Опавшие листья Розанов Василий
— Байрон был свободен, — неужели же не буду свободен я?! — кричит Арцыбашев.
— Ибо ведь я печатаюсь теми же свинцовыми буквами! Да, в свинцовых буквах все и дело. Отвоевали свободу не душе, не уму, но свинцу.
Но ведь, господа, может прийти Некто, кто скажет:
— Свинцовые пули. И даже с Гуттенберговой литерой N (apoleon)… — как видел я это огромное N на французских пушках вкруг арсенала в Москве.
(июнь).
До тех пор, пока вы не подчинитесь школе и покорно дадите ей переделать себя в не годного никуда человека, до тех пор вас никуда не пустят, никуда не примут, не дадут никакого места и не допустят ни до какой работы.
(история русских училищ).
Нет хорошего лица, если в нем в то же время нет «чего-то некрасивого». Таков удел земли, в противоположность небесному — что «мы все с чем-то неприятным». Там — веснушка, там — прыщик, тут — подпухла сальная железка. Совершенство — на небесах и в мраморе. В небесах оно безукоризненно, п. ч. правдиво, а в мраморе уже возбуждает сомнение, и мне, по крайней мере, не нравится. Обращаясь «сюда», замечу, что хотя заглавия, восстановленные мною «из прежнего» — хуже (некрасивее) тех, какие придал (в своих изданиях) П. П. Перцов некоторым моим статьям, но они натуральные в отношении того настроения духа, с каким писались в то время. Эти запутанные заглавия, — плетью, — выразили то «заплетенное», смутное, колеблющееся и вместе порывистое и торопливое состояние ума и души, с каким я вторично выступил в литературу в 1889 году, — после неудачи с книгою «О понимании» (1886 г.). Вообще заглавия — всегда органическая часть статьи. Это — тема, которую себе написывает автор, садясь за статью; и если читателю кажется, что это заглавие неудачно или неточно, то опять характерно, как он эту тему теряет в течение статьи. Все это — несовершенства, но которые не должны исчезнуть.
(обдумываю Перцовские издания своих статей; и что ему может показаться печальным, что при втором издании я восстановил свои менее изящные, «долговязые» заглавия. Они характерны и нужны).
У нас Polizien-Revolution;[10] куда же тут присосались студенты.
А так бедные бегают и бегают. Как таракашки в горячем горке.
Этот поп на пропаганде христианских рабочих людей зарабатывал по нескольку десятков тысяч рублей в год. И квартира его — всегда целый этаж (для бессемейной семьи, без домочадцев) — стоила 2–3 тысячи в год. Она вся была уставлена тропическими растениями, а стены завешаны дорогими коврами. Везде, на столах, на стенах, «собственный портрет», — en face, в 3/4, в профиль… с лицом «вдохновенным» и глазами, устремленными «вперед» и «ввысь»… Совсем «как Он» («Учитель» мой и наш)… Сам он, впрочем, ходил в бедной рясе, суровым, большим шагом, и не флиртировал. За это он мне показался чуть не «Jean Chrisostome», как его вывел Алексей Толстой
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит…
Можно же быть такой телятиной, чтобы «Повесть о капитане Копейкине» счесть за «Историю Наполеона Бонапарте».
(из жизни).
Что это было бы за Государство «с историческим призванием», если бы оно не могло справиться с какою-то революциешкой; куда же бы ему «бороться с тевтонами» etc., если б оно не справлялось с шумом улиц, говором общества, и нервами «высших женских курсов».
И оно превратило ее в Polizien-Revolution, «в свое явление»: положило в карман и выбросило за забор как сифилитического неудачного ребенка.
Вот и все. Вся «история» ее от Герцена до «Московского вооруженного восстания», где уже было больше полицейских, чем революционеров, и где вообще полицейские рядились в рабочие блузы, как и в свою очередь и со своей стороны революционеры рядились в полицейские мундиры (взрыв дачи Столыпина, убийство Сипягина).
«Ряженая революция»: и она кончилась. Только с окончанием революции, чистосердечным и всеобщим с нею распрощанием, — можно подумать о прогрессе, о здоровье, о работе «вперед».
Эта «глиста» все истощила, все сожрала в кишках России. Ее и надо было убить. Просто убить.
«Верю в Царя Самодержавного»: до этого ни шагу «вперед».
(за другими занятиями).
Когда Надежда Романовна уже умирала, то все просила мужа не ставить ей другого памятника, кроме деревянного креста. Непременно — только дерево и только крест. Это — христианка.
Не только — «почти ничего» (дерево, ценность), но и — временное (сгниет).
И потом — ничего. Ужасное молчание. Небытие. В этом и выражается христианское — «я и никогда не жила для земли».
Христианское сердце и выражается в этом. «Я не только не хочу работать для земли, но и не хочу, чтобы земля меня помнила». Ужасно… Но и что-то величественное и могущественное.
Надежда Романовна вся была прекрасна. Вполне прекрасна. В ней было что-то трансцендентное.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Может быть, мы сядем в трамвай: он, кажется, сейчас трогается…
— Ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха!
— Он и довезет нас до Знаменской…
— Ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха!
(опыты).
Да жидов оттого и колотят, что они — бабы: как русские мужики своих баб. Жиды — не они, а оне. Лапсердаки их суть бабьи капоты: а на такого кулак сам лезет. Сказано — «будешь биен», «язвлен будешь». Тут — не экономика, а мистика; и жиды почти притворяются, что сердятся на это.
(выпустил из коррект. «Уедин.»).
«Разврат» есть слово, которому нет соответствующего предмета. Им обозначена груда явлений, которых человечество не могло понять. В дурной час ему приснился дурной сон, будто все эти явления, — на самом деле подобные грибам, водорослям и корням в природе, — суть «дурные», уже как «скрываемые» (мысль младенца Соловьева в «Оправдании добра»); и оно занесло их сюда, без дальних счетов и всякого разумения.
(Эйдкунен — Берлин, вагон).
Раза три в жизни я наблюдал (издали, не вблизи) или слышал рассказ о матерях, сводничающих своих замужних дочерей. Точно они бросают стадо к… на нее как с… Никогда не «прилаживают к одному», не стараются устроить «уют», хотя бы на почве измены.
Вся картина какого-то «поля» и «рысканья». Удивительно.
Еще поразительнее, что таких жен, все зная о них, глубоко любят их мужья. Плачут и любят. Любят до обожания. А жены, как и тещи, питают почти отвращение к несчастному мужу. Тут еще большая метафизика. Между прочим, такова была знаменитая Фаустина senior, жена Антонина Благочестивого. Она сходилась даже с простолюдинами. А муж, когда она умерла, воздал ей божеские почести (divinatio) и воздвиг ее имени, чести и благочестию — храм.
На монетах лицо ее — властительное, гордое. На темени она несет маленькую жемчужную корону (клубочком). По-видимому, хороша собой, во всяком случае «видная». Лицо Антонина Пия — нежное, «задумчивое», отчетливо женственное.
Он — родоначальник добродетелей и философии.
Я знавал двух славянофилов, испытавших эту судьбу. Комично, что один из них водил своего старшего сына (конечно, не от себя) смотреть памятник Минина и Пожарского, и все объяснял ему «русскую историю».
(на представлении переводной пьесы
на эту тему; пер. Е. А. Егорова).
Все это тянется как резинка и никакого индивидуального интереса. Только наблюдаешь общие законы (проститутки).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Мы — мостовая. Каких же надписей ты на нас ищешь?
(о проституции; еду в Киев. † Столыпина).
Несмотря на важность проституции, однако в каком-то отношении мне неясном, — они суть действительно «погибшие создания», как бы погаснувшие души. И суть действительно — «небытие»; «не существуют», а только кажется, что они — «есть».
(вагон) (еду в Киев).
О девстве глубокое слово я слышал от А. С. Суворина и от А. В. Карташова.
Первый как-то сказал:
— Нет, я замечал, что когда девушка теряет девство (без замужества), то она теряет и все. Она делается дурною.
Конечно, он ни малейше не имел в виду обычных нравственных суждений, и передал наблюдение «что бывает», «что случается», «что дальше следует».
Карташов сказал, когда — в их же присутствии — я сказал о двух барышнях типа вечных девственниц (virgo terna):
— Ведь они никогда не выйдут замуж: непонятно, почему они или почему вообще такие не бросят свое девство, кому попало, и, вообще все равно, кто возьмет?
У меня было философское об этом недоумение.
Он ответил:
— Они (он как бы запнулся, придумывая формулу) — питаются от своего девства. Да, оно не нарушено и, кажется, не нарушится. Но сказать, чтобы оно было им и не нужно, — нельзя: оно им не только нужно, но и необходимо. Они живут им, и именно — его целостью. Это — богатство, которое не тратится, но которое их обеспечивает. Обеспечивает что? Их душу, их талант (они были талантливы), их покой и свежесть.
— Есть девство — и они трудятся, выставляют работы (художницы), дружатся, знакомятся, читают, размышляют.
— Не будет девства — и все разрушится. Так что хотя они и призваны к девству и никакой мужчина им не воспользуется, но это не обозначает, что их девственность есть ничто, — есть не существующая для мира вещь. Для «мира»-то оно не существует, хотя как их талант — и для мира существует; но как телесная нетронутость и целость — оно существует и для них самих.
Замечательно глубоко. Несколько месяцев перед этим я спросил одну из этих девуше, что бы она сделала с мужчиною, если бы он «с голоду» взял у нее то, что у нее лишнее (как мне казалось):
— Упекла бы в Сибирь, — ответила она твердо и по-мужски.
— И не пощадили бы?
— Не пощадила бы.
— Но ведь вам не нужно? (terna virgo).
Она промолчала.
Рассуждение Карташова, так сказать, наполняет речами ее молчание. Она не успела только формулировать; но поступила бы по чувству («засужу»), которое неодолимо и в котором правда.
Вот источник, по-видимому, непонятно жестоких наказаний, присуждаемых насилователям.
«Кроме замужества — совокупление есть гибель. Обществу оно безвредно: но оно губит субъекта, лицо».
Тогда, конечно, — казнь! Как за убийство или ближайшее к убийству!!! Кроме особенных случаев, о которых длинна речь: но как раз именно в нашей цивилизации и приходится принимать во внимание эти «кроме»…
Кроме случая tern virginis, который чрезвычайно редок и сам себя отстаивает, во имя чего мы могли бы потребовать у девушки и всех вообще девушек сохранения их девства?
«Мы» здесь — государство, религия, нравственность, старая семья (родители, братья, «Валентин» (Фауст).
Девушка всегда может ответить, или, при молчании, — она будет полна речей:
— Мотивируйте мне мое девство: и я его сохраню.
Но единственного мотива нет: — замужества.
Нет замужества, рассыпается и девство!
Девство только и сохраняется для мужа; каждая девушка обязана его хранить — если непременно каждой девушке замужество обеспечено. Чем? кем? Status quo[11] общества, законом, религией, родителями. «Мне до этого дела нет, я в это не вмешиваюсь, я не законодательница, — может ответить девушка. — Мне подай мужа. Вот это — я знаю, и — только это».
Девство есть вещь, когда есть (будет) муж.
А когда муж «будет или нет», «выйдет или нет», «чет-нчет» и «сколько лепестков у сирени»: то и девство тоже «выйдет» или «нет», при «чет» — выйдет, а если «нчет» — то и не «выйдет»; и девушка просто выйдет за калитку и бросит его на ветер: ибо «н ветер» бросила целая цивилизация ее замужество.
Тут смычок и струна: струна поет ту арию, которую ведет смычок. Смычок — замужество, активная сторона, «хозяин всего дела». И если «хозяин» пьян или дурак: то пусть уж и не слезает с полатей, если у него «из-под полы» все девушки разбегутся.
Девство в наше время потенциально свободно; и оно не сегодня-завтра станет реально свободно. Девушки вырвутся и убегут. Убегут неодолимо, с этими криками дочерей Лота: «Никого нет, кто вошел бы к нам по закону всей земли: напоим отца нашего, и зачнем от него детей, — я, потом — ты».
Это сказала старшая и благоразумнейшая младшей, которой осталось только послушаться. От дев произошли два народа — моавитяне и аммалекитяне. Почему сразу случилось? Бог не хотел, с одной стороны, чтобы это повторялось: а решительные девушки повторили бы поступок свой, если бы остались пустыми, без зарождения. С другой стороны, однако, сохранив потомство их в веки и веки, до размножения в целый народ, — что далеко не с каждой беременной девушкой случается, — Бог тех библейских времен, и не знавший иной награды угодному Ему человеку, как умножение его потомства, тем самым явно показал, что таковое твердое, как у дочерей Лота, размножение, уверенное в себе размножение — гордое и смелое, не ползучее, а как бы «верхом на коне, в латах и шлеме» — Ему приятно. Да, и в самом деле, только оно обеспечивает расцвет земли и исполнение воли Божией.
(выпустил из коррект. «Уедин.»).
«…дорого назначаете цену книгам». Но это преднамеренно: книга — не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает «опустившегося человека». Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною.
Книгу нужно уважать: и первый этого знак — готовность дорого заплатить.
Затем, сказать ли: мои книги — лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление — сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные.
(в лесу на прогулке).
Ученых надо драть за уши… И мудрые из них это одобрят, а прочие если и рассердятся, то на это нечего обращать внимания.
(на прогулке в лесу).
Удивительна все-таки непроницательность нашей критики… Я добр или по крайней мере совершенно незлобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, — Афонька и Тертий, — не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное и «не желаю смотреть». Но никогда не «играла мысль» о их страдании. Струве — ну, д, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне «ударить» его, я расплакался бы и сказал: «Ударь меня вдвое». Таким образом, никогда месть мне не приходила на ум. Она приходила разве в отношении учреждений, государственности, церкви. Но это — не лица, не душа.
Таким образом, самая суть моя есть доброта, — самая обыкновенная, без «экивоков». Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, — и в этом все дело, в этом суть «демонизма». Которого я совершенно лишен, — до непредставления его и у кого-нибудь. Мне кажется, что это все выдумано, преимущественно дворянами, как Байрон, — и от молодости. «Были сказки о домовых, а потом выдумали занимательнее — демон».
Печальный и пр. и пр.
. . . . . . .
Между тем все статьи обо мне начинаются определениями: «демонизм в Р.». И ищут, ищут. Я читаю: просто — ничего не понимаю. «Это — не я». Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия. Пишут о «корове», и что она «прыгает», даже потихоньку «танцует», а главное — у нее «клыки» и «по ночам глаза светят зеленым блеском». Это ужасно странно и нелепо, и такое нелепое я выношу изо всего, что обо мне писали Мережковский, Волжский, Закржевский, Куклярский (только у Чуковского строк 8 индивидуально-верных, — о давлении крови, о температуре, о множестве сердец). С Ницше… никакого сходства! С Леонтьевым — никакого же личного (сход.). Я только люблю его. Но сходство и «люблю» — разное.
Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: «коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения».
Теперь, эти «сочинения»… Да, мне многое пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы «держу ее в руке», как бы историю я сам сотворил, — с таким же чувством уроднения и полного постижения. Но сюда я выведен был своим «положением» («друг» и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это — не я сам. Я — добрый и малый (parvus): a если «мысли» действительно великие, то разве мальчик не «открывает солнца», и «звезд», всю «поднебесную», и что «яблоко падает» (открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее — первую молитву. Вот я такой «мальчик с неутертым носом», — «все открывший». Это — мое положение, но не — я. От этого я считаю себя, что «в Боге»… У меня есть серьезная уверенность: — Бог для того-то и подвел меня (точно взяв за руку) встретиться с другом, чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел «море зла и гибели», вообще — сокрытое «от премудрых земли», о чем не догадывались никогда деревянные попы, да и «святые» их категории, — не догадывался никто, считая все за «эмпирию», «случай» и «бывающее», тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человеки: что для нас самое убедительное? Нечто, что мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну словом: знаю — и баста. Так для жулика — самое ясное, что он может опереть всякий замок отверткою; для финансиста — что не ошибется в бирже; для Маркса — что рабочим нужно дать могущество; и прочее. Всякий человек живет немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его; опыта, страдания, нюха и зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е<льце>, 1886–1891 гг., что я — погибал, что я — не нужен, что я, наконец, — озлоблен (вот тогда «демонизм» был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь свое «О понимании», над которым все смеялись…
Тогда я жил оставленный, брошенный — без моей вины. Обошел человек и сделал вред.
Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слезы… Я удивился… «Что такое слезы?» «Я никогда не плачу». «Не понимаю, не чувствую».
Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких «картишках».
Плач, — у гроба третьего, — был для меня что яблоко для Ньютона. «Так вот, можно жалеть, плакать»… Удивленный, пораженный (Ньютонов момент), я стал вникать, вслушиваться, смотреть.
Т же судьба, т же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот «демонизм», вот «бесовщина».
Я подал руку, — долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был «чучело». Да и «невозможно» было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), — которое, так сказать, «резиновые калоши» простирало до преисподней и делало меня «совершенно невозможным». Но слезы по «третьем» решили все: именно когда казалось все «разрушенным и погибшим», и до скончания веков, когда подойти ко мне значило погибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всем этом честно рассказал, — рука протянулась со словами «колебания кончились». Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят:
— Стоп!
Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещенные люди, как С. А. Рачинский, говорят:
— Нельзя.
«Что такое?!» Будь я «в панталонах мальчик», я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнуться с фактом, чтобы понять… что «ведь это искусственное дело падать вниз яблоку, оборвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы остаться в воздухе, а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит — земля притягивает». Я понял (и первый я), что не в «лопатах» дело, которым «все равно», и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, a «лопаты» приставлены «к этому забору». Кому-то далекому-далекому, чему-то великому-великому нужно…
— Что нужно?
«— Играйте вы по-прежнему в преферанс, — ну и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот „друг“ ваш (с скрытною уже тогда болезнью)… тоже погибнет… Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает; — бывает смерть, и болезнь, и разврат, и пустота жизни или лица… Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться…»
— Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно…А теперь я совсем ваш же, с образами, лампадкой, христианством. Христом, с церковью… Я — ваш.
«— Именно — не „наш“, и такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоем, соединены. И будете „наши“ — лишь разъединись».
— «Разъединясь»?.. Значит — опять в злобу, в атеизм, вред людям…
«— Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм — замолим, и вообще все обойдется потихоньку и неколко. Ну, кто не вредит людям, и разве все так особенно „веруют“. А обходится. Будет сохранен порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного».
Конечно, при «упрямстве» можно было бы «преломить», и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, — как и наивность или «натуральность» (дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал… Как годы же потом шло мое «ньютоновское открытие», что «яблоко очень просто падает на землю» от того-то.
Раз я стоял во Введенской церкви с Таней, которой было три года.
Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это — в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно — тихо, особенно — один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка, и почти не считали, что «выживет». И вот, тихо-тихо… Все прекрасно… Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал:
«…вы здесь — чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то „так“ и „что следует“, придя „вдвоем“ как „отец и дочка“. Вы — „смутьяны“, от вас „смута“ именно оттого, что вы „отец и дочка“ и вот так распоясались и „смело вдвоем“».
И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою… Зажались от нас… Ушли в свое «правильное», когда мы были «неправильные». Ушли, отчуждились… и как будто указали или Сказали: «Здесь — не ваше место, а — других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес — нам все равно».
Но, повторяю, жулик знает, чем «отвертывать замки», а «кто молится» и счастлив — тоже знает, что он — молится именно и — именно счастлив; что у него «хорошо на душе»; и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, — он сам хорош.
Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. «Как все».
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварении и подготовки, как «внезапное», «вдруг», «откуда-то» — то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, — даже того, кого никто не побеждал.
— Пойдем, Таня, отсюда…
— Пора домой?
— Да… домой пора.
И вышли. Тут все дело в «отмычке», которая отпирает, и — «в кротости, которую я знал».
Я как бы вынес кротость с собою, и мою «к Богу молитву» — с собою же, и Таню — с собою: и что-то (земля и небо) так повернулись около меня, что я почувствовал:
«— Кротость-то у меня, а у вас — стены. И у меня — молитва, а у вас опять же — стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и „свелась“ для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым».
…Вы именно жестоки и горды («отмычка» у меня)… Именно — холодны… Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов… обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, «благодатных таинств», не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не то чтобы вы «не можете», — все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам «все равно», а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на «доброе», тоже новое, — связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же «далека», «неосязаема» и «повсеместна»… как Ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начинается новая эра миропостижения, все — новое, хоть начинай считать «первый год», «второй год». Это, должно быть, было в 1896 или 1897 году.
«Неужели же так и кончится его деятельная жизнь, посвященная всецело на благо человечества?»
«Ему не хотелось верить, что Провидение уготовило ему столь ужасный конец».
