Избранное Ремизов Алексей

Все на тебя, и ты один на всех.

И ты безнадежно поднял глаза на Спасов лик – невзначай с винтовкой своей зашел ты в церковь Божию.

– Человек, зачем расточил ты добро Мое, которое сотворил Я предвечно?

И смотрят с укором святые очи.

Теплится лампадка – желтый огонек.

* * *

Горе мне, братья! Горе тебе, русский народ!

Предки твои, молившиеся в высоких каменных церквах – безмолвных свидетелях прошлого, они умели собрать многоязычную землю воедино. И на вечах, на княжьих советах во имя любви и ненависти делали они одно свое великое дело – рядили и строили землю. Князья-властелины были рабами земли. Властелины людей, тираны холопов, безжалостные мучители, создали они великую Русскую землю, и пощаженные останки их покойно дремлют под сенью соборов.

А ты расточаешь, и тебе нет покою – никогда.

С верой шептали уста твоих предков перед образом Спаса, с мольбой прибегали они к пречистому образу Спаса.

Велика была вера!

Верою, твердым упованием, чаянием будущего по крохам собирали они Русскую землю.

И дикие хороводники степные – татары, ногаи – вся орда несытая умилилась перед желтым светом восковой свечи, на землю села, дала трудников и смешалась по-братски с Русью рабскою, что единому Богу кланялась, пред единым Спасом склонилась.

А те же татары нынче прочь бегут от отчаянной Руси.

Ведь всякому утешение надо! А твоя Каинова печать – змея подколодная – гасит звезды, заливает всякий свет.

И как тут жить и чем дышать?

Задыхаешься сам ты от бессилья и злобы своей.

Ворот рвешь на себе.

Крест оборвал, на землю прочь.

Ногой наступил на Распятого.

Горе тебе! горе тебе, русский народ!

Нет тебе покою – не найдешь!

* * *

Русь, зачем из смиренной обратилась ты в горделивую?

Русь, тебе ли, убогой и темной, учить мир научениям мудрости?

Точно ты имеешь мудрость?!

– Русь, говорю тебе: стань!

Необузданный в жадном стяжании, обокравший самого себя, расточитель наследия отцов, ты все промотал, русский народ, сам заложился и душу продал.

И нет воли у тебя и совести нет.

– Русь, стань, преклони колена!

И где земля? Где народ?

Дикое скопище глумливых воров и насильников, пугливых растратчиков чужого добра. Все готовы схватить, спустить куда-то, а что никак не утащишь, подымут на ветер – гуляй, гуляй, красный петух!

– Русь, говорю тебе: стань, преклони колена, приклонись к земле!

Друг другу стыдно в глаза посмотреть. Да и не надо. Да и скажу вам горькое слово: стыда уж не стало.

– Русь, стань, преклони колена, приклонись к земле, припади устами к своей оскорбленной земле!

И имя Божие не приемлют. Зачем оно? Да и не к месту тут.

Слышу глухой топот копыт, скачет черный конь, на нем всадник – весы в руках.

Как меч, вошло в жизнь разделение. И фунт будет пища твоя, и аршин одеяние твое. Всему предел, нет бесконечного. Ты раб, ты нищ и убог – и золото бесполезно, и хлеб не напитает тебя.

Слышу глухой топот копыт, скачет черный конь, на нем всадник – все мера и вес.

– Русь, говорю тебе: стань, преклони колена, приклонись к земле, припади устами к своей оскорбленной земле, возьми бремя свое и иди.

* * *

Где сладкие воды мудрости? Где текучие реки живой воды?

Не для тебя они – иссякли для тебя.

Мимо, Каин, в бесплодные пустыни к соленому морю! Там утолишь ты свою жажду, чтобы вовеки жаждать.

Нет конца проклятию твоему.

– Брат мой! Я убитый брат твой, восставший. Вот кровь льется по челу и устам моим, вот запекшаяся рана на груди моей. Я простираю к тебе окровавленные руки.

А ты подымаешь винтовку и стреляешь.

И падаю я и встаю опять.

– Брат мой! Я убитый брат твой.

Тысячами загубленных душ я встаю из праха.

Тысячный раз бежишь ты – тысячами дорог.

Мимо, Каин, в бесплодные пустыни!

Нет конца проклятию твоему.

И где укрыться тебе? Как скроешь ты свою проклятую печать?

Там и там и там – повсюду – тянутся руки.

