Сводя счеты (сборник) Аллен Вуди
Эта притча показывает нам трагедию таких преходящих качеств, как красота. Могла ли та девушка и впрямь походить на селедку? Вполне возможное дело.
Видели бы вы, какие лахудры толкутся нынче по улицам, в особенности на курортах. Но даже если и могла, разве не всякое творение прекрасно в глазах Божиих?
И это вещь вполне возможная, но все же, если девушка выглядит более уместной в банке с винным соусом, нежели в вечернем платье, дело ее плохо. Как это ни странно, жена самого рабби Шиммеля походила, сказывают, на кальмара, но только с лица, да и это ее сходство искупалось присущей ей привычкой покашливать — хотя как это так получалось, я объяснить затрудняюсь.
* * *
Рабби Цви Хайм Исроэль, правоверный исследователь Торы, человек, поднявший искусство жалобного нытья до высот, не слыханных на Западе, по единодушному мнению своих соплеменников, составлявших одну шестнадцатую процента всего населения Европы, был мудрейшим ученым Возрождения. Как-то раз, когда он направлялся в синагогу по случаю еврейского праздника, посвященного дню, в который Бог взял назад все свои обещания, одна женщина остановила его и задала следующий вопрос:
— Рабби, почему нам не дозволяется есть свинину?
— Не дозволяется? — изумился святой человек. — Эх, ни хрена себе!
Это одна из немногих в хасидской литературе притчей, посвященных еврейскому закону. Рабби знает, что свинину есть нельзя, однако это его не волнует, потому что он любит свинину. И мало того, что он любит свинину, он еще с наслаждением красит пасхальные яйца. Коротко говоря, он ни в грош не ставит традиционную веру, а о завете Господа с Авраамом отзывается как о “сплошной трепотне”. И хотя до сих пор неясно, почему древнееврейский закон запрещает есть свинину, некоторые ученые считают, что Тора просто рекомендует не заказывать свинину в определенных ресторанах.
* * *
Рабби Бомель, ученый из Витебска, решил объявить голодовку в знак протеста против того, что русским евреям запретили носить штиблеты за пределами гетто. В течение шестнадцати недель святой человек лежал на жестком тюфяке, глядя в потолок и отказываясь принимать какую-либо пищу. Ученики уже опасались за жизнь рабби, но тут некая женщина подошла к его ложу и, наклонившись к ученому мужу, спросила: “Рабби, какого цвета были волосы у Эсфири?” Святой человек с трудом повернулся на бок и взглянул ей в лицо. “Нет, вы подумайте, нашла о чем спрашивать! — произнес он. — Да знаешь ли ты, как у меня голова трещит оттого, что я шестнадцать недель крошки во рту не держал?” Услышав это, ученики рабби отвели ту женщину в сукку,[8] где она стала есть из рога изобилия и ела до тех пор, пока ей не принесли счет.
Здесь перед нами тонкая трактовка проблемы гордости и тщеславия, сводящаяся, по-видимому, к тому, что поститься — большая ошибка. Особенно на пустой желудок. Человек не является кузнецом своего несчастья, на самом деле страдания его в воле Божией, хотя чем уж они Ему так пришлись по душе, я понять затрудняюсь. Некоторые правоверные племена веровали в то, что страдания суть единственный путь к очищению, ученые описывают также культ так называемых Ессеев, которые, выходя прогуляться, нарочно бились головами о стены. Согласно последним книгам Моисеевым, Бог милосерден, однако следует признать, что на свете есть множество вещей и явлений, до которых у него попросту не доходят руки.
* * *
Рабби Екель из Занска, обладавший лучшей дикцией в мире, пока некий идолопоклонник не стянул у него подштанники с резонаторами, три ночи подряд видел сон о том, что если он поедет в Ворки, то отыщет там великое сокровище. Попрощавшись с женой и детьми и пообещав вернуться через несколько дней, рабби отправился в путь. Два года спустя его нашли бродяжничавшим по Уралу в обществе гималайского енота, к которому он явно проникся нежными чувствами. Иззябшего и изголодавшегося святого доставили в дом его, где родные сумели вернуть несчастного к жизни с помощью горячего супа и вареной говядины с хреном. После этого ему дали немного еды. Отобедав, рабби рассказал домашним свою историю. В трех днях пути от Занска его схватили дикие кочевники. Узнав, что он еврей, варвары заставили его перелицевать все их спортивные куртки и ушить брюки. И, словно этого унижения ему было мало, негодяи влили ему в уши сметану и запечатали оные воском. В конце концов рабби удалось бежать, но, направившись к ближайшему городу, он вместо того забрел на Урал, потому что стеснялся спрашивать у встречных дорогу.
Рассказав свою историю, рабби встал из-за стола и пошел к себе в спальню, желая отоспаться, и вот, прямо у него под подушкой лежало сокровище, которое он так искал. Охваченный благоговейным восторгом, рабби опустился на колени и возблагодарил Господа. Три дня спустя он уже опять бродяжничал по Уралу, на этот раз переодевшись мартовским зайцем.
Приведенный здесь шедевр в более чем достаточной мере иллюстрирует нелепость мистицизма. Рабби видел один и тот же сон три ночи кряду. Если из десяти заповедей вычесть пять книг Моисеевых, получится пять. Вычтем отсюда братьев Иакова и Исава и получим все те же три. Такого вот рода выкладки и довели рабби Ицхака Бен Леви, великого еврейского мистика, до того, что он пятьдесят два дня подряд ставил в казино на двойку, и выигрывал, и все равно кончил тем, что живет теперь на пособие по безработице.
Госсаж — Вардебедян. Переписка
© Перевод С. Ильина
Мой дорогой Вардебедян!
Я огорчился этим утром несколько сильнее обычного, когда, разбирая почту, понял, что отправленное мной 16 сентября письмо, в котором содержался мой двадцать второй ход (конь на четвертую клетку королевской вертикали), вернулось ко мне нераспечатанным из-за ерундовой ошибки в написании адреса — а именно, пропуска вашего имени и места жительства (как далеко может зайти человек, подтверждая учение Фрейда?), а еще из-за отсутствия марки. Ни для кого не секрет, что в последнее время я был расстроен двусмысленным поведением рынка ценных бумаг, и хотя на вышеупомянутое 16 сентября пришлась кульминация давнего спирального падения стоимости акций “Объединенной антиматерии”, раз и навсегда извергшая их из стен Нью-Йоркской фондовой биржи, вследствие чего и брокер мой был внезапно выдворен из рода людского в семейство бобовых, я не стану извинять этим мою неряшливость и монументальную бестолковость. Я оплошал. Простите меня. То обстоятельство, что вы, не получив моего письма, не заметили этого, указывает на некоторую вашу бестолковость, каковую я отношу за счет чрезмерного энтузиазма, но, видит бог, все мы совершаем ошибки. Такова жизнь — и шахматы.
Ну что же, обнаружив ошибку, ее надлежит исправить. Если вы будете настолько любезны, что переместите моего коня на четвертую клетку вашей королевской вертикали, мы, я полагаю, сможем продолжить нашу незамысловатую партию с большей точностью. Шах и мат, объявленный в вашем письме, которое я получил этим утром, боюсь, следует счесть, по совести говоря, ложной тревогой, а рассмотрев сегодняшнее расположение фигур, вы обнаружите, что мат грозит вашему королю, голому и беззащитному, ставшему для моих слонов неподвижной мишенью. Сколько иронии в превратностях этой миниатюрной войны. Рок, приняв обличие отдела недоставленных писем, обретает всесилие, и — voil! — всему приходит конец. Еще раз прошу вас принять искреннейшие извинения за мою злополучную невнимательность и с нетерпением ожидаю следующего вашего хода.
К сему прилагаю ход сорок пятый: мой конь берет вашего ферзя.
Искренне ваш, Госсаж
Госсаж!
Получил нынче утром письмо, содержащее ваш сорок пятый ход (ваш конь берет моего ферзя?), а также многословные объяснения по поводу случившегося в середине сентября сбоя в нашей переписке. Давайте посмотрим, правильно ли я вас понял. Ваш конь, снятый мною с доски не одну неделю назад, должен, как вы теперь заявляете, стоять на четвертой клетке королевской вертикали, и все потому, что двадцать три хода тому назад почта не доставила мне письма. Я вот как-то не уверен, что таковой казус имел место, я отчетливо помню ваш двадцать второй ход, коим вы, по-моему, перевели ладью на шестую клетку ферзевой вертикали, где она затем и пала под конец трагически продутого вами гамбита.
Ныне четвертую клетку королевской вертикали занимает моя ладья, а поскольку коня у вас уже нет, что бы вы там ни твердили про отдел недоставленных писем, я не могу толком понять, какой фигурой вы берете моего ферзя. Полагаю, вы подразумеваете следующее: поскольку большая часть ваших фигур блокирована, вы просите, чтобы я переместил вашего короля в четвертую клетку моей слоновой вертикали (единственная ваша возможность), — поправка, которую я взял на себя смелость внести в партию и на которую отвечаю моим сегодняшним ходом, сорок шестым, коим беру вашего ферзя и объявляю шах вашему королю. Вот так ваше письмо становится более вразумительным.
Думаю, что теперь последние оставшиеся ходы партии будут сделаны гладко и живо.
С уважением, Вардебедян
Вардебедян!
Я только что перечитал ваше последнее письмо, содержащее фантасмагорический сорок шестой ход, снимающий моего ферзя с доски — с клетки, каковую он уже одиннадцать дней как покинул. Произведя скрупулезные расчеты, я, похоже, обнаружил причину вашего умопомрачения, непонимания вами имеющих место фактов. Присутствие вашей ладьи в четвертой королевской клетке есть такая же невозможность, как существование двух одинаковых снежинок; вернувшись к девятому ходу партии, вы ясно увидите, что ладья эта давно взята. Вспомните ту дерзкую жертвенную комбинацию, что оголила ваш центр и стоила вам обеих ладей. Что же они делают на доске теперь?
Могу предложить лишь следующее объяснение: накал нашей схватки и ураганный обмен мнениями касательно двадцать второго хода привели вас в состояние легкого помутнения рассудка, а вам до того не терпелось отстоять свою правоту, что вы, попросту прошляпив отсутствие очередного моего письма, сделали два хода подряд, и это дало вм преимущество, отчасти нечестное, не правда ли? Ну, что было, то прошло, а утомительное восстановление всех наших ходов представляется мне слишком сложным, если не невозможным. И потому я считаю, что наилучший способ выправить создавшуюся ситуацию состоит в том, чтобы позволить мне сделать сейчас два хода подряд. Справедливость есть справедливость.
Итак, сначала я беру пешкой вашего слона. Затем, поскольку этот ход лишает защиты вашего же ферзя, я беру и его. Думаю, теперь мы сможем завершить партию без всяких помех.
Искренне вам, Госсаж
P. S. Прилагаю для вашего осведомления диаграмму, которая в точности показывает нынешнее расположение фигур, она позволит вам без затруднений сделать последние ходы. Король ваш, как легко видеть, попал в западню, защитить его нечем, он одиноко стоит в центре доски. Всего наилучшего.
Г.
Госсаж!
Сегодня получил ваше последнее письмо, логической связностью оно не отличается, но, сдается, я понимаю, что сбило вас с панталыку. Приложенная вами диаграмма позволила мне осознать, что в последние шесть недель мы разыгрывали две совершенно разные шахматные партии — я, руководствуясь нашей перепиской, вы же, согласуясь, скорее, с той картиной мира, какая представляется вам желательной, чем со сколько-нибудь упорядоченной рациональной системой. Ход конем — двадцать второй, — содержавшийся в якобы утраченном письме, был попросту невозможен, поскольку к тому времени конь стоял на последней вертикали и описанный вами ход увел бы его на кофейный столик, то есть за пределы доски.
Что же касается согласия на два хода подряд — в виде компенсации за один, предположительно потерянный почтой, — так это вы, батюшка, конечно, шутить изволите. Я готов принять первый (вы берете моего слона), но второго допустить не могу и, поскольку теперь мой черед ходить, отвечаю тем, что беру ладьей вашего ферзя. Ваши уверения в том, что никаких ладей у меня нет, к реальности отношения не имеют — мне довольно взглянуть на доску, чтобы увидеть, как обе снуют по ней, хитроумные и полные сил.
И наконец, нафантазированная вами диаграмма свидетельствует о волюнтаристском подходе к игре: так могли бы вести себя за доской братья Маркс — оно, конечно, забавно, однако не позволяет сделать сколько-нибудь лестных для вас выводов о вашем знакомстве с книгой “Нимцович о шахматах”, которую вы увели из библиотеки под альпаковой шерсти свитером, — я все видел. Вам следует изучить диаграмму, прилагаемую мной к этому письму, и соответственно расставить фигуры, тогда мы сможем закончить партию с определенной степенью опрятности.
С надеждой, Вардебедян
Вардебедян!
Не желая затягивать спор, уже утративший смысл (мне известно, что недавняя болезнь оставила ваш обычно выносливый организм в состоянии отчасти фрагментированном и дезорганизованном, несколько повредив ваши связи с реальным миром, каким мы его знаем), я обязан воспользоваться этой возможностью, чтобы распутать отвратительный клубок наших обстоятельств, прежде чем он неотвратимо приведет нас к кафкианскому концу.
Сознавай я, что вы не настолько джентльмен, чтобы предоставить мне уравнивающий нас в правах второй ход, я не стал бы на моем сорок шестом брать пешкой вашего слона. Собственно говоря, согласно вашей же диаграмме, расположение этих фигур делает такой ход невозможным, при условии, конечно, что мы играем по правилам, установленным Международной шахматной федерацией, а не Комиссией штата Нью-Йорк по боксу. Не сомневаясь в конструктивности вашего намерения устранить моего ферзя, должен все же отметить, что, если вы попытаетесь присвоить право окончательного решения и приметесь изображать диктатора, прикрывая ваши тактические промахи двуличием и агрессивностью — обыкновение мировых лидеров, которое вы несколько месяцев назад открыто осудили в вашей статье “Де Сад и ненасилие”, - из этого может воспоследовать только одно: большая беда.
К сожалению, партия должна продолжаться, и поскольку мне не удалось точно вычислить клетку, на которую вам надлежит вернуть уворованного коня, предлагаю оставить это решение богам, а именно: я закрываю глаза, роняю коня на доску, и пусть он стоит там, куда упадет. Это привнесет в нашу маленькую стычку элемент пикантности. Мой сорок седьмой ход: беру ладьей вашего коня.
Искренне ваш, Госсаж
Госсаж!
До чего же любопытно последнее ваше письмо! Добронамеренное, выразительное, содержащее все элементы, способные, казалось бы, создать то, что сходит в некоторых референтных группах за коммуникативный эффект, и тем не менее насквозь пропитанное тем, что Жан-Поль Сартр столь любовно обозначал словом “ничто”. Читателя вашего письма мгновенно поражает глубочайшее отчаяние, он живо вспоминает оставленные обреченными, заблудившимися в поисках Полюса исследователями дневники или письма немецких солдат из-под Сталинграда. И читатель, словно зачарованный, наблюдает за распадом столкнувшегося с мрачной истиной сознания, за тем, как оно, обезумев, улепетывает от вас, создает миражи, строит заслоны, не способные защитить его от ударов слишком страшного существования!
Как бы там ни было, друг мой, я провел лучшую часть недели, сортируя известные под названием ваших “писем” миазмы слабоумных отговорок, в стараниях уладить все дело и просто закончить нашу партию, раз и навсегда. Ферзя вы лишились. Смиритесь с этой потерей. Как лишились и обеих ладей. Забудьте и об одном из слонов, поскольку я его взял. Другой бессилен, ибо стоит в удалении от главного русла партии — не надейтесь на него, эти надежды разобьют ваше сердце.
Что же касается коня, которого вы лишились в честной схватке, но отдавать не желаете, я вернул его на доску — в единственно возможное для его появления место, тем самым позволив вам впасть в ересь, подобной коей мир не знавал с тех времен, когда персы сварганили на скорую руку эту пустяковую забаву — то есть бог его знает с каких. Теперь он стоит на вертикали моего слона, в седьмой клетке, и, если вам удастся оживить ваши угасающие способности на время, достаточное для того, чтобы приглядеться к доске, вы обнаружите, что эта фигура, коей вы так домогались, перекрывает ныне единственный путь, еще остававшийся у вашего короля для бегства из удушающих клещей, в которые я его взял. Как это справедливо: ваше алчное интриганство играет мне на руку! Конь, ползком прокравшийся обратно в игру, торпедирует ваш эндшпиль!
Мой ход: ферзь на пятую клетку коневой вертикали; предвижу мат в один ход.
Со всяческой сердечностью, Вардебедян
Вардебедян!
По-видимому, постоянное напряжение, которое требовалось для защиты ошеломительно безнадежных шахматных позиций, повредило тонкие механизмы вашего психического аппарата, и теперь он реагирует на явления внешнего мира с некоторой натугой. Вы не оставляете мне выбора, я вынужден закончить нашу борьбу быстро и милосердно, избавив вас от этого бремени до того, как оно окончательно угробит ваш разум.
Конь — да, конь! — на шестую ферзевую. Шах.
Госсаж
Госсаж!
Слон на пятую ферзевую. Шах и мат.
Сожалею, что состязание наше оказалось для вас непосильным, но, если это сможет принести вам хоть какое-то утешение, скажу, что несколько здешних гроссмейстеров, познакомившись с моей манерой игры, и вовсе спятили. Если желаете реванша, предлагаю попробовать скрэбл, относительно новое мое увлечение, игра, в которой я, вероятно, не смогу победить вас с такой же легкостью.
Вардебедян
Вардебедян!
Ладья на восьмую коневую. Шах и мат.
Не желая терзать вас дальнейшими подробностями поставленного мной мата, ибо считаю, что вы — человек по природе своей порядочный (придет день, и тот или иной вид психотерапии подтвердит мою правоту), я с легким сердцем принимаю ваше предложение сыграть в скрэбл. Доставайте ваш комплект. Поскольку в шахматы вы играли белыми и тем самым обладали преимуществом первого хода (знай я, насколько ограничены ваши возможности, я б вам и фору дал), теперь начать партию следует мне. Семь только что набранных мною букв таковы: А, И, А, В, Р, Н и Н — малообещающая мешанина, гарантирующая, даже на взгляд человека самого подозрительного, честность моего отбора фишек. Однако, по счастью, я владею обширным словарным запасом в сочетании со склонностью к эзотерике, и это позволяет мне навести этимологический порядок в том, что человек менее образованный счел бы бессмысленной кучей-малой. Мое первое слово: “НИРВАНА”. Посмотрите его в словаре. А теперь выложите на доску, горизонтально, поместив второе А в центральный квадрат. Посчитайте как следует, не забыв удвоить стоимость слова, как выставленного первым, и добавить пятьдесят два очка премии за использование всех семи букв. Счет 116-0. Ваш ход.
Госсаж
Записки обжоры
© Перевод А. Захаревич
ПОСЛЕ ЧТЕНИЯ В САМОЛЕТЕ ДОСТОЕВСКОГО И СВЕЖЕГО НОМЕРА ЖУРНАЛА "ДИЕТА"
Я жирный. Омерзительно жирный. Жирнее не придумаешь. Все мое тело — избыток жира. Жирные пальцы. Запястья. Даже глаза! (Можете представить себе жирные глаза?) Во мне сотни избыточных фунтов жира. Бока мои оплывают, как глазурь на мороженом. При виде меня никто не верит своим глазам: во разнесло! Что есть, то есть: я настоящий толстяк. Вы спросите, хорошо это или плохо — быть круглым, как шар? Не люблю шутки и всякие парадоксы, но вот что я вам скажу: жир как таковой выше буржуазной морали. Жир — это жир. Его самоценность, способность, скажем, нести зло или вызывать сочувствие — это все, конечно, смешно. Ерунда. В конце концов, что такое жир? Это накопления. Из чего они копятся? Из обычных клеток. Может ли клетка быть нравственной? Может ли она быть выше добра и зла? Кто ее знает — она такая маленькая. Нет, друзья мои, не пытайтесь отличить правильный жир от неправильного. Многие смотрят на толстяка оценивающе и думают: вот у этого жир — что надо, а тот урод весь заплыл какой-то дрянью. Бросьте!
Вот вам пример — господин К. Господин К. был толст, как свинья, и без помощи лома не мог протиснуться в стандартный дверной проем. В обычной квартире К. сперва раздевался, намазывал себя маслом, а только потом пытался перейти из комнаты в комнату. Не скажу, что мне незнакомы оскорбления, которые К. наверняка терпел от встречавшихся ему компаний молодой шпаны. Как часто, наверное, осиными жалами вонзались в его барабанные перепонки крики “окорок!” и “урод пузатый!”. Представляю, как ему было неприятно, когда сам губернатор в канун дня Святого Михаила повернулся к нему на глазах у всех высокопоставленных лиц и сказал: “А вот и наш горшочек с кашей!”
В один прекрасный день К. не выдержал и сел на диету. Да-да, сел на диету! Сперва исчезло сладкое. Затем мучное, спиртное, крахмал, соусы. Короче, он отказался от всего, что делает человека неспособным завязать шнурки на ботинках без помощи “Сантини Бразерс”.[9] И вот шар стал сдуваться. Ноги и руки К. перестали напоминать булки. Из совершенно круглого он стал обыкновенным. Можно даже сказать, привлекательным. Он даже производил впечатление счастливого человека! Я говорю “производил впечатление”, потому что восемнадцать лет спустя, когда К. был на волосок от смерти и его тощее тело бил озноб, он прокричал: “Верните мне мой жир! Пожалуйста! Прижмите меня чем-нибудь тяжелым! Какой я осел! Расстаться со своим жиром. Черт меня дернул!” Полагаю, смысл истории ясен.
У читателя может возникнуть вопрос: если я и впрямь мистер Ходячее Сало, то почему не подался в цирк? Да потому, — признаюсь в этом без тени смущения, — что я не могу выйти из дома. А выйти я не могу, потому что мне не надеть брюки! Ни одна пара не налезает. Я живое воплощение всех копченых окороков со Второй авеню; в каждой ноге по двенадцать тысяч сэндвичей. И не самых тонких. Уверен: если бы мой жир умел говорить, он бы рассказал, что такое вечное одиночество — а заодно научил бы вас делать бумажные кораблики. Каждый фунт моего жира стремится быть услышанным, особенно подбородки с четвертого по двенадцатый. У меня удивительный жир. Он многое повидал. Мои икры самостоятельно прожили целую жизнь. Счастливым мой жир не назовешь, зато он настоящий. Не искусственный. Что может быть хуже искусственного жира? (Не знаю, продается ли он еще в магазинах.)
А теперь послушайте, как я стал жирным. Ведь я не всегда был таким. Виновата церковь. Когда-то я был тощий. Тощий, как спичка. Такой тощий, что назвать меня толстым мог только слепой. Я был тощим до тех пор, пока однажды — кажется, это случилось в мой двадцатый день рождения — мы с моим дядей не зашли в один ресторанчик. Мы пили чай с печеньем, и дядя вдруг задал мне вопрос.
— Ты веришь в Бога? — спросил он. — Если да, то как ты думаешь, сколько он весит?
Произнеся это, он глубоко затянулся сигарой, приняв свое излюбленное выражение совершенной невозмутимости; но тут на него напал кашель, да такой яростный, что я испугался, что у него сейчас пойдет кровь.
— В Бога я не верю, — ответил я. — Если он есть, то объясни мне, дядя, откуда берется бедность и убожество? Почему одним не страшны тысячи смертельных напастей, а у других неделями не проходит мигрень? Почему мы ведем счет нашим дням, а не обозначаем их буквами, например? Ответь, дядя. Или тебя шокирует мой вопрос?
Я знал, что, говоря это, ничем не рискую, потому что шокировать дядю было невозможно. Еще бы: однажды он стал свидетелем того, как мамашу его тренера по шахматам изнасиловали турки. Зрелище ему, в общем, не понравилось, потому что очень уж затянулось.
— Дорогой племянник, — сказал дядя, — Бог есть, что бы ты ни говорил. Он везде. Да! Абсолютно везде.
— Так и везде, дядя? Откуда ты знаешь? Ведь ты даже точно не знаешь, существует ли он. Смотри, я дергаю тебя за бородавку, но, возможно, тебе это только кажется. А вдруг и вся наша жизнь нам только кажется? И вообще, на Востоке есть секты, члены которых убеждены, что за пределами их разума нет ничего — кроме буфета на железнодорожном вокзале. Что, если мы обречены одиноко и бесцельно скитаться в бездушном мире, без надежды на спасение, без будущего, и впереди у нас лишь страдания, смерть и пустота вечного небытия?
Похоже, мои слова произвели на дядю глубокое впечатление, потому что он ответил:
— И ты еще спрашиваешь, почему тебя не приглашают на вечеринки? Господи, да ты псих!
Еще он обвинил меня в нигилизме и добавил с типично стариковским двусмысленным выражением:
— Бог не всегда там, где его ищешь; поверь, дорогой племянник, Бог — везде. В этом печенье, например.
На этом он поднялся из-за стола, благословив меня и оставив чек, удивительно похожий на бирку, — такие приклеивают к багажу в самолете.
Вернувшись домой, я задумался, что же означает это простое утверждение: "Бог везде. В этом печенье, например”. Вскоре мне захотелось спать, я улегся в постель и задремал. И тут мне приснился сон, который навсегда перевернул всю мою жизнь. Мне снилось, что я прогуливаюсь где-то за городом и вдруг чувствую, что хочу есть. Можно сказать, чувство смертельного голода. На пути мне попадается ресторанчик. Я вхожу, заказываю сэндвич с горячим ростбифом и картошку. Официантка, похожая на мою квартирную хозяйку (чрезвычайно пресную особу, напоминающую сильно растрепанный лишайник), уговаривает меня взять куриный салат. Явно несвежий. Пока мы с ней препираемся, она превращается в распакованный набор столового серебра из двадцати четырех предметов. Я начинаю истерически смеяться, смех переходит в слезы, затем в острую ушную инфекцию. Тут помещение наполняется лучистым светом, и я вижу сверкающую фигуру всадника, который мчится ко мне на белом коне. Это мой ортопед. В раскаянии я падаю ниц.
Такой вот был сон. Проснулся я с ощущением полного благополучия и впервые взглянул на мир с оптимизмом. Все прояснилось. Все мое существо наполнилось эхом дядиных слов. Я отправился на кухню и начал есть. Я поглощал все, что попадалось под руку. Кексы, хлебцы, мюсли, мясо, фрукты. Шоколад, овощные консервы, вино, рыбу, сливки, макароны, колбасу, пирожные — стоимость съеденного подошла к шестидесяти тысячам долларов. Если Бог везде, решил я, значит, Он в пище. Чем больше я съем, тем ближе я буду к Нему. Поддавшись дотоле неведомому мне религиозному порыву, я фанатично запихивал в себя все подряд. Шесть месяцев спустя я был уже праведником из праведников, с молитвой в сердце и с животом, выпиравшим за государственную границу. Как-то утром в один прекрасный вторник я обнаружил, что ноги мои оказались в Витебске и, насколько мне известно, до сих пор там и находятся. Я все ел и ел, расширялся и расширялся. Худеть, сужаться — величайшая глупость. Даже грех! Ведь, сбрасывая двадцать фунтов, дорогой читатель (полагаю, до моей комплекции вам далеко), мы, возможно, утрачиваем именно те клеточки жира, в которых заключены наш дух, доброта, любовь и честь, или, как в случае с одним моим знакомым налоговым инспектором, живот и бока просто обвисают.
Знаю, что вы сейчас скажете. Вы скажете, что это противоречит всему — да-да, всему, — что я проповедовал вначале. Я вдруг приписал бездушной плоти смысл! Ну и что? Разве наша жизнь не состоит из противоречий? Философия толстяка может меняться точно так же, как сменяют друг друга времена года, как изменяется цвет волос, как меняется сама жизнь. Жизнь меняется. Жизнь — это жир, и смерть — это жир. Понимаете? Жир — это всё! Пока вы не разжиреете, разумеется.
Вспоминая двадцатые
© Перевод С. Ильина
В Чикаго я впервые приехал в двадцатых годах, чтобы посмотреть боксерский матч. Меня сопровождал Эрнест Хемингуэй, мы остановились в тренировочном лагере Джека Демпси.[10] Хемингуэй только что закончил два рассказа о профессиональном боксе, и хоть мы с Гертрудой Стайн[11] и сочли их недурными, но сошлись во мнении, что над ними необходимо еще работать и работать. Я подшучивал над Хемингуэем по поводу его романа, который должен был в скором времени увидеть свет, мы посмеялись, повеселились, а затем надели боксерские перчатки и Хемингуэй сломал мне нос.
В ту зиму Алиса Токлас,[12] Пикассо и я снимали виллу на юге Франции. Я тогда работал над книгой, которая могла, я чувствовал это, оказаться великим американским романом, однако шрифт был такой меленький, что дочитать ее мне не удалось.
В послеполуденные часы мы с Гертрудой Стайн отправлялись по местным лавкам на охоту за древностями, и, помню, я как-то спросил ее, думает ли она, что мне суждено стать писателем. В типичной для нее загадочной манере, которую все мы так обожали, она ответила: “Нет”. Я истолковал это как “да” и на следующий день отплыл в Италию. Италия показалась мне очень похожей на Чикаго, в особенности Венеция, потому что в обоих городах есть каналы и улицы, изобилующие статуями и соборами работы величайших скульпторов Возрождения.
В тот месяц мы посетили студию Пикассо в Арле, который назывался тогда Руаном не то Цюрихом — французы переименовали его только в 1589-м, при Людовике Половинчатом. (Людовик был незаконнорожденным королем шестнадцатого столетия, который только и знал, что делал людям гадости.)
У Пикассо начинался в ту пору период, который впоследствии назвали “голубым”, однако мы с Гертрудой Стайн усадили его пить кофе, поэтому начал он десятью минутами позже. Впрочем, период растянулся на четыре года[13] и, стало быть, те десять минут такого уж большого значения не имели.
Пикассо был коротышкой с очень забавной походкой: он выставлял одну ногу перед другой, пока у него не получалось то, что Пикассо называл “шагом”. Мы очень смеялись над его очаровательными причудами, однако к концу 1930-х, когда начал поднимать голову фашизм, нам стало не до смеха. Мы, Гертруда Стайн и я, весьма внимательно изучили новейшие работы Пикассо, и Гертруда Стайн высказала мнение, что “искусство, любое искусство, что-нибудь да выражает”. Пикассо не согласился с ней, ответив: “Оставьте меня в покое. Я кушаю”. И я почувствовал, что Пикассо прав. Он в это время действительно кушал.
Студия Пикассо нисколько не походила на студию Матисса, — Пикассо был неряхой, а Матисс поддерживал вокруг себя идеальный порядок. Как ни странно, впрочем, все было как раз наоборот. В сентябре того года Матисс получил заказ на аллегорическую фреску, однако из-за болезни жены художника этот шедевр остался недописанным и в конце концов его пришлось переделать в обои. Я помню эти события с совершенной ясностью, поскольку они произошли как раз перед зимой, проведенной нами в дешевой квартире на севере Швейцарии, где временами начинал идти дождь, который затем неожиданно прекращался. Испанский кубист Хуан Грис уговорил Алису Токлас попозировать ему для натюрморта и принялся, в духе типичной для него абстрактной концепции объектов, разбивать лицо и тело Алисы на базовые геометрические элементы, но тут явилась полиция и утащила его. Грис родился в глухой испанской провинции,[14] и Гертруда Стайн говаривала, что лишь настоящий испанец может вести себя так, как он, — дело в том, что Грис говорил по-испански и время от времени возвращался в Испанию, к семье. Просто одно удовольствие было смотреть.
Помню, как-то после полудня мы сидели в гей-баре южной Франции, с удобством положив ноги на стулья, стоявшие в северной, и вдруг Гертруда Стайн сказала: “Меня тошнит”. Пикассо это показалось очень забавным, однако мы с Матиссом усмотрели в ее высказывании намек на то, что нам пора ехать в Африку. Семь недель спустя, в Кении,[15] мы столкнулись с Хемингуэем. Побронзовевший и бородатый, он приступил тогда к выработке своего прославившегося впоследствии заунывного прозаического стиля, уже наложившего ко времени нашей встречи приметный отпечаток на его творческое лицо — особенно вокруг глаз и губ. Здесь, на еще не исследованном Черном континенте, Хемингуэю приходилось тысячи раз бросать вызов трещинам на губах.
“Как делишки, Эрнест?” — спросил я. Хемингуэй с присущим только ему многословием ударился в рассуждения о приключениях и смерти, а когда я проснулся, оказалось, что он уже разбил лагерь и сидит у огромного костра, поджаривая для всех нас возбуждающую аппетит закуску из буйволовой кожи. Я принялся вышучивать его новую бороду, мы посмеялись, попили коньячку, а затем надели боксерские перчатки и Хемингуэй сломал мне нос.
В тот год я во второй раз приехал в Париж, чтобы побеседовать с худощавым, нервным европейским композитором с орлиным профилем и на редкость острым зрением, — этому человеку предстояло впоследствии стать Игорем Стравинским, а затем, немного погодя, и его лучшим другом. В Париже меня приютил Ман Рэй,[16] и несколько раз к нам присоединялись за обеденным столом Стинг Рэй[17] с Сальватором Дали, и в конце концов Дали решил устроить персональную выставку — и устроил, и с огромным успехом, хоть, кроме его персоны, никто на нее не пришел. Словом, та прекрасная французская зима прошла очень весело.
Помню, как однажды ночью Скотт Фицджеральд и его жена вернулись домой с новогодней вечеринки. Стоял апрель. За последние три месяца у них во рту ничего, кроме шампанского, не было, а за неделю до этого они, так и не сняв вечерних нарядов, из одной только лихости спустили свой лимузин в океан с обрыва высотой в девяносто футов. В Фицджеральдах чувствовалась какая-то подлинность, оба исповедовали базовые ценности. Людьми они были на редкость скромными, помню, когда Грант Вуд[18] уговорил их позировать для его “Американской готики”, оба были ужасно польщены. Зельда потом рассказывала мне, что во время сеансов Скотт то и дело ронял вилы.
В следующие несколько лет я все ближе сходился со Скоттом — большинство наших общих знакомых не сомневается, что героя своего последнего романа он списал с меня, а сам я построил мою жизнь на предпоследнем[19] и кончу тем, что меня потащит в суд литературный персонаж.
У Скотта были серьезные проблемы с писательской дисциплиной, все мы хоть и обожали Зельду, но сходились на том, что она дурно влияет на его работу, — продуктивность Скотта упала с одного романа в год[20] до нечастых набросков рецепта какого-нибудь блюда из морской капусты да нескольких запятых.
Наконец, в 1929-м мы всей компанией отправились в Испанию, и там Хемингуэй познакомил меня с Манолете,[21] чувствительным почти до женственности. Он носил тореадорские брючки в обтяжку, а иногда бриджи. Манолете был великим артистом, великим. Грациозность его была такова, что если бы он не подался в тореадоры, то мог бы стать всемирно известным бухгалтером.
В Испании нам было в тот год очень весело мы разъезжали по стране, писали, Хемингуэй взял меня в море на ловлю тунца, и я поймал целых четыре банки, и мы смеялись, и Алиса Токлас спросила меня, люблю ли я Гертруду Стайн, — я как раз тогда посвятил ей сборник стихов, хоть их и написал Т. С. Элиот, — и я ответил, да, я любил ее, но у нас ничего не могло получиться, потому что она намного умнее меня, и Алиса Токлас согласилась со мной, а затем мы надели боксерские перчатки и Гертруда Стайн сломала мне нос.
Граф Дракула
© Перевод Н. Махлаюка
Где-то в далекой Трансильвании ужасный граф Дракула, ожидая наступления ночи, лежит в гробу, на котором серебряными буквами начертано его имя. До захода солнца он скрывается в безопасности своей отделанной атласом опочивальни, поскольку солнечный свет означает для него верную гибель. Но как только темнеет, гнусный злодей, движимый неким инстинктом, выбирается из своего убежища и, обернувшись летучей мышью или волком, рыщет по округе, дабы напиться кровью своих жертв. Наконец, перед тем как его заклятый враг, солнце, своими лучами возвестит о начале нового дня, Дракула поспешает вернуться в свой надежно скрытый от света гроб и там засыпает, а назавтра всё повторяется вновь.
Вот его веки начинают подрагивать; древний необъяснимый инстинкт подсказывает ему, что солнце уже почти село и скоро пора вставать. Нынче вечером, очнувшись от сна, Дракула ощущает особый голод; он лежит одетый в плащ с капюшоном на красной подкладке и, прежде чем открыть крышку гроба и выйти, ждет, когда сверхъестественное чувство точно подскажет ему момент наступления темноты, а тем временем граф размышляет, кого выбрать в качестве сегодняшней жертвы. И останавливает свой выбор на булочнике и его жене. Они такие упитанные, доступные и ничего не подозревающие. Мысль о легковерной супружеской паре, в чье доверие он недавно осторожнейшим образом втерся, возбуждает его аппетит до лихорадочной остроты, и ему едва удается сдерживаться в эти последние секунды перед выходом на поиски добычи.
Вдруг он осознает, что солнце зашло. Исчадие ада, он стремительно восстает из гроба и, превратившись в летучую мышь, очертя голову устремляется к коттеджу безмятежных супругов.
— Ой, граф Дракула, какой приятный сюрприз, — приветствует его жена булочника, открывая двери. (Возле их дома монстр вновь принял человеческий облик — так под видом любезного господина он скрывает свои кровавые цели.)
— Что побудило вас прийти в столь ранний час? — спрашивает булочник.
— Ваше приглашение на обед, — отвечает граф. — Надеюсь, я не ошибся. Вы приглашали меня отобедать с вами именно сегодня, не так ли?
— Да, сегодня, но только в семь часов.
— Что вы хотите сказать? — удивляется Дракула, озадаченно оглядываясь кругом.
— Ничего страшного, можете посмотреть вместе с нами на солнечное затмение.
— Затмение?
— Ну да, сегодня полное затмение.
— Что?
— Немножко темноты, начиная с полудня до двух минут первого. Посмотрите в окно.
— О-о-о… у меня большие неприятности.
— Да?
— Прошу прощения, но я…
— Что стряслось, граф Дракула?
— Я должен идти. Да-да. О, боже… — Граф суматошно пытается нащупать дверную ручку.
— Идти? Да вы только что пришли.
— Да, но… кажется, мне нехорошо…
— Граф Дракула, да вы совсем бледный.
— Бледный? Мне нужен глоток свежего воздуха. Рад был с вами повидаться…
— Входите. Располагайтесь. Хотите чего-нибудь выпить?
— Выпить? Нет, мне надо бежать. Э-э, вы наступили на мой плащ.
— Верно. Успокойтесь. Немного вина?
— Вина? О нет. Я давно не пью — печень, знаете ли, и все такое. И я действительно должен спешить. Только что вспомнил: я забыл погасить в замке свет — счета будут непомерными…
— Прошу вас, говорит булочник, по-дружески твердо сжимая плечо графа. — Вы нас нисколько не беспокоите. Оставьте излишнюю вежливость. Подумаешь, пришли немного раньше времени.
— Поверьте, я бы с радостью остался, но у меня назначена встреча с румынскими аристократами на другом конце города, а я отвечаю за холодные закуски.
— Дела, дела, дела. Так вы, глядишь, добегаетесь до сердечного приступа.
— Да, пожалуй… А пока разрешите откланяться…
— На обед у нас будет куриный плов, — вступает в разговор жена булочника. — Надеюсь, вам понравится.
— Чудесно, чудесно, — улыбается граф, отталкивая ее на корзину с грязным бельем. Затем он по ошибке открывает дверь в чулан и заходит туда. — Господи, да где же этот треклятый выход?
— Ах, граф Дракула, — смеется жена булочника, — какой вы забавник.
— Я знал, что вы это оцените, — говорит Дракула, выжимая из себя смешок. — А теперь пропустите меня. — Наконец он находит входную дверь, но время тьмы уже истекло.
— Посмотри-ка, мамочка, — говорит булочник, — похоже, затмение уже кончилось. Снова выглядывает солнце.
— Так и есть, — замечает Дракула, захлопывая дверь. — Ладно, я останусь. Только поскорее задерните все шторы. Скорее! Давайте же!
— Какие такие шторы? — удивляется булочник.
— Как, у вас нет штор? — Граф оценивает ситуацию. — А хотя бы подвал есть в этой лачуге?
— Нет, — любезно отвечает жена. — Я без конца уговариваю Ярслова устроить подпол, но он меня не слушает. Такой вот он, Ярслов, мой муженек.
— Я задыхаюсь. Где здесь чулан?
— Вы только что оттуда, граф Дракула. Повеселили нас с мамочкой.
— Ах, граф, какой вы, право, шутник.
— Послушайте, я ненадолго закроюсь в чулане. Постучите мне в семь тридцать. — С этими словами граф скрывается в чулане и захлопывает за собой дверь.
— Хи-хи, какой он смешной, Ярслов.
— Эй, граф, выходите. Перестаньте дурить.
Из чулана доносится приглушенный голос Дракулы:
— Не могу… Прошу вас, поверьте мне на слово. Позвольте, я посижу здесь какое-то время. Со мной все в порядке. Честное слово.
— Граф Дракула, хватит шутить. Мы и так умираем от смеха.
— Уверяю вас, мне очень нравится ваш чулан.
— Да, но…
— Понимаю, понимаю… Вам это кажется странным, однако я здесь прекрасно себя чувствую. Я как раз на днях говорил госпоже Хесс: в хорошем чулане я готов стоять часами. Приятная женщина, эта госпожа Хесс. Немного полновата, но очень, очень приятная… А вы тем временем можете заняться своими делами и позвать меня, когда зайдет солнце. О, Района, ла-та-та-ти-та-та-ти, Района…
В этот момент приходит мэр со своей женой Катей. Они проходили мимо и решили заглянуть к своим добрым друзьям, булочнику и его супруге.
— Здравствуйте, Ярслов. Надеюсь, мы с Катей вам не помешали?
— Нисколько, господин мэр. Выходите, граф Дракула! У нас гости!
— Граф у вас? — удивленно спрашивает мэр.
— Да, и вы ни за что не догадаетесь, где он сейчас, — говорит жена булочника.
— Его так редко можно увидеть в столь ранний час. По правде говоря, не помню, чтобы я когда-нибудь встречал его при свете дня.
— Тем не менее он здесь. Выходите, граф Дракула!
— Где же он? — спрашивает Катя, не зная, смеяться или нет.
— Выходите сейчас же! Идите к нам! — Жена булочника начинает терять терпение.
— Он в чулане, — сообщает булочник извиняющимся тоном.
— Неужели? — удивляется мэр.
— Пойдемте, — зовет графа булочник притворно добродушным голосом, стуча в дверь чулана. — Хорошего понемножку. У нас в гостях господин мэр.
— А ну-ка выходите, Дракула, — кричит достопочтенный мэр. — Давайте выпьем.
— Нет-нет, начинайте без меня. У меня здесь кое-какие дела.
— Где? В чулане?
— Да. И я не хочу, чтобы вы из-за меня меняли свои планы. Я прекрасно слышу все, что вы говорите. Я присоединюсь к вашей беседе, если у меня будет что добавить.
Хозяева и гости обмениваются взглядами и пожимают плечами. Приносят вино и наполняют бокалы.
— Славное было сегодня затмение, — говорит мэр, отпивая вино из бокала.
— Да, — соглашается булочник. — Нечто невероятное.
— Да. Просто жуть, — доносится голос из чулана.
— Что вы сказали, Дракула?
— Ничего, ничего. Не обращайте внимания.
Медленно тянется время, так что мэру уже невмоготу терпеть, и он, рывком распахнув дверь в чулан, кричит:
— Выходите, Дракула. Я всегда считал вас настоящим мужчиной. Кончайте валять дурака.
Дневной свет устремляется внутрь, и на глазах четверых изумленных людей ужасный монстр с пронзительным воплем медленно истлевает, превращаясь в скелет, который затем рассыпается в прах. Склонившись над кучкой белого пепла в чулане, жена булочника восклицает:
— Вот тебе раз, выходит, сегодня обед отменяется?
Чуточку громче, пожалуйста
© Перевод С. Ильина
Поймите, вы имеете дело с человеком, который одолел “Поминки по Финнегану”, катаясь на русских горках Кони-Айленда, — я с легкостью проникал в головоломные джойсовы закавыки, хоть меня трясло и мотало с такой силой, что я и теперь удивляюсь, как это из моих зубов не повылетали все серебряные пломбы. Поймите также, что я принадлежу к числу немногих избранных, которые, войдя в Музей современного искусства, первым делом кладут глаз на покореженный “бьюик”, на тонкую перекличку его красочных теней и оттенков, — такую мог бы создать Одилон Редон, откажись он от деликатных двусмысленностей пастели и начни работать с гидравлическим прессом. А кроме того, милые дамы, как человек, череда прозрений которого пролила свет на “Годо” для сбившихся с разумения театралов вяло слонявшихся во время антракта по вестибюлю, кляня себя за то, что отдали барышнику приличные деньги ради удовольствия послушать бессмысленную болтовню одного, вконец задерганного долдона, и другого, осыпанного блестками, могу сказать, что отношения с семью по меньшей мере музами я поддерживаю самые интимные. Добавьте к этому еще и такой факт: восемь радиоприемников, которыми некогда дирижировали в Таун-Холле,[22] поразили меня настолько, что я и поныне засиживаюсь после работы в обнимку с моим стареньким “Филко” — в гарлемском подвале, откуда мы гоним в эфир новости и сообщения о вчерашней погоде и где как-то раз немногословный труженик полей по имени Джесс, никогда ничему не учившийся, с большим чувством исполнил перечень сложившихся к закрытию биржи индексов Доу-Джонса. Настоящий соул получился. И наконец, чтобы совсем уж подбить бабки, заметьте, что я — завзятый посетитель хепенингов и премьер авангардистского кино, а кроме того, регулярно печатаюсь в “Видоискателе и Водотоке”, интеллектуальном ежеквартальнике, посвященном передовым концепциям кинематографа и речного рыболовства. Если уж этих сведений о моей квалификации недостаточно для того, чтобы назвать меня восприимчивым человеком, тогда нам, братцы, не по пути. И, однако ж, хоть эрудиция и сочится из всех моих пор, словно кленовый сироп с вафли, мне недавно напомнили, что я обладаю — в культурном отношении — ахиллесовой пятой, которая поднимается по моей ноге до самого затылка.
Все началось в прошлом январе: в тот день я с жадностью поглощал кусок самого жирного в мире творожного пудинга в бродвейском баре “Мак-Гиннис”, терзаясь чувством вины, холестериновой галлюцинацией, ибо мне казалось, будто я слышу, как аорта моя коченеет, обращаясь в хоккейную шайбу. А рядом со мной возвышалась надрывавшая мою нервную систему блондинка, чья грудь взбухала и опадала под черным платьем-рубашкой столь вызывающе, что могла и бойскаута обратить в вурдалака. В первые пятнадцать минут в наших с ней отношениях задавала тон моя привычка “бежать наслаждений”, хоть я и предпринял несколько слабых попыток перейти к наступательным действиям. Увы, вскоре мне и вправду захотелось бежать, поскольку блондинка поднесла мне бутылочку острого соуса, и я вынужден был оросить им пудинг, дабы доказать чистоту моих притязаний.
— Насколько я понимаю, спрос на яйца нынче упал, — отважился наконец заметить я с поддельным безразличием человека, который в свободное от основной работы время подхалтуривает слиянием корпораций. Я же не знал, что за миг до этого, — с точностью, которая сделала бы честь и Лорелу с Харди, — в бар вошел и встал за моей спиной сердечный друг блондинки, портовый грузчик, а потому я окинул ее долгим, изголодавшимся взглядом и, помнится, успел, прежде чем лишиться чувств, что-то такое сострить насчет Крафт-Эбинга.[23] Следующее мое воспоминание таково: я бегу по улице, спасаясь от ярости размахивающего дубиной сицилийца, двоюродного брата девушки, желающего поквитаться со мной за оскорбление, нанесенное ее чести. Мне удалось найти спасение в прохладной темноте кинотеатра, крутившего только неигровые фильмы, и там чудеса находчивости, которые продемонстрировал Багз Банни, плюс три таблетки “либриума” смогли вернуть моей нервной системе обычный тембр ее звучания. Начался основной фильм, географический, о путешествии по диким местам Новой Гвинеи, — тема, способная приковать мое внимание так же основательно, как “Образование болот” или “Из жизни пингвинов”. “Существование остановившихся в развитии племен, — монотонно бубнил диктор, — и ныне нисколько не отличается от того, какое человек вел миллионы лет назад: днем туземцы охотятся на диких кабанов [чей уровень жизни также не претерпел сколько-нибудь заметных изменений], а ночью сидят вокруг костра, воспроизводя дневную охоту средствами пантомимы”. Пантомима! Это слово во всей его прозрачной ясности ударило меня с прочищающей гайморову полость силой. Вот она, брешь в моих культурных доспехах, — единственная, будьте уверены, но досаждавшая мне с самого детства, когда я ни бельмеса не понял в мимической постановке гоголевской “Шинели”, оставшись при убеждении, что наблюдал всего лишь за тем, как четырнадцать русских делают ритмическую гимнастику. Пантомима всегда оставалась для меня загадкой, о существовании которой я старался забыть, потому что она меня огорчала. И вот я снова потерпел, к стыду моему, неудачу, и по-прежнему пренеприятную. Я ничего не понял в исступленной жестикуляции главного новогвинейского аборигена, как никогда не понимал Марселя Марсо и любую из его сценок, доводящих столь многих до исступленного низкопоклонства. Я ерзал и ерзал на стуле, пока джунглевый актер-любитель безмолвно щекотал нервы своих первобытных собратьев, а когда он наконец получил от старейшин племени большую, набитую их долговыми расписками варежку, я, удрученный, улизнул из кинотеатра.
Вернувшись в тот вечер домой, я никак не мог избавиться от мыслей о моем изъяне. Да, такова жестокая правда: при всем песьем проворстве, какое я проявляю в прочих сферах артистических дерзаний, довольно лишь одного представления пантомимы, чтобы на мне повисла заметная издалека бирка: Маркэмов человек с мотыгой — тупой и ошалелый брат вола, да-с! Я начал было впадать в бессильное неистовство, но тут у меня свело судорогой заднюю часть ляжки, пришлось сесть. “В конце концов, — размышлял я, — существует ли более элементарная форма коммуникации? Почему же понимание этого универсального вида искусства даровано всем, кроме меня?” Я попробовал еще раз впасть в бессильное неистовство, на сей раз с большим успехом, однако квартал у нас тихий и через несколько минут ко мне заглянула парочка неотесанных представителей Девятнадцатого участка по связям с общественностью, дабы уведомить меня, что, практикуя бессильное неистовство, я могу лишиться пятисот долларов штрафа или получить шесть месяцев отсидки — или и то, и другое сразу. Поблагодарив их, я прямиком направился к постели, и там старания заснуть и забыть о моем чудовищном несовершенстве вылились в восемь часов ночного смятения, какого я не пожелал бы и Макбету.
Еще один леденящий кости пример моей пантомимической несостоятельности был явлен всего лишь несколько недель спустя, после того как мне подсунули под дверь два бесплатных билета в театр — за то, что две недели назад я правильно определил принадлежность певшего по радио голоса Маме Янси. Первым призом был в том конкурсе “бентли”, и желание поскорее дозвониться до ведущего программы так меня раззадорило, что я выскочил из ванны голым. Схватив телефонную трубку одной мокрой рукой, я потянулся другой к приемнику, чтобы увернуть звук, и получил удар, отбросивший меня к потолку, при этом на многие мили вокруг потускнели окна, как было, когда “Лепке” посадили на электрический стул. Мой второй орбитальный облет люстры был прерван открытым ящиком стола в стиле Людовика XV, к которому я подлетел головой вперед, поцеловавшись с его бронзовой накладкой. Вычурный знак отличия на моей физиономии, который выглядит теперь так, точно меня припечатали тестоделительным штампом эпохи рококо, и шишка размером с яйцо гагарки несколько замутили ясность моего мышления, в итоге первый приз достался миссис Топи Мазурски, я же, распрощавшийся с мечтами о “бентли”, вынужден был удовольствоваться двумя халявными билетиками на представление, устроенное внебродвейскими кривляками. То обстоятельство, что одним из них будет всемирно известный мим, охладило мой первоначальный энтузиазм до температуры полярной шапки, однако, надеясь снять наложенное на меня заклятие, я все же решил пойти. До представления оставалось всего шесть недель, подыскать себе спутницу за столь краткий срок я, конечно, не мог и потому использовал лишний билет для оплаты услуг мойщика моих окон, Ларса, летаргического разнорабочего, обладающего восприимчивостью Берлинской стены. Поначалу он принял билет, маленький кусочек оранжевого картона, за нечто съедобное, но, когда я объяснил, что этот листок позволит ему приятно провести вечер, наблюдая за пантомимой, — единственным, помимо пожара, зрелищем, какое он способен, быть может, понять, — Ларс рассыпался в благодарностях.
В назначенный вечер мы с ним — я в моей пелерине, Ларс со своим ведром — с апломбом покинули тесные пределы желтой машины в шашечках, вступили в театр и надменно прошествовали к нашим местам, где я, изучив программку, узнал, не без нервного вздрога, что прелюдией к представлению будет немая сценка под названием “На пикнике”. Началась она с того, что на сцену вышел хилый человечек в кухонно-белом гриме и черном трико в обтяжку. Стандартная пикниковая одежда — я сам в прошлом году облачился в нее для пикника в Центральном парке, и никто, кроме нескольких вечно всем недовольных подростков, усмотревших в моем наряде предложение сгладить некоторые выпуклости моего телесного рельефа, внимания на меня не обратил. Для начала мим принялся расстилать на полу пикниковое одеяло, и мною мгновенно овладело привычное уже замешательство. Он либо стелил одеяло, либо доил небольшую козу. Затем мим аккуратно снял башмаки, — не уверен, впрочем, что именно башмаки, — поскольку из одного он что-то выпил, а другой отправил по почте в Питтсбург. Я говорю “Питтсбург”, но, по правде сказать, изобразить мимически концепцию Питтсбурга сложно, и теперь, оглядываясь назад, я думаю, что он показывал нам вовсе и не Питтсбург, а человека, пытавшегося проехать на мототележке, из которой торчат клюшки для гольфа, сквозь вращающуюся дверь, — а может быть, двух человек, разбиравших книгопечатный станок. Какое отношение имеют все эти люди к пикнику, я понять не способен. Следом мим принялся сортировать невидимое собрание прямоугольных предметов, несомненно таких же тяжелых, как полный комплект “Британской энциклопедии”, - извлеченных им, как я полагаю, из корзинки с едой, — впрочем, если судить по тому, как мим держал их, они могли быть и музыкантами Будапештского квартета, связанными и с кляпами во рту.
К этому времени я, удивляя соседей по залу, начал, по обыкновению моему, помогать миму прояснить подробности исполняемой им сценки, высказывая вслух догадки о том, что он делает. “Подушка… большая подушка. Диванная? Похоже, диванная…” Такое добронамеренное участие в представлении нередко расстраивает истинных ценителей бессловесного театра, — я уже успел обнаружить, что в подобных случаях зрители, сидящие рядом со мной, имеют тенденцию выражать свое недовольство самыми разными способами, от многозначительного покашливания до нанесенного как бы львиной лапой подзатыльника, какой я получил однажды от дамы из Театрального общества манхессетских домохозяек. На сей раз похожая на полковника Икабода Крейна престарелая леди хлопнула меня театральным биноклем, точно арапником, по костяшкам пальцев и посоветовала: “Уймись, жеребец”. Но затем она прониклась ко мне симпатией и объяснила, выговаривая слова медленно и четко, как человек, беседующий с контуженым пехотинцем, что мим юмористически изображает сейчас разного рода стихийные бедствия, с которыми люди традиционно сталкиваются на пикниках: муравьев, дождь и, что неизменно веселит зрителей, забытую дома открывалку для бутылок. Временно просветленный, я покатился со смеху, представив себе человека, которому нечем открыть бутылку.
И наконец, мим принялся выдувать стеклянный пузырь. То есть либо выдувать стеклянный пузырь, либо татуировать студента Северо-Западного университета, впрочем, им мог быть и мужской хор, или диатермическая установка, или какое угодно крупное, вымершее четвероногое, нередко земноводное и, как правило, травоядное — из тех, чьи окаменелые останки находят повсюду вплоть до дальнего севера и даже в Арктике. Теперь уж вся наблюдавшая за проделками мима публика гнулась от смеха в три погибели. Даже Ларс утирал резиновой шваброй слезы счастья, катившиеся по его тупой физиономии. Мое же положение оставалось безнадежным — чем сильнее я тужился, тем меньше понимал. Усталость проигравшего сражение солдата охватила меня, я стянул со ступней штиблеты и сказал себе: с меня хватит. Следующее, что я помню, это пара балконных уборщиц, обсуждавших достоинства и недостатки бурсита. Кое-как собравшись с мыслями в тусклых лучах дежурного света, я поправил галстук и двинулся в “Рикерс”, где мне удалось без малейшего труда постичь все значение гамбургера и солодово-шоколадного мороженого, — и впервые за этот вечер бремя вины спало с моих плеч. Культурно дефективным я остаюсь и поныне, но продолжаю работать над собой. Если когда-нибудь увидите на пантомиме эстета, который щурится, корчится и что-то бормочет себе под нос, подойдите, поздоровайтесь — только сделайте это в начале представления; я не люблю, когда меня будят.
Беседы с Гельмгольцем
© Перевод А. Смолянского
Предлагаемые читателю записи разговоров с Гельмгольцем взяты из книги “Беседы с Гельмгольцем”, которая вскоре выйдет в свет.
Доктору Гельмгольцу сейчас почти девяносто. Современник Фрейда, пионер психоанализа и основатель направления в психологии, которое носит его имя, он прославился прежде всего исследованиями человеческого поведения: сумел доказать, что смерть является не врожденным, а благоприобретенным свойством организма.
Доктор живет в загородном доме неподалеку от Лозанны (Швейцария) вместе со слугой по имени Хрольф и датским догом по кличке Хрольф. Почти все время ученый отдает работе над рукописями. Сейчас он пересматривает автобиографию, пытаясь включить в нее себя. Приведенные беседы Гельмгольц вел на протяжении нескольких месяцев со своим учеником и последователем Трепетом Хоффнунгом, которого профессор, превозмогая отвращение, вынужден терпеть — ведь тот приносит ему нугу. Разговоры касались различных тем — от психопатологии и религии до того, почему Гельмгольц никак не может получить кредитную карточку. Учитель, как его называет Хоффнунг, предстает перед нами сердечным, отзывчивым человеком, готовым отказаться от всего, чего достиг, лишь бы избавиться от сыпи.
1 АПРЕЛЯ
Я пришел к Гельмгольцу ровно в десять утра, и горничная сообщила, что доктор в своем кабинете размышляет над каким-то вопросом. Из-за сильного волнения мне послышалось “над просом”. Оказалось, я не ослышался: Учитель и в самом деле задумался над просом. Зажав в руках зерно, он рассыпал его по столу маленькими кучками. На мой вопрос о том, что он делает, Гельмгольц ответил: “Ах, если бы побольше людей задумывались над просом”. Эти слова меня несколько удивили, однако я не стал ничего выяснять. Гельмгольц откинулся в кожаном кресле, и я попросил его рассказать о заре психоанализа.
— Когда мы с Фрейдом познакомились, я уже работал над своей теорией. Фрейд как-то зашел в булочную, чтобы купить плюшки — по-немецки “шнекен”, - однако никак не мог заставить себя произнести такое слово. Как вы, наверное, знаете, Фрейд был для этого слишком застенчив. “Дайте, пожалуйста, вон те маленькие булочки”, - сказал он, указывая на прилавок. “Шнекен, герр профессор?” — спросил булочник. Фрейд мгновенно залился краской и выскочил на улицу, бормоча: “Нет, ничего… не беспокойтесь… я так”. Для меня не составило большого труда купить булочки, и я преподнес их Фрейду в подарок. Мы стали близкими друзьями. С тех пор я замечаю, что некоторые люди стесняются произносить отдельные слова. А у вас есть такие слова?
И тут я вспомнил, как в одном ресторане не смог заказать “кальмидор” (так у них именовался помидор, фаршированный кальмаром). Гельмгольц назвал это слово на редкость идиотским и заявил, что выцарапал бы глаза тому, для кого оно звучит нормально.
Мы снова заговорили о Фрейде. Похоже, он занимал все мысли Гельмгольца, хотя они ненавидели друг друга с тех пор, как однажды повздорили из-за пучка петрушки.