«Он вспомнил о Гарри Тэксоне, вспомнил много случаев, когда он освобождал от ужасной смерти этого многообещающего дорогого ему юношу…»
(«Графиня-Преступница»).
Так предсмертно рассуждал Шерлок Холмс, вися в коптильне под потолком, среди окороков (туда его поднял на блоке, предварительно оглушив ударом резины, — разбойник), и ожидая близкой минуты, когда будет впущен дым и он прокоптится наравне с этими окороками.
Мне кажется, Шерл. Хол. — то же, что «Страшные приключения Амадиса Гальского», которыми зачитывался, по свидетельству Сервантеса, герой Ламанчский — и которыми, без сомнения, потихоньку наслаждался и сам Сервантес. Дело в том, что неизвестный составитель книжек о Холмсе (в 48 стр. 7 к. книжка), — вероятно, исключенный за неуспешность и шалости гимназист V–VI-го класса, — найдя такое успешное приложение своих сил, серьезно раскаялся в своих гимназических пороках и написал книжки свои везде с этим пафосом к добродетели и истинным отвращением к преступлению. Книжки его везде нравственны, не циничны, и решительно добропорядочнее множества якобы «литературно-политических» газет и беллетристики.
Есть страшно интересные и милые подробности. В одной книжке идет речь о «первом в Италии воре». Автор принес, очевидно, рукопись издателю: но издатель, найдя, что «король воров» не заманчиво и не интересно для сбыта, зачеркнул это заглавие и надписал свое (издательское): «Королева воров». Я читаю-читаю, и жду, когда же выступит королева воров? Оказывается, во всей книжке — ее нет: рассказывается только о джентльмене-воре.
Есть еще трогательные места, показывающие дух книжек:
«На мгновение забыл все на свете Шерлок Холмс, ввиду такого опасного положения своего возлюбленного ученика. Он поднял Гарри и понес его на террасу, но окно, ведущее в комнаты, оказалось уже запертым.
— А кто этот раненый молодой человек?
— Это честный добрый молодой человек, на вас непохожий, милорд».
(«Только одна капля чернил»).
Еще, в конце:
«— И вы действительно счастливы и довольны своим призванием?
— Так счастлив, так доволен, как только может быть человек. Раскрыть истину, охранять закон и права — великое дело, великое призвание.
— Пью за ваше здоровье… Вы — утешитель несчастных, заступник обиженных, страх и гроза преступников».
(«Одна капля чернил», конец).
Читая, я всматривался мысленно в отношения Шерлока и Гарри, — с точки зрения «людей лунного света»: нельзя не заметить, что, как их представил автор, они — не замечая того сами — оба влюблены один в другого: Гарри в Холмса — как в старшего по летам своего мужа, благоговея к его уму, энергии, опытности, зрелости. Он везде бежит около Холмса, как около могучего быка — молодая телушечка, с абсолютным доверием, с абсолютной влюбленностью. Холмс же смотрит на него как на возлюбленного сына, — с оттенком, когда «сын-юноша» очень похож на девушку. Обоих их нельзя представить себе женатыми: и Гарри, в сущности, — урнинг, и Холмс — вполне урнинг:
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит.
Удовольствие, вкусная еда, роскошь в одежде — им чужда. Незаметно, они суть «монахи хорошего поведения», и имеют один пафос — истребить с лица земли преступников. Это — Тезей, «очищающий дорогу между Аргосом и Афинами от разбойников» и освобождающий человечество от страха злодеев и преступлений. Замечательно, что проступки, с которыми борются Шерлок и Гарри, — исключительно отвратительны. Это не проступки нужды или положения, а проступки действительного злодейства в душе, совершаемые виконтами, лордами-наследниками, учеными-медиками, богачами или извращенными женщинами. Везде лежит вкус к злодейству, с которым борется вкус к добродетели юноши и мужа, рыцаря и оруженосца. Когда я начал «от скуки» читать их, — я был решительно взволнован. И впервые вырисовался в моем уме человеческое
Оно — есть, есть, есть!!!..
Есть как особое и самостоятельное начало мира, как первая буква особого алфавита, на котором не написаны «наши книги»; а его, этого преступного мира, книги все написаны «вовсе не на нашем языке».
И, помню, я ходил и все думал: crimen! crimen! crimen!
«Никогда на ум не приходило»…
И мне представился суд впервые, как что-то необходимое и важное. Раньше я думал, что это «рядятся» люди в цепи и прочее, и делают какие-то пустяки, непохожие на дела других людей, и что все это интересно наблюдать единственно в смысле профессий человеческих.
Нет.
Вижу, что — нужно.
Дело.
Только у человека: цветет, а завязаться плоду не дают.
(«сформировывается» девушка в 13–14 лет,
а «супружество» отложено до 20-ти лет и далее).
…да Элевзинские таинства совершаются и теперь. Только когда их совершают люди, они уже не знают теперь, что это — таинства.
…да ведь совершенно же ясно, что социал-демократия никому решительно не нужна, кроме Департамента государственной полиции.
Без нее — у Департамента работы нет, как нет удочки и лова без «наживки». Социал-демократия, как доктрина, — есть «наживка» на крючке. И Департамент ловит «живность» этой приманкой.
С этой точки зрения, — а в верности ее нельзя сомневаться, — «Отечественные записки», «Русское богатство», «Дело», Михайловский, Щедрин — были в «неводе» правительства и служили наиболее ядовитому его департаменту. Все совершилось «обходом» и Щедрин — Михайловский соработали III-му отделению.
Но вышло «уж чересчур». Неосторожно «наживку» до того развели, что она прорвала сеть и грозит съесть самого рыбака. «Вся Россия — социал-демократична».
Понятно, для чего существует «Русское богатство». Какой же томящийся питомец учительской семинарии, как и сельский учитель «с светлой головой», не напишет «письмо-души-Тряпичкина» нашему славному Пешехонову или самому великому Короленке. И чем ловить там по губерниям, следить там по губерниям, — легче «прочитать на свет» письма, приходящие к 3-4-10 «левым сотрудникам известного журнала». «Весь улов» и очутится «тут».
Понятно. Математика. Но «переборщили», не заметив, что вся Россия поглупела, опошлела, когда 1/2 века III-ье отделение «оказывало могущественное покровительство» всем этим дурачкам, служившим ему при блаженной уверенности, что они служат солидарной с ними общечеловеческой социал-демократии.
Департамент сделал революцию бессильной. Но он сам обессилел, революционизировав всю Россию.
Каша и русская «неразбериха». Где «тонко» — там и «рвется».
Но вот объяснение, почему славянофильские журналы один за другим запрещались; запрещались журналы Достоевского. И только какая-то «невидимая могущественная рука» охраняла целый ряд антиправительственных социал-демократических журналов. Почему Благосветлов с «Делом» не был гоним, а Аксаков с «Парусом» и «Днем» — гоним был.
Пожалуй, и я попал: Куприн, описывая «вовсю» публ. д., - «прошел», а Розанов, заплакавший от страха могилы («Уед.»), — был обвинен в порнографии.
— Пора, — сказала мамаша.
И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.
Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в «боковушке» Ивана Павловича отворилось окно, и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.
Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.
— И венцы, Иван Павлович?
— Конечно!
Мы сделали тур. — «Ну, пойдемте же». И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. — «Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви».
Старичок подал огромный ключ, как «от крепости» (видал в соборах, «ключ от крепости такой-то, взятой русскими войсками»).
— Пойдемте, я вам все покажу.
Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял»… И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни — хоть бы тень. Повернулись оба к лестнице:
Стоит моя Варя на коленях… Как войти по лесенке, — ступеней 6, - то сейчас на стене образ; увидав его, — «как осененная» Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала.
Я «ничего». Тоже перекрестился.
Вошли.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Самолюбие и злоба — из этого смешана вся революция. Если попадаются исключения, то это такая редкость (Мельшин, Анненский).
(на поданной почтовой квитанции).
Сила евреев в их липкости. Пальцы их — точно с клеем. «И не оторвешь».
(засыпая).
Все к ним прилипает, и они ко всему прилипают. «Нация с клеем».
(утром завтра).
…окурочки-то все-таки вытряхиваю. Не всегда, но если с 1/2 папиросы не докурено. Даже и меньше. «Надо утилизировать» (вторично употребить остатки табаку).
А вырабатываю 12 000 в год, и, конечно, не нуждаюсь в этом. Отчего? Старая неопрятность рук (детство)… и даже, пожалуй, по сладкой памяти ребяческих лет.
Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство.
(перебрав в пепельнице окурки и вытряхнув из них