Опавшие листья Розанов Василий
Торчит пень. А была такая чудная латания. 13 рублей.
Так и мы…
И вся история — голое поле с торчащими пнями.
(купил за 13 с кадкой и жестяным листом на Сенной; оценивали гости в 30 р.; два года прожила; утешала глаз; на 3-e стала чахнуть, и в сентябре, у швейцара на «прилавочке» — огромная кадка и странный пень в ней).
Вполне ли искренне («Уед.»), что я так не желаю славы? Иногда сомневаюсь. Но когда думаю о боли людей — вполне искренне.
«Слава» и «знаменитость» какое-то бