Роберту мой отец смог завершить свой последний шедевр, «Die Todtenvogel». В Варшаве, в Париже, в Вене на одно краткое лето имя моего отца было восстановлено в славе. О, какая я была ревнивая demoiselle!
— Ревнивая? Почему?
— Мой отец хвалил Роберта без передышки! Так что я вела себя отвратительно. Но такие уважения, эмпатии, что существовали между ними, они весьма воспламеняемы. Дружба — более спокойная вещь. Той зимой Роберт покинул Зедельгем.
— Он вернулся в Англию?
— У Роберта не было дома. Родители лишили его наследства. Он поселил себя в гостинице, в Брюгге. Моя мать запретила мне встречать с ним. Пятьдесят лет назад репутация была важным паспортом. Высокоположенные дамы каждую минуту имели при себе дуэнью. Я и не хотела с ним встречать. Мы с Григуаром были обручены, а Роберт был болезнь в голове. Гений, болезнь, пых-пых, шторм, тишь, как маяк. Маяк в безлюдье. Он затмил бы Бенджамена Бриттена, Оливье Мессиана, их всех. Но, закончив свой «Секстет», он вышиб себе мозги в ванной комнате отеля.
Молодой пианист все так же улыбался.
— Почему он это сделал?
— Разве у самоубийства лишь одна причина? Его отвергла семья? Отчаяние? Перечитался Ницше из библиотеки моего отца? Роберт был одержим темой вечного возвращения, круговорота. Круговорот — в сердце его музыки. Он верил, что мы снова, снова и снова живем одну и ту же жизнь и умираем одной и той же смертью, снова и снова возвращаясь к одной и той же ноте длиной в одну тридцать вторую. К вечности. Или же, — мадам Кроммелинк снова зажгла погасшую сигарету, — можно считать, что во всем виновата девушка.
— Какая девушка?
— Роберт любил глупую девушку. Она не любила его в ответ.
— Значит, он убил себя только потому, что она его не любила?
— Возможно, это было фактором. Насколько большим, насколько малым, может сказать один Роберт.
— Но убить себя… Только из-за девушки…
— Не он был первым. И не он будет последним.
— Боже. А девушка, ну, она об этом знала?
— Конечно! Брюгге есть город, который деревня. Она знала. И уверяю вас, пятьдесят лет спустя совесть у этой девушки все еще болит, как ревматизм. Она заплатила бы любую цену, лишь бы Роберт не умер. Но что она может сделать?
— Вы с ней до сих пор общаетесь?
— Да, нам было бы трудно избежать друг друга, — мадам Кроммелинк не сводила глаз с Роберта Фробишера. — Эта девушка хочет, чтобы я ее простила, прежде чем она умрет. Она умоляет меня: «Мне было восемнадцать лет! Поклонничество Роберта было для меня лишь… лишь лестной игрой! Откуда мне было знать, что голодное сердце сожрет душу? Что оно может убить свое тело?» О, мне ее жаль. Я хочу ее простить. Но вот вам истина.
(Теперь она смотрела на меня.)
— Эта девушка мне омерзительна! Она была мне омерзительна всю мою жизнь, и я не знаю, как прекратить это омерзение.
Когда Джулия меня по-настоящему достает, я клянусь себе, что никогда в жизни не буду больше с ней разговаривать. Но, как правило, к чаю уже забываю об этом.
— Злиться на человека пятьдесят лет — это очень долго.
Мадам Кроммелинк мрачно кивнула:
— Я это не рекомендую.
— А вы не пробовали притвориться, что вы ее простили?
— «Притвориться», — она поглядела в сад, — это не правда.
— Но вы сказали две правдивые вещи, так? Одна — то, что вы ненавидите эту девушку. Другая — то, что вы больше не хотите ее ранить. Если вы решите, что вторая истина важнее первой, можно просто сказать ей, что вы ее простили, даже если на самом деле — нет. Ей хотя бы станет легче. Может, и вам тогда будет легче.
Мадам Кроммелинк мрачно разглядывала свои ладони. Сначала с одной стороны, потом с другой.
— Софистика, — объявила она.
Я не знал, что такое софистика, поэтому молчал в тряпочку.
Где-то далеко дворецкий выключил пылесос.
— Теперь «Секстет» Роберта невозможно купить. Вы можете услышать его музыку лишь по счастливой случайности в домах священников в июльские послеполуденные часы. Это ваш единственный шанс в жизни. Джейсон, вы умеете обращаться с граммофоном?
— Конечно.
— Давайте, Джейсон, послушаем другую сторону.
— Отлично, — я перевернул пластинку. Старые пластинки — толстые, как тарелки.
Проснулся кларнет и затанцевал вокруг скрипки с первой стороны.
Мадам Кроммелинк закурила новую сигарету и закрыла глаза.
Я откинулся назад и лег на диван без подлокотников. Я никогда еще не слушал музыку лежа. Если закроешь глаза, то слушать — все равно что читать.
Музыка — это лес, который нужно пройти насквозь.
Дрозд рассыпался трелью на утыканном звездами кусте. Проигрыватель издал умирающее «ахх», и звукосниматель со щелчком встал на место. Я поднялся, чтобы зажечь сигарету мадам Кроммелинк, но она жестом велела мне сесть.
— Скажите мне. Кто ваши учителя?
— У нас много учителей, по каждому предмету свой.
— Я спрашиваю, каким писателям вы поклоняетесь сильнее всего.
— О, — я мысленно перебрал свои книжные полки в поисках наиболее впечатляющих имен. — Айзек Азимов. Урсула Ле Гуин. Рэй Брэдбери.
— Озимый? Урсу Лягун? Бред-Бери? Это что, современные поэты?
— Нет. Они пишут научную фантастику. И еще Стивен Кинг, он пишет ужасы.
— «Фантастику»?! Пфффт! Достаточно послушать выступления Рейгана! «Ужасы»? Есть Вьетнам, Афганистан, ЮАР! Иди Амин, Мао Цзэдун, Пол Пот! Вам не есть достаточно ужаса в мире? Я спрашивала, кто ваши наставники! Чехов?
— Э… нет.
— Но вы, надеюсь, читали «Мадам Бовари»?
(Я даже не слышал про такую писательницу.)
— Нет.
— Ни даже Германа Гессе? — она заметно разозлилась.
— Нет, — тут я совершил ошибку, пытаясь как-то умерить ее негодование. — Мы на самом деле не проходим европейскую литературу…
— «Европейскую»?! Что, Англия теперь уехала на Карибские острова? Может, вы африканец? Или антарктидец? Вы и есть европеец, о неграмотная пубертатная мартышка! Томас Манн, Рильке, Гоголь! Пруст, Булгаков, Виктор Гюго! Это ваша культура, ваше наследие, ваш скелет! Вы даже Кафку не знаете?
Я дернулся.
— Я про него слышал.
— А это? — она подняла и показала мне «Le Grand Meaulnes».
— Нет, но я знаю, что вы на прошлой неделе это читали.
— Это одна из моих библий. Я ее перечитываю каждый год. Вот!
Она метнула в меня книгу в твердой обложке, как «летающую тарелку». Книга больно стукнула меня.
— Ален-Фурнье — ваш первый истинный наставник. Он ностальгичен, трагичен, очаровабелен, он болит, и вы тоже будете болеть, а самое главное и лучшее, он правдив.
Я открыл книгу, и оттуда выпорхнуло облачко иностранных слов. Il arriva chez nous un dimanche de novembre 189…[40]
— Но она же по-французски.
— Прибегать к переводу между европейцами — невежливо, — до нее дошла нотка вины в моем голосе. — Ого? Английские школьники в просвещенные восьмидесятые годы двадцатого века не могут читать по-французски?
— Ну, у нас в школе есть французский… — (мадам Кроммелинк жестом велела мне продолжать), — но мы только дошли до второй части учебника, «Youpla boum!»…
— Пффффт! Я в тринадцать лет свободно говорила по-французски и по-голландски! Я могла поддержать разговор на немецком, английском и итальянском языках! Ackkk, ваши учителя, ваш министр образования, для них недостаточно смертной казни! Это даже не наглость! Это младенец, слишком примитивный, чтобы понять, что его пеленка переполнена и воняет! Вы, англичане, вы заслуживаете правления Чудовища Тэтчер! Я проклинаю вас двадцатью годами Тэтчеров! Может быть, тогда вы постигнете, что говорить только на одном языке — это тюрьма! Хотя бы французский словарь и грамматика у вас дома есть?
У Джулии есть. Я кивнул.
— Так. Переведите первую главу Алена-Фурнье с французского на английский, иначе можете в следующую субботу не приходить. Автор не нуждается в том, чтобы провинциальные английские дети калечили его истину, но мне нужен доказатель, что вы не даром теряете мое время. Идите.
Мадам Кроммелинк вернулась к столу и взяла ручку.
Я снова сам себя проводил до двери. «Le Grand Meaulnes» я засунул под джерси «Ливерпуля». Изгнание из «Призраков» уже отправило меня в тюрьму непопулярности. Если я попадусь с французским романом, меня ждет электрический стул.
В последний день перед каникулами весь последний урок грохотал гром. К тому времени, как автобус доехал до Лужка Черного Лебедя, небо уже уссывалось. На выходе из автобуса Росс Уилкокс толкнул меня между лопатками. Я плюхнулся на задницу в лужу глубиной по щиколотку — там, где сточная канава разлилась. Росс Уилкокс, Гэри Дрейк и Уэйн Нэшенд просто обосрались от смеха. Девчонки под зонтиками вертели головами на длинных шеях, как гусыни, и хихикали. (Удивительно, как это девчонки постоянно оказываются с зонтиками, словно по волшебству.) Андреа Бозард все видела и, конечно, пихнула Дон Мэдден и показала на меня. Дон Мэдден просто завизжала от смеха, как это делают девчонки. (Я хотел обозвать ее стервой, но не рискнул. От дождя прядь дивных волос намокла и прилипла на гладком лбу. Я бы умер за то, чтобы взять эту прядь в рот и высосать из нее дождь.) Даже Норман Бейтс, водитель автобуса, один раз хохотнул, показывая, что ему смешно. Но от мокрости и унижения я страшно разозлился. Я хотел измочалить тело Росса Уилкокса и выдрать из него отдельные кости, но Глист напомнил мне, что Росс Уилкокс — самый основной пацан во втором классе, и он скорее всего отвинтит мне обе руки и зашвырнет их на крышу «Черного лебедя».
— Ой, очень смешно, Уилкокс, — я хотел обозвать его гадким словом, но Глист не дал — вдруг Уилкокс потребует драку один на один. — Дебильные шуточки…
Но на слове «шуточки» я вдруг дал петуха. И все это слышали. Новый заряд смеха разнес меня на мелкие кусочки.
Я выстучал ритм дверным молотком и под конец нажал на звонок. Дождевые черви усеяли булькающий газон, как выдавленные угри. Слизняки ползли вверх по стенам. С навеса крыльца текло. С капюшона моей куртки текло. Мама сегодня уехала в Челтнем разговаривать со строителями, так что я сказал папе, что наверно («наверно» — это слово, которое выкидывает с места, как аварийная катапульта пилота) пойду к Алистеру Нэртону поиграть в электронный морской бой. Я не мог сказать, что иду к Дину Дурану — после той истории с мистером Блейком считается, что Дуран на меня плохо влияет. Я поехал на велосипеде — если кто-нибудь попадется по дороге, можно просто крикнуть «Привет» и проехать мимо. А если идешь пешком, могут задержать для допроса. Но сегодня все смотрели по телевизору, как Джимми Коннорс играет с Джоном Макэнроу. (У нас идет дождь, но в Уимблдоне светит солнце.) «Le Grand Meaulnes» я завернул в два пластиковых пакета из «Маркса и Спенсера» и засунул под рубашку. Вместе с моим переводом — я угробил на него кучу времени. За каждым вторым словом приходилось лазить в словарь. Даже Джулия заметила. Вчера она сказала: «А я всегда думала, что ближе к концу четверти задают меньше». Впрочем, я заметил нечто странное: стоило только начать, время так и полетело. Это в тыщу раз интереснее, чем «Youpla boum! Le franais pour tous (French Method) Book 2», где рассказывается про Мануэля, Клодетту, Мари-Франс, месье и мадам Берри. Мне хотелось попросить мисс Уайч, нашу учительницу французского, проверить мой перевод. Но если я запятнаю себя позорным клеймом образцового ученика в таком девчачьем предмете, как французский язык, это окончательно погубит мой пошатнувшийся статус среднерангового пацана.
Перевод — это наполовину сочинение стихов, наполовину разгадывание кроссворда. Занятие не для слабаков. Сплошь и рядом слова оказываются не словами, которые можно посмотреть в словаре, а винтиками грамматики, которые скрепляют предложение вместе. Нужны годы, чтобы выяснить, что они значат. Но стоит один раз выяснить, и уже знаешь. Оказалось, что «Le Grand Meaulnes» — про парня по имени Огастен Мольн. У него есть аура, вроде как у Ника Юэна, которая действует на людей. Он живет в семье школьного учителя как квартирант, вместе с сыном учителя, Франсуа. От лица Франсуа ведется рассказ. Мы слышим шаги Мольна наверху еще до того, как видим его впервые. Просто потрясающая книга. Я решил попросить мадам Кроммелинк учить меня французскому языку. Настоящему французскому, не школьному. Я даже начал мечтать, как поеду во Францию (после того, как сдам выпускные экзамены). Французский поцелуй — это когда соприкасаются языками.
Прошло уже сто лет, а дворецкий все не шел. Даже дольше, чем в прошлый раз.
Желая приблизить новое будущее, я еще раз нажал на кнопку звонка.
Открыли немедленно — за дверью оказался розоволицый мужчина в черном.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
Дождь усилился на пару делений.
— Здравствуйте.
— Вы что, новый дворецкий?
— Дворецкий? — мужчина расхохотался. — Боже милостивый, нет! Так меня еще никто не называл! Я Фрэнсис Бендинкс. Священник церкви Св. Гавриила. А ты?
Я только сейчас заметил на нем священнический воротничок.
— О. Я пришел повидаться с мадам Кроммелинк…
— Фрэнсис! — шаги простук-стук-стучали по деревянным ступеням. Уличные туфли, не домашние. Защелкал-зачастил женский голос. — Если это пришли проверять лицензию на телевизор, скажи им, что я весь дом обыскала, и похоже, что эти люди его увезли с собой…
Тут она увидела меня.
— Оказывается, юноша пришел в гости к Еве.
— Ну так ему, наверно, лучше пройти в дом? Во всяком случае, пока дождь не перестанет.
Сегодня в прихожей было мрачно, как в пещере за водопадом. С гитары облезала синяя краска — выглядело это как кожная болезнь. В желтой раме умирающая женщина в лодке скользила пальцами по воде.
— Спасибо, — умудрился выговорить я. — Мадам Кроммелинк меня ждет.
— Зачем бы это, интересно? — Жена священника не столько задавала вопросы, сколько тыкала ими в меня. — О! Ты, наверно, младшенький Марджори Бишемптон, пришел на спонсируемый конкурс по правописанию?
— Нет, — сказал я, не желая сообщать ей мое имя.
— В самом деле? — улыбка у нее на лице выглядела пересаженной. — Тогда ты…?
— Э… Джейсон.
— А фамилия?
— Тейлор.
— Что-то знакомое… Кингфишер-Медоуз! Младшенький Хелены Тейлор. Соседи бедной миссис Касл. Отец — большая шишка в «Гринландии», верно? Сестра осенью едет учиться в Эдинбург. Я познакомилась с твоей матерью на прошлогодней выставке-ярмарке в общинном центре. Ей понравилась картина маслом, Истнорский замок, но, к сожалению, она за ней так и не пришла. Мы перечисляем половину выручки в «Христианскую помощь».
Извинений она от меня точно не дождется.
— Видишь ли, Джейсон, — сказал священник. — Миссис Кроммелинк уехала, довольно внезапно.
Ох.
— А она с… — жена священника вызывала у меня приступ запинания, вроде аллергии. Я застрял на слове «скоро».
— …«скоро вернется»? — Она улыбнулась, словно говоря «мне-то ты глаза не запорошишь». Я сгорал от стыда. — Вряд ли! Они уехали! Совсем-совсем!
— Гвендолин! — священник поднял руку, как робкий ученик в классе. Я вспомнил имя «Гвендолин Бендинкс» — она автор половины публикаций в приходском журнале. — Я не уверен, что стоит…
— Чепуха! К вечеру все равно вся деревня будет знать. Тайное всегда становится явным. У нас совершенно ужасные новости, Джейсон, — глаза Гвендолин Бендинкс зажглись, словно два болотных огонька, — Кроммелинков экстрадировали!
Я не знал, что это значит.
— Арестовали?
— Да уж конечно! И западногерманская полиция их марш-марш обратно в Бонн! Их адвокат с нами связался сегодня утром. Он так и не сказал мне, за что их экстрадировали, но сложить два и два несложно — муж шесть месяцев назад вышел на пенсию из Бундесбанка — наверняка финансовая афера. Растрата. Взятки. В Германии это обычное дело.
— Гвендолин, — священник надсадно выдохнул улыбку. — Может быть, пока преждевременно…
— И между прочим, она как-то упомянула, что провела несколько лет в Берлине. А что, если она шпионила в пользу Варшавского договора? Я же тебе говорила, Фрэнсис, мне всегда казалось, что они чересчур замкнуто держатся, что-то в этом было подозрительное.
— Но, может быть, они н… — Висельник перехватил «невиновны».
— …«невиновны»? — Гвендолин Бендинкс искривила рот. — Министр внутренних дел не разрешил бы Интерполу их увезти, если бы у него не было убедительных фактов, правда? Но нет худа без добра, как я всегда говорю. Теперь мы можем устроить приходскую ярмарку здесь, в саду.
— А что с их дворецким?
Гвендолин Бендинкс замерла на целых две секунды.
— Дворецким? Фрэнсис! Что еще за дворецкий?
— У Григуара и Евы не было дворецкого, я тебя уверяю, — сказал священник.
Тут я все понял. Я просто тупое дильдо.
Дворецким был муж.
— Я ошибся, — робко сказал я. — Я лучше пойду.
— Куда же ты! — Гвендолин Бендинкс еще не закончила со мной разбираться. — Ты же промокнешь до костей. Так скажи нам, что связывало тебя с Евой Кроммелинк?
— Она меня вроде как учила.
— Да неужели? Чему же она могла тебя учить?
— Э… — не мог же я признаться в поэзии. — Французскому языку.
— Как мило! Я помню свое первое лето во Франции. Мне было девятнадцать лет. Или двадцать. Тетя повезла меня в Авиньон — как в той песне про танцы на мосту. Английская mademoiselle произвела настоящий фурор среди местных кавалеров, они роились вокруг, как пчелки…
Кроммелинки сейчас в камере под надзором немецкой полиции. Еве Кроммелинк в такое время точно не до запинающегося тринадцатилетнего мальчишки из мертвой английской глуши. Солярия больше нет. Мои стихи — фигня. Как им не быть фигней? Мне тринадцать лет. Что я знаю об Истине и Красоте? Лучше похоронить Элиота Боливара, чем позволить ему жить дальше и плодить говенные стишки. Чтобы я учил французский?! О чем я вообще думал? Боже, Гвендолин Бендинкс разговаривает как пятьдесят телевизоров разом. Масса и плотность ее слов изгибают пространство и время. Кирпич одиночества у меня в душе достигает критической скорости. Я бы сейчас выпил банку «Тайзера» и съел «Тоблерон», но лавка мистера Ридда по субботам после обеда закрыта.
Весь Лужок Черного Лебедя закрыт по субботам после обеда.
Вся сраная Англия закрыта.
Сувениры
— И вот, пок я буду трудиться, как раб на галерах, — папа скорчил рожу, чтобы выбрить вокруг губ, — в душном конференц-зале, рассказывая про внутримагазинные рекламные кампании юным Эйнштейнам, нашим стажерам, — папа выпятил подбородок, чтобы выбрить труднодоступное место, — ты будешь разгуливать по Лайм-Регису и греться на солнышке! Везет некоторым, а?
Он выдернул бритву из розетки.
— Ага.
Окно нашего номера глядело поверх крыш туда, где необычной формы набережная косо вгрызается в море. Чайки пикировали, визжа, как «Спитфайры» и «Мессершмитты». Липкий послеполуденный час над Ла-Маншем был бирюзовым, как шампунь «Хэд-энд-шолдерс».
— Ты просто замечательно повеселишься! — папа замурлыкал джазовую версию песенки «Ах, люблю я на морском курорте». (Дверь ванной раскрывалась сама собой, так что я видел отражение папиной груди в зеркале — он надел майку, а потом рубашку, которую только что сам погладил. Грудь у папы мохнатая, словно на ней выращивают кресс-салат.) — Эх, мне бы вернуться в твои годы!
«Значит, ты напрочь забыл, каково приходится человеку в этом возрасте», — подумал я.
Папа открыл бумажник и вытащил три однофунтовые банкноты. Поколебался и добавил еще две. Дотянулся через дверной проем и положил деньги на комод.
— Вот тебе немножко денег на расходы.
Пять фунтов!