– Вернись, вернись! Брат мой, прости меня. Прости и себя. Нет разделения, нет злобы, одна есть любовь. Не убивай себя. Я брат твой. Не убивай меня. Пробуди жалость в сердце своем. Брат мой, пожалей себя. Пожалей и меня. Ненависть свою сожги на горючем костре скорби мира всего из любви, осиянной крестом. Или умри. Нет, прокляни проклятие свое, смирись и живи. Один путь, и нет другого пути, и нет большего счастья, как прощение, и нет другой жизни, как милосердие. Смирись и кайся, не передо мной, кайся перед Богом. Он остановит твой путь. И скажешь: «Здесь я, здесь поставлю дом мой!» И цветы зацветут под ногами твоими, благословен будет труд твой, земля даст плод, и в изобилии смягчится сердце твое. И ты скажешь: «Вот я, вот Бог мой предо мной!» Коснешься коленами родного праха, лбом своим преклонишься на вержение камня и поймешь, что, отрекшись прошлого, стал ты в истине, – достиг свободы – просветлел дух твой, и поймешь все зло, совершенное тобой, и забудешь о всяком зле.

И великий дух уведет тебя в пустыню, там встречу тебя. – —

– Я брат твой!—

– и слезы потекут—

– и слезы потекут—

– вода живая. —

* * *

Горе тебе, русский народ!

Твое царство прахом пошло. Все народы нахмурились, тускло глядят – никто не верит тебе, не слушают красных слов верховодчиков.

Погибает большая страна.

И нет ей спасения.

Правый сосед режет справа, левый слева – последний конец.

Все, что веками скопилось, расхищено, расточено.

Пропадет пропадом.

И не ради стяжания прибыли своей хлопочешь ты, а так: что рука захватила, то и тащит, – так, – само собой. А что тащить – нужно или не нужно, после разберешь: не нужно, так и покинешь на первом ночлеге.

И все куда-то бегут.

Каин бежит.

* * *

Горе мне, братья! Горе тебе, русский народ!

Правили Русью, большой землей, православные цари – сияли золотые венцы. Грешный ли царь, праведный – все царь и дело его царское. Грешным царем Бог народ карал, праведным подкреплял правду Божию.

Нелегко быть под праведным, а под грешным, под простецами и концов не найти.

И вот кончилась царская крепь.

Стало безвластие.

А люди те же: как с царем были, так и без царя есть, люди те же – людишки и холопы – темь и убожество – и силы нет, мочи управиться.

Вот и у правили Русское царство вконец.

Тут и гибель пришла.

Народ, как медведь, зарычит, а те верховоды с перепугу коверкать.

И нет конца разрушению.

Сузилось Русское царство, угасает. Охватили края жадные соседи, три моря выпили.

И осталась Русь речная.

Русь моя, как была ты в младенчестве, в том же уборе ты.

Нет тебе выхода.

Нет и спасения.

Не пробудишься ты от смертной дремоты своей, не подымешься ты во весь свой рост.

Кличет последний вражий клич – готова гибель последняя – хотят снести голову, резать сердце из твоей белой груди.

Русь, ты, как конь с разбегу с ног сплеченный, ты наземь грохнулась, разбита лежишь.

* * *

Горе тебе! горе тебе, русский народ!

Гудит-гудит колокол. Звонит звон. Куют цепи новые.

Несчастная мать, на тебя куют!

Закуют тебя в кандальные и подымут под руки бессильную – несчастная мать моя! – ты пойдешь по земле, вправо-влево зря наклоняясь.

На колени падешь ты.

Под кнутом ты опять подымаешься.

И идешь, да велят тебе – кровавый пот выступит на измученном теле твоем, соленые слезы раны зажгут – а идешь не своим путем, а по той ли по дорожке по пути предуказанной.

И вот в лихе, в беде своей, в неволе злой и познаешь ты всю темь свою и убожество, своевольство свое и тоску тоскучую – ты узнаешь не волю настоящую, не покорность Спасу – Владыке Всевышнему, не почтение и страх царям помазанным, а покорность раба и пса под палкою.

Скованная, в цепях, будешь скитаться ты из рода в род со скорбью своей безысходной, и не хватит тебе гордости – не было ее, одно было ухарство! – не хватит и смелости – не было ее, один был нахрап! – духу не хватит тебе разорвать цепи.

Но в слезах, ты из слез найдешь утешение, вспомнишь позабытое, затоптанное тобой и оплеванное, свое колыбельное – семь звезд родных над холодной полунощной землей.

О, святые чудотворцы угодники, великие русские святители, заступники за землю Русскую —

Сергие Радонежский!

Петр, Алексей, Иона и Филипп!

Василий Блаженный, Прокопий праведный, Нил преподобный Сорский!

Савватий и Зосима Соловецкие!

– в зеленые пустыни ушли вы, молясь за весь мир, за грешную Русь, вы хранили ее, грешную, и в беде, и под игом и в смуту, вы светили ей, убогой, сквозь темь звездами!

Ныне тьма покрывает Русь.

Остались одни грешные люди, озлобленные, воры, убийцы. И не теплится лампада в глубине разоренных скитов, не молится схимник на срубе.

Помолись, несчастная мать Россия!

Нет другого тебе утешения.

Припади, моя несчастная мать, горячим лбом к холодной земле, принеси покаяние на холодном камне сыром.

И покаявшись, раскаянная, станешь ты, Русь новая, Русь грядущая, перед Богом одна, как в пустыне Мария Египетская. В прахе смирения ты все поймешь и примешь удел скорби своей, долю предначертанную ига своего. И возложишь на выю тяжкое бремя и понесешь его легко.

Ноги изранены от острых камней, истерлось железо, а ты идешь – ты идешь, светя путь своим светом —

– подвиг и вера —

– подвиг и любовь —

Помолись, несчастная мать Россия!

Подымись, стань, моя Русь, стукнись коленами

о камень, так чтоб хрустнула кость, припади запекшимися губами к холодному камню, поцелуй ее, оскорбленную, поруганную тобою землю, и, встав, подыми ярмо свое и иди. —

– —

Из книги «Взвихренная Русь»

(1913–1926)

Бабушка

Нас в вагоне немного. Было-то очень много – в проходе стояли, да, слава Богу, кто в Гомеле высадился, кто в Жлобине, кто в Могилеве, вот на просторе и едем.

Старик, дровяной приказчик с Фонтанки, вылитый Никола с ферапонтовских фресок, весь удлиненный, а лицо поменьше, – в Новгород на родину едет; курский лавочник с женою, степенные люди, в Петербург едут – Петербург посмотреть, да бабушка костромская Евпраксия.

Все с богомолья едут из Киева.

Показался им Киев, что рай Божий: ни пьющего, ни гулящего не встретили богомольцы в Киеве, ни одного не видели на улице безобразника, а много везде ходили – ходили они по святым местам, службы выстаивали, к мощам да к иконам прикладывались.

– Не город, рай-город!

– Лучше нет его.

– В трактирах с молитвою чай пьют.

– С молитвой закусывают.

Только и разговору – Киев: хвалят не нахвалят, Бога благодарят.

Бабушка в серенькой кофте, темная короткая юбка, в темном платке. Бабушка все по-монашенски, и не скажет как-нибудь «спасибо», а по-монашенски – «спаси, Господи!». Прижилась, видно, к святыням и сама вроде монашки сделалась.

Долго и много хвалят Киев, о подвижниках рассказывали, о нечистом; не обошлось и без антихриста.

Бабушка и антихриста видела – только не в Киеве…

«Три ему года, три лета, а крестил его поп с Площадки Макарий, и было знамение при крещении, сам батюшка рассказывал, когда погружали дите в купель, крикнул нечистый: «Ой, холодно!» – и пять раз окунул его батюшка, а когда помазывали, кричал окаянный: «Ой, больно! ой, колет! ой, не тут!»

– Три года ему, окаянному, в Красных Пожнях живет, – пояснила бабушка, крестясь и поплевывая.

Так потихоньку да полегоньку в благочестивых разговорах и ехали.

Но вот и ко сну пора – попили чайку, солнце зашло – пора спать.

* * *

Лавочник с лавочницей принялись постели себе готовить, одеяла всякие вытащили, войлок, подушки – примостились, как дома.

И старик новгородский примостился удобно.

Только у бабушки нет ничего: положила бабушка узелок под голову – узенькую скамейку у окна у прохода выбрала она себе неудобную, помолилась и легла, скрестив руки по-смертному.

И я подумал, глядя на ее покорное скорбное лицо – на ее кроткие глаза, не увидавшие на месте святом ни пьяницы, ни гулящего:

«Бабушка наша костромская, Россия наша, это она прилегла на узкую скамеечку ночь ночевать, прямо на голые доски, на твердое старыми костями, бабушка наша, мать наша Россия!»

И все я следил, как засыпала старуха.

«Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя!»

С молитвой затихала бабушка – и затихла – похрапывает тихонько – заснула бабушка крепким сном.

– – – – – – – – – – —

Тут лавочница вспомнила, должно быть, слово Божие о ближнем, да и по жалостливости своей пожалела бабушку, – поднялась с постели, шарит, вытащила тоненькое, просетившееся одеялишко и к бабушке: будит старуху, чтобы подостлала себе!

Растолкала старуху.

– Спаси Господи! – благодарила старуха, отказывалась: ей и так ничего, заснула она.

Но лавочница тычет под бок одеяло – тормошит старуху.

И поднялась бабушка, постелила лавочное одеялишко, еще раз благодарит лавочницу – и легла.

Легла бабушка на мягкое – а заснуть и не может: не спится, не может никак приладиться, заохала:

«Господи, помилуй мя!»

А и молитва не помогает, не идет сон, бока колет, ломит спину, ноги гудут.

А лавочница богобоязная, лавочница, «доброе дело» сделав, завела носом такую музыку, – одна поет громче паровозного свиста, звонче стука колес – на весь вагон.

Следил я за бабушкой —

«Бабушка наша костромская, Россия наша, и зачем тебя потревожили? Успокоилась ведь, и хорошо тебе было до солнца отдохнуть так, нет же, растолкали! И зачем эта глупая лавочница полезла с своим одеялом человека будить?»

Но, видно, услышал Бог молитву, внял жалобам – заснула бабушка, тонко засвистела серой птицей.

«Слава Богу! – подумал я. Успокоилась. Ну, и пусть отдохнет, измаялась – измучили ее, истревожили. А чуть свет, подымется лавочница, возьмется добро свое складывать, хватится одеялишка, пойдет, вытащит из-под старухи подстилку эту мягкую, разбудит старуху, подымет на ноги: ни свет ни заря, изволь вставать. Ничего не поделаешь. А пока – – бабушка, костромская наша, мать наша, Россия!»

Весна-красна

I. Суспиция

Василиса Петровна Старостина, кореня переяславского из деревни Чернициной, женщина степенная, сердцем неуходчивая: западет ей от слова ли, от встречи ли, не отпустит, замает. Станет Василиса свое сердце разговаривать: себе скажет, тебе выскажет, – мало! – пойдет в дворницкую.

Хозяин Василисин, Димитрий Евгениевич Жуковский – доброй души, не злопамятный, ученый человек, философ:

– Членный билет потерял!

Рассчитывала Василиса по этому билету кое-какого запасу на зиму сделать, прошлым летом запасов на Москве было немало, да с пустыми руками кто тебе поверит? И не может Василиса забыть о билете, еще бы: во все дома все соседи всякий себе тащит, кто сахару, кто круп, кто муки, кто чего, а у нее на полках в кухне одни шкурки тараканьи, вот и схватит, редкий день не услышишь об этом пропащем билете.

– Сто человек не надо за одного ученого! – честит Василиса хозяина, крася и хваля за доброту его, но билета она ему не может простить, – членный билет потерял!

А живет Василиса на Собачьей площадке во дворе в большом каменном доме – на том дворе конурка, в конурке Жучок-собака, дом стережет.

О билете всякий день, и редкий день без войны.

О войне, о ее тяготе напастной, о смущении, о той самой суспиции (по слову Н. А. Бердяева), из-за этой войны, которая суспиция, как грех, ходить пошла среди людей, военные тревожные мысли не оставляют Василисину думу, и нет разговору против потревоженного ее сердца.

– Харчи ни до чего не доступные, – говорит Василиса, – если три года пройдет война, все с голоду пропадем. Чего будем есть? А то: «Давайте терпеть!» Терпеть? Никому и не будет: ни здесь, ни там. Народ-то пошел: шея чуть не оторвется, лицо землей покрылось. Война заставила всех чернеть. Который остался, не служит, много получает, много и проживает. Завидовать некому. И для чего эта война? Людей бить? А после войны будут бить друг друга. Кто тут виноват? На кого же бросаться? И давай друг на друга. Друг друга душить будут.

Я сижу у окна лицом к конурке, рисую картинки – «Рожицы кривые».

Когда я в первый раз вошел во двор, я забоялся Жучка, а Жучок залаял, меня забоялся. Теперь мы приятели, я Жучка рисую. Чуть проглянуло и опять дождя надувает.

– Плохо, нехорошо стало, – говорит Василиса. А кто много претерпел? Народ. Бог милосердный, да много прогневали. Жалко народ, ни за что так пропадает. Лучше уж совсем убить, а чтобы пустить доживать: рыло сворочено, нос вырванный. И для чего это война? Людей бить? У нас сказывают, не пулями, опилками стреляют, а у н е г о не то: снаряды хорошие, стеклами порят, газом душат. А нам нельзя: мы православные. Ему позволено душить. Так и волов не бьют. Земля разрывается: сверху бьют. Это не воевать, а бить. А простой народ, за что он пропадает? Кто будет отвечать? Цари собрали народ и давай душить. На смех ли? От ума ли? Только прицепились к жизни, выбрались из копчушек, а их на войну. «На том свете все ангелами станут!» – попы читают.

Василиса вышла к себе в свою комнатенку, поправила лампадку: киот у нее золотой с золотым виноградом. Раскалилась, не может стать: какую страду ей надо нести! Сына ее убили – забыть нелегко.

– Скоро, знать, свету конец, – говорит Василиса, – скоро все перевернется. Жулик пошел, вор на воре, озорнее стали. Убить человека ничего не стоит. Сердитые от горя: у кого убили, у кого урод. И так отступлены от Бога, а тут совсем пропад. Для чего это война? Жизнь рассыпается, жить нехорошо стало. Не до Бога. Люди озлились, стали гордые, злые. Прежде придешь в лавку: «Пожалуйста – пожалуйста!» А теперь: «Поди вон!»

В Кречетниках ударили ко всенощной. Дождик холодный, не ильинский. Спрятался Жучок в свою конурку. Зажечь лампу, что ли?

– Ни мука, ни зола, – слышу голос из кухни: Василиса сама с собой – все это кара.

III. Звезда сердца

После пасмурных дней, осенних, закрывших крылатый Бештау и дымящийся отравленный Машук, после тоскливых дней туманных, сровнявших с дикой неоглядной степью белоснежный кряж с далеким крайним Эльбрусом, среди ночи я увидел лермонтовские звезды.

Слов я не помню, кому и о чем, я не помню, и какой молитвой молился, видел я звезды и так близко до боли, и так кровно, как свое, всегда со мною, и память, широкую, как звезды, от звезды к звезде и по звездам сквозь туманы путь —

сквозь туман кремнистый путь

После ночи я поднялся рано. Белый, белоснежный кряж с Эльбрусом, ясный, леденил утро. Бештау, весь – черный, распахнув летучие крылья, смотрел затаенно в своей демонской первородной тоске. И только отравленный Машу к дымился.

Это было в Грузинскую, и я вспомнил наш храмовой московский праздник, садовника Егора: на всенощную принес Егор из Найденовской оранжереи гирлянду из астр, георгинов и пунцовых и белых флокусов и положил на аналой к Божьей Матери; за всенощную цветы помяты, но цветную свежесть – последние цветы! – да еще запах душистого мира, которым батюшка мазал, когда прикладывались, и запах воска от свечей, – я так это почувствовал и почуял, и уже не видел ни демонского Бештау, ни белого Эльбруса, я стоял там в белой любимой нашей церкви на Воронцовом поле у аналоя, где лежала гирлянда.

И вдруг слышу – где-то внизу у дороги, слов не разобрать, бродячая певица. А потом догадался: новая уличная песня! – и это был такой голос, как гирлянда там, на аналое, из астр, георгинов, из пунцовых и белых флокусов – последних цветов.

И я понял под уличную песню, всем сердцем почувствовал в эту минуту не ту злую войну, которую видел и чувствовал по искалеченным и увечным одноногим, одноруким, безногим и безруким, не ту проклятую, посланную на горе с тяготой нашей бескормной, голодом, холодом, нуждою и горем неизбывным – сына убили, забыть нелегко! – не распоротые свинцом и железом животы, не развороченное мясо, не слепую безразличную Пулю – будь ты деревом, камнем, лошадью, стеною или человеком, ей все равно, без пощады! – не кровавые и гнойные бинты, не свалку нечистот, не вошь и вонь, не бойню, – так и волов не бьют! – нет, совсем другое, другое небо и землю, никакую бойню, а поединок за звезду своего сердца – за Родину с ее полями, с ее лесом, с говорливой речкой, старым домом, мирною заботой, церковью и древним собором, с колоколами, с знаменитым распевом, с красной Пасхой, с песней, со словом.

И будь крылья, полетел бы на то поле, где вольно умирают за звезду своего сердца, и умереть за Россию, за колыбель нашу, за русскую землю.

V. Между сыпным и тифозным

В туманное петербургское утро, когда каждый поворот, каждый звук и оклик, как этот желтый невский туман, подымают в душе неизъяснимую тоскущую тоску и скорбью переполняют сердце, в туманное любимое утро ввергнут был в госпиталь и сорок четыре дня и сорок четыре ночи живой, только негодный, провел я среди умирающих и мертвецов.

Когда после ужина больные укладываются по своим койкам на сон грядущий и белые ночные сиделки примащиваются на лавку подремать до полунощного звонка, выхожу тихонько из палаты, осторожно иду по каменным гладким квадратам, мимо запертого телефона, бесконечным, как в крещенском зеркале, сводчатым коридором.

Там в конце открытая палата – под голубым матовым огоньком тифозный и два крупозных, а в окно им с воли зеленый, прыгающий под дождем фонарь. Ни фонаря дождливого, ни огонька они не видят – малиновые, зеленые, красные шары под потолком, и пудовая лапа давит грудь.

В углу, как свечка, всю ночь сестрица.

– Спите, чего вы? – шепчет сестрица.

А мне что-то и сна нету.

Иду на другой конец – бесконечен, как в крещенском зеркале, сводчатый коридор, – там в душных бинтах сыпные и запах мази.

Наша палата – «камера», так я говорю себе, потому что есть что-то общее между тюрьмой и госпиталем, или эти окна с решетками и уйти нельзя? – наша палата в середке, наши соседи – туберкулез и такие, как мы, кто с сердцем, кто с животом. И из нашей палаты прямо через сводчатую широкую площадку-сени ход в уборную и к той двери, через которую никто еще из заключенных не выходил, а только выносят.

Редкую ночь не слышу, как звенят колесики кровати, – это катят кровать с помершим из палаты на площадку к уборной, и редкое утро робко не пройду мимо ширм, за которыми лежит закрытый простыней покойник.

Утро, когда после ночи боль резче и часом не смотрел бы на свет, наше утро, когда в коридоре колют сахар, разносят хлеб и кипяток по палатам, а из палат мочу, а там, на воле, туманы, любимое петербургское утро, и сквозь туман я вижу госпитальный двор, промокающие дрова и огонек на кухне, наше утро – оно трепетно, как поздний вечер.

Тут приходит из мертвецкой сторож Андрей одноухий, на нем огромная серая куртка, как на пожарном, он притащил казенный коричневый гроб, выйдут сиделки из припарочной, положат покойника в гроб и в ту вон дверь —

И останется одна дощечка – по черному белым: палата, отделение, имя и болезнь по-латыни. Фельдшер Виталист Виталистыч отметит в книге, лабораторщик Гасюк погасит белую надпись.

И сколько «последних минут», сколько жалкого беспомощного детского крика «последних минут» за все эти ночи!

И какая ни будь распаскудная твоя жизнь, а какая она! – расставаться не хочется. И какие бывают на свете люди – и обидчики, и жестокие, а как придет эта минута, все как дети.

* * *

С вечера, когда в коридоре пустеет и наши халаты, синие и коричневые, красятся в черное, а сиделки в белое, – беспокойно в коридоре вечером.

Это она выходит из своего угла, – я не знаю, где ее дом, может, в тепле у банщика Вани, Ваня чего-то долго по утрам не отворяется и стучи не стучи, не пустит в теплую ванну, – она выходит в сумерки, я е е чувствую, как чувствуют обреченные, для которых с каждым ее шагом постылеет свет: все им не так, все не по них! – она идет, необыкновенная, пробирается по скользким каменным квадратам с крепкой верной веревкой.

От всех нас, входящих в госпиталь, отбирается в приемном наша вольная одежда. И вот сосед мой хиромант Шавлыгин, захлестнутый тугою петлей, цепляясь за последнюю нить жизни, вспомнил о сапогах.

Он был при последней минуте, уж шаги слышал, и смертный вихрь веял на него.

«Пришли, принимайте!» – сказал кто-то.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Луна и планеты постоянно воздействуют на нашу жизнь. Это воздействие неизбежно, и оно может быть как...
Заболевания щитовидной железы – одни из самых распространенных в России недугов. Плохая экология, «н...
Насилие и его последствия – одна из самых трудных для разрешения проблем. Здесь зачастую просто необ...
Лууле Виилма – врач акушер-гинеколог. После 23-летней блистательной практики в этой профессии она об...
Пилинг – «очистка, ошкуривание, отскабливание». Это один из самых популярных и эффективных способов ...
Алина Иванникова удачно выходит замуж и, став госпожой Дюбери, остается в Бельгии. Забыть о беспросв...