Избранное Ремизов Алексей
И к двери палаты подошли сиделки, ее сиделки, несли на плечах гроб, и свеча в руках первой заколебалась под вихрем.
– Давайте сапоги! – задыхался Шавлыгин, глотая отравленный воздух.
Думал несчастный, будь сапоги на ногах, в сапогах выдерется он из петли, выскочит на волю.
Нет, умирать никому не хотелось.
Уж, кажется, какую муку принимали сердечные: один кашель их – да это пилы, сверла и зубья всякие, разрывавшие по ночам грудь! – думаешь, хоть бы конец, чего так-то мучиться. А и они упирались.
И другой сосед мой, монтер Фигуров, когда она захлестнула его, очень был слабый, а вскочил с койки, ноги-то худые, одни ноги видно, так и впился ногами в пол.
– Пустите!
Да уж куда там, е е не осилишь.
И отлетела душа его хрупкая, как электрическая лампочка-тюльпан.
Был монтер Фигуров высокий, рослый, а как в гроб класть, подобрался весь, как заяц, а руки, сложенные крестом, как перламутровые.
Жизнь наша нелегкая, тревожная, сколько огорчений одних! – на белом-то свете жить, если бы всё показывали, как оно будет, пожалуй, почешешься, соглашаться ли, а как стукнет конец, расставаться не хочется: какую-нибудь травинку вспомнишь, ну самую обыкновенную, жгучую крапиву, которая около дома росла, вспомнишь – Господи, так бы на нее и смотрел все!
Умирают за того, кого любят, и за то, что любят, умирают из чести и умирают по долгу.
Но нешто много таких, кто любит так, чтобы умереть, и таких, для кого есть честь, и много ль найдется в наш нищий день, кто бы до конца исполнил свой долг?
В уборной у нас курилка, там же и клуб.
Тут всякие истории рассказываются, тут и философия.
Я спросил соседей моих, курильщиков:
– А как на войне? Как на войне умирают?
И сколько ни рассказывали соседи, я из всех рассказов понял одно: хоть и идут на смерть «по присяге», а умирать никому неохота. И еще я понял, что только тот смеет призывать к смерти, только тот, только тот, – и это из всех слов вопияло! – кто сам готов по всей правде идти и умереть.
– А то много таких, – серчал Тощаков с простреленным боком, – сидят в тепле, сыты: «Идите, братцы, помирать за родину!» Пожалуйте, сам попробуй!
* * *
«Мандолинщик пленный из Германии» – так почему-то в первый мой день меня встретили в нашем уборном клубе курильщики. Или ожидали такого мандолинщика, и я за него сошел: я будто бы попал в плен германцам, а теперь за негодностью назад в Россию выпровожден.
На мандолине я играть не учился и не умею (это Лоллий Львов!), но это не важно, за кого бы ни считали. Даже, пожалуй, мне это на пользу: песельник, мандолинщик, скоморох – «веселые люди», как в старину их на Руси величали, в тяготе житейской, среди жестоких буден, случайных и немилостивых, влекли к себе своим искусством, растравляющим и отводящим душу.
И я много наслушался о житье-бытье – о горьком и бестолковом, о темном и щемящем.
Не раз я о войне спрашивал, я спросил и о враге:
– Как насчет врага? Какой он, очень страшный?
И из всех рассказов одно вынес: что врага-то по-
настоящему нет никакого, а что воюют, потому что так нужно.
– Потому что присяга – должон; и он по присяге.
И с какой нежностью, словно о малых ребятах, передавали о пленных: и как чаем поили, и как хлеб давали.
А ко всему одно, одно и неизменно, ко всем рассказам:
– Скоро и войне конец.
И даже срок ставили – вот чудеса! – весною.
Помню, кто-то из курильщиков, соседей клубных, за гонимой папироской философствовал, как там, на войне, в тяготе да в опаске думается.
Всякому-то кажется, вот только бы вернуться, и пойдет уж новая жизнь, и в письме другой пишет об этой новой жизни, и если выпивал да крут был, клянется: ни в жизнь ни столечко не выпьет и никогда не обидит, только бы Бог сохранил. Ну, а случаем вернется домой на побывку, и прощай ты, новая жизнь, пошел по-старому.
– Человека ничем не прошибешь! – сказал черный Балягин; мы его Тараканом звали, черный, и жизни ему оставалось до первой оттепели.
– Неужто ничем?
– А Сибаев? – заметил кто-то.
– Какой Сибаев?
Шел я из лаборатории после «выкачивания», в глазах зеленело, иду – хоть бы до палаты добраться! – а меня за руку Тощаков и показывает:
– Сибаев из 31-й.
Я о ту пору так только взглянул: вижу, молодой, рослый, халат до колен. Потом уж разобрался.
Сибаев контуженный ходил по коридору, не подымая глаз.
До войны «фюлиган», как говорили про него соседи, так жаловалась и его родная мать. Мать его прачка, и так работа нелегкая, да еще от сына горе: что заработает на стирках, лодарь все пропьет, да и поколачивал. А тут, как случилось, снаряд разорвался, его словно бы всего передернуло. Вернулся он домой к матери и совсем как не тот: станет на колени, все прощенье просит, и такая память вдруг, все-то припомнил, как измывался, как колотил, и просит, клянется, что никогда уж не будет так, и только бы поправиться, все сам делать будет, беречь будет.
Мать не знает, что и делать, она все простила, и нет злой памяти, ведь она Бога-то молила, чтобы только не так уж сын-то ее непутный поедом ее ел, ну, пошумит немножко, ничего, а он – на коленях. Мать все простила, а он помнит, забыть не может, сам себе простить не может.
«Господи, зачем это я сделал? Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!»
Сибаев из тысячи тысяч ничем не прошибаемых один прошибленный ходил по коридору, не подымая глаз.
– Это совесть, – сказал про него Таракан, – пропадет!
Белая зима настала. Покрепчало и в палатах, и сердечный кашель поутих – пей отдых: то-то, должно быть, приятно у банщика Вани в горячей ванне! А на Наума подул с моря ветер и зажелтело на воле. И опять ночами зазвенели по коридору колесики кровати, опять поутру на площадке ширмы и мертвецкий Андрей одноухий в серой пожарной куртке.
Заглянул я за ширмы, а там под простыней – Таракан!
А Сибаев держался, ходил по коридору, не смея поднять глаз.
* * *
И когда по испытании в конце госпитальных дней, в канун последней комиссии, лежал я пластом, как мои обреченные соседи, вспоминались мне разговоры и мои думы о жизни и смерти, и о такой любви и о такой чести и долге, ради которых умирают, и о войне, которую воюют, потому что так надо «по присяге», и о враге, которого по-настоящему нет никакого, и опять о смерти, к которой призывать смеет только тот, кто сам готов по всей правде идти и умереть, и о жизни, будь она самой жалкой и ничтожной, распаскудной, но для каждого единственной и важной, неискупаемой и целым миром, а в глазах стоял Сибаев, из тысячи тысяч непрошибаемых, один прошибленный с своей совестью, а эта совесть одна могла бы легко и просто развоевать и самую жестокую войну и в мирной жестокосердной жизни, и на бранных кровавых полях, и разрешить всякую присягу, и вернее самого верного динамита разворотить и самые крепкие бетонные норы, куда запрятались люди, чтобы ловчее бить друг друга. Эта совесть одна могла бы своим безукорным светом уничтожить и самую смертную тьму.
– «Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!»
XII. Красный звон
- Город святого Петра – Санктпетербург!
- Полюбил я дворцы твои и площади,
- тракты, линии, острова, каналы, мосты,
- твою суровую полноводную Неву
- и одинокий заветный памятник огненной скорби —
- Достоевского,
- твои бедные мостки на Волковом,
- твои тесные колтовские улицы,
- твои ледяные белые ночи,
- твои зимние желтые туманы,
- твою болотную осень с одиноким
- тонким деревцом,
- твои сны,
- твою боль.
- Полюбил я страстные огни —
- огоньки четверговые
- на Казанской площади
- и в стальные крещенские ночи
- медный гул колокольный
- Медного всадника.
- Разбит камень Петров.
- Камень огнем пыхнул.
- И стоишь ты в огне —
- суровая Нева течет.
* * *
- Я стою в чистом поле —
- чистое поле пустыня.
- Я стою в чистом поле —
- ветер веет в пустыню:
- грём и топ,
- стук железа.
- В копотном небе вьется:
- крылье, как зарево,
- хвост, как пожар.
- Наскочья нога ступила на сердце —
- рас —
- ка —
- лена
- душа.
* * *
- Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!
- Зацвели твои белые сугробные поля
- цветом алым громким.
- По бездорожью дремучему
- дорога пролегла.
- Темные темницы стоят настежь —
- замки сломаны.
- Или горе-зло кручинное до поры
- в подземелье запряталось?
- Или горе-зло кручинное
- безоглядно в леса ушло?
- Твоя горькая плаха на избы разобрана,
- кандалы несносные на пули повылиты,
- палач в чернецы пошел.
- Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!
- Зашаталась Русская земля —
- смутен час.
- Ты одна стоишь —
- на голове тернов венок,
- ты одна стоишь —
- неколебимая.
- По лицу кровавые ручьи текут,
- и твоя рубаха белая
- как багряница —
- это твоей кровью заалели
- белые поля.
- Слышу, темное тайком ползет,
- пробирается по лесам, по зарослям
- горе-зло кручинное,
- кузнецы куют оковы
- тяжче-тяжкие.
* * *
- Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!
- Прими верных, прими и отчаявшихся,
- стойких и шатких,
- бодрых и немощных,
- прими кровных твоих
- и пришлых к тебе,
- всех – от мала до велика —
- ты одна неколебимая!
- Из гари и смуты выведи
- на вольный белый свет.
Медовый месяц
I. Пряники
Сосед Пришвин, пропадавший с самого первого дня в Таврическом дворце, – известно, там, в б. Государственной думе, все и происходило, «решалась судьба России», – Пришвин, помятый и всклокоченный, наконец, явился.
И не хлеб, пряников принес – настоящих пряников, медовых!
– По сезону, – уркнул Пришвин, – нынче всё пряники.
К Таврическому дворцу с музыкой водили войска.
Один полк привел «великий князь» – и об этом много разговору.
С войны приезжали солдаты, привозили деньги, кресты и медали —
– чтобы передать Родзянке.
Появились из деревень ходоки: посмотреть нового царя —
– Родзянку.
Родзянко – был у всех на устах.
И в то же самое время в том же Таврическом дворце, где сидел этот самый Родзянко, станом расположились другие люди во главе с Чхеидзе – «Совет рабочих и солдатских депутатов».
Тут-то, – так говорилось в газетах, – «Керенский вскочил на стул и стал говорить —»
Я заметил два слова – две кнопки, скреплявшие всякую речь, декларацию и приказ той поры:
– смогу.
– всемерно.
И Родзянко пропал, точно его и не бывало.
К Таврическому дворцу с музыкой водили войска.
С войны приезжали солдаты, привозили деньги, кресты и медали —
– чтобы передать Керенскому.
Появились из деревень ходоки: посмотреть нового царя —
– Керенского.
Керенский – был у всех на устах.
И третье слово, как третья кнопка, скрепило речь:
– нож в спину революции!
А красные ленточки, ими украсились все от мала до велика, обратились и совсем незаметно в защитный цвет.
И наш хозяин, не Таврический и не Песочный, другой, таскавший меня однажды к мировому за то, что в срок не внес за квартиру 45 рублей, – а ей-богу ж, не было чем заплатить и некуда было идти! – старый наш хозяин – человек солидный, а такой себе бантище прицепил пунцовый, всю рожу закрыло, и не узнать сразу.
Носили Бабушку —
Вообще, по древнему обычаю, всех носили.
Жаль, что не пользовались лодкой, а в лодке и сидеть удобнее, и держать сподручней.
Поступили, кто посмышленее, в есеры:
– в то самое, – говорили, – где Керенский.
«Бескровная революция, – задирали нос, – знай наших!»
«Бескровная, это вам не французская!» – дакали.
Демонстрации с пением и музыкой ежедневно.
Митинги – с «пряниками» – ежедневно и повсеместно.
Все, что только можно было словами выговорить и о чем могли лишь мечтать, все сулилось и обещалось наверняка – «пряники»:
земля,
повышение платы,
уменьшение работы,
полное во всем довольство,
благополучие,
рай.
Пришвин – агроном, человек ученый, в Берлине по-немецки диссертацию написал, Dr. М. Prischwin! – доказывал мне, что земли не хватит, если на всех переделить ее, и что сулимых полсотни десятин на брата никак не выйдет.
Я же никак не агроном, ни возражать, ни соглашаться не мог, я одно чувствовал: наседает на меня что-то и с каждым днем все ощутительней этот насед. И, не имея претензии ни на какую землю и мало веруя в «пряники» – наговорить-то что угодно можно, язык не отвалится! – карабкался из всех сил и отбивался, чтобы как-нибудь сохранить
свою свободу
самому быть на земле
самим.
И красную ленточку – подарок Николая Бурлюка, – надписав «революция», спрятал в заветную черную шкатулку к московскому полотенцу – петухами московскими мать вышивала, и к деревянной оглоданной ложке – памяти моей о Каменщиках, Таганской тюрьме.
………………………………………………………………….
II. Палочки
……………………………………………………………….
* * *
Нет, не в воле тут и не в земле, и не в рыви, и не в хапе, а такое время, это верно, вздвиг и взъерш, решительное, редчайшее в истории время, эпоха, вздвиг всей русской земли – России. Это весенняя накатывающая волна, в крути вертящиеся палочки – самое сумбурное, ни на что не похожее, весеннее, когда все летит кверх тормашками, палочки вертящиеся —
И я стиснулся весь, чтобы самому как не закрутиться такой палочкой.
Россия – Россия ударится о землю, как в сказке надо удариться о землю, чтобы подняться и сказать всему миру:
– Аз есмь.
– Но можно так удариться, что и не встанешь.
– Все равно, не хочу быть палочкой!
– Теперь это невозможно: или туда или сюда.
Я не все понимал, что говорилось во мне, и часто просто слов не было, а какая-то круть туда и сюда – обрывки слов.
А все сводилось: чтобы не растеряться и быть самим под нахлывающей волной в неслыханном взвиве вихря.
И что я заметил: звезды, которые я видел в канун, погасли, вихрь овладевал моей душой.
– Да, я бескрылый, слепой, как крот, я буду рыть, рыть, рыть —
………………………………………………………………….
III. О мире всего мира
Третья неделя, и с каждым уходящим днем входит новое – жуткое.
И эта жуть представляется мне все от праздности: на улицах, мне кажется, не идут уж, а «ходят».
Углубляется революция, – так сказала одна барышня из редакции.
И как была счастлива!
Я видел о ту пору счастливых людей: и их счастье было от дела.
– Революция или чай пить?
Другими словами:
– Стихия – палочки вертящиеся? – или упор, самоупор?
Те, кто в стихии – «в деле», – они и счастливы. Потому что счастье ведь и есть «деятельность».
И скажу, до забвения видел я тогда таких деятельных – счастливых.
Чай-то пить совсем не так легко, как кажется! Ведь чтобы чай пить, надо прежде всего иметь чай. А чтобы иметь чай – —
Есть, впрочем, одно утешение: эта стихия, как гроза, как пожар, и пройдет гроза, а ты останешься, ты должен остаться, вдохнув в себя все силы гроз.
– Но грозой может и убить!
Пришвин – увлекающаяся борода, – так его прозвали на собраниях, «увлекающейся бородой», – Пришвин все в ходу, не мне чета, но тоже не в деле, и вот приуныл чего-то.
«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки – вся эта накипь старых неоплатных долгов – месть, злоба – весь этот выверт жизни и неизбежность, проклятия – революция – нос повесишь!»
Соседки наши, учительницы, обе тихие, измученные.
Я часто слышу, как старшая жалуется:
– Несчастье мое первое, что я живу в такое время.
А другая кротко все уговаривает:
– Очень интересное время. После нам завидовать будут. Надо только как-нибудь примириться, принять все. И разве раньше лучше нам было?
– Да, лучше, лучше! – уж кричит.
И мне понятно:
«Как хорошо в грозу, какие вихри!»
И мне также понятно и близко:
«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки, – гроза, раздор, тревога и самая жесточайшая месть и злоба, выверт жизни – революция».
– Хорошо тому, кто при деле, а так – —
– Представляю себе, как вам трудно! – мне это та барышня сказала редакционная.
– Когда происходят такие исторические катастрофы, какой уж тут может быть счет с отдельным человеком! – на все мои перекорные рассуждения ответил Ф. И. Щеколдин.
– Да, потому и наперекор: ведь катастрофа-то для человека, а человека топчет!
– Видел я на старинных иконах образ Иоанна Богослова, – заметил археолог И. А. Рязановский, – пишется Богословец с перстом на устах. Этот перст на устах – знак молчания, знак заграждающий.
– Бедные счастливые палочки, куда вихрь понесет, туда и летите!
Палочками разносились по белому свету семена революции.
* * *
А сегодня Пришвина и не узнать.
Сегодня – 14-е марта: знаменательный день:
ко всему воюющему миру обратились с призывом о мире —
– Посмотрел я, – рассказывал Пришвин, – рожи красные: чего им? Какая война? Домой в деревню, к бабе. Конечно, мир.
И я почувствовал, что оживаю.
Ведь я словно умер и вот опять родился, учусь говорить, смотреть —
Сегодня я в первый раз стал писать.
А какая весна на воле!
* * *
– вижу образ Божьей Матери – венчик на
образе из чистого снега; выдвигаю ящик бумаги достать и вытянул ногу – шелковая тонкая туфелька. А живем мы не в доме – над домом.
Леонид Добронравов поет: Величит душа моя Господа!
X. Сталь и камень
Были у Веры Николаевны Фигнер.
Затевает она сборник «Гусляр».
Я уж раз ее видел на первом «скифском» собрании в январе у С. Д. Мстиславского.
Закал в ней особенный, как вылитая.
Или так: одни по душе какие-то рыхлые, как будто приросшие еще к вещам, и шаг их тяжелый, идут, будто выдираются из опута, другие же, как сталь – холодной сферой окружены – ив этой стали бьется живая воля, и эта воля беспощадна.
Я чего-то всегда боюсь таких.
Или потому что сам-то, как кисель, и моя воля – не разлучная.
И, говоря, мне надо как-то слова расставлять, чтобы почувствовать, что слова мои проникают и через эту холодную сферу.
Как-то весной, еще до войны, в «Сиренско-Терещинковский» период жизни нашей провожал меня Блок, и разговорились мы как раз о таком вот, – очень помню, на Троицком мосту, начиналась белая ночь.
– Не представляю себе, как вы можете разговаривать, например, с Брюсовым?
Блок это понял хорошо.
Но Веру Николаевну я больше слушал и старался отвечать по-человечески, а это было очень трудно, и выходило очень глупо.
Веру Николаевну я слушал и смотрел так, как на «живую» память.
Ведь с ней соединена целая история русской жизни – совсем недоступная моей душе сторона, выразившаяся для меня в имени – «первое марта».
Я это всегда представлял себе – «от убийства до казни» – как сквозь густой промозглый туман, по спине от зяби мурашки и хочется, чтобы было так, если бы можно было вдруг проснуться.
И не это, а неволя – Шлиссельбургская крепость – долгие одиночные годы смотрели на меня, и я не мог поверить, – такое терпение, такая крепь! – и верил.
Вера Николаевна предлагала нам на лето ехать к ней – в Казанскую губернию.
И я видел: деревенские вести тревожат ее – в деревне кавардак.
* * *
Узнал из газет, что приехал Савинков.
А сегодня днем на звонок отворяю дверь – Савинков!
Сколько лет не видались. В последний раз в
1906 году весной, перед Севастополем – А все такой же, нет, еще каменнее, а глаза еще невиднее, совсем спрятались.
Разговорились о стихах – Борис Викторович стихи писать стал, – о поэтах, о Маяковском, о Кузмине.
А я все хотел спросить: помнит ли он, как еще в Вологде однажды я вот, как теперь, этот вопрос:
«Революция или чай пить?»
Понял ли он – двадцать лет прошло! – что меня тогда мучило?
В Вологде, где было так тесно, я чувствовал в себе, как и теперь, этот упор —
быть самим собой.
И я не спросил, – так стихами и кончили.
А с Савинковым мне легче говорить – или потому, что много переговорено за вологодскую жизнь?
А еще легче – вспоминаю теперь – с Каляевым.
Помню навсегда, как Каляев цветов мне принес, и это тогда, как за «чай»-то мой поперечный очутился я и в тесноте, и совсем один.
А уж совсем мне легко с Розановым.
XI. И забот
……………………………………………………………………………
* * *
Помню, когда началось, в каком я был волнении: ответственность, которую взял на себя русский народ, и на мне ведь легла тысячепудовая.
Что будет дальше, сумеют ли устроить свою жизнь – Россию! – столько дум, столько тревог.
Душа, казалось, выходит из тела – такое напряжение всех чувств.
Третий месяц революции.
И от напряженности вздвига всех чувств я как весь обнажен.
Совесть болит —
По-другому не знаю, как назвать мучительнейшее из чувств: все дурное, что сделал людям, до мелочей, до горьких нечаянных слов, все вспоминаю.
И жалко всех.
Вот уж никакой стали, никакого железа – весь мир, все вещи как слились со мной, прохожу через груды, отрываясь, протискиваюсь, и за мной тянется целый хвост, а к рукам от плеч и до пальцев тяготят тягчайшие крылья, и сердце стучит, как тысяча сердец всего живого от человека до «бездушной» вещи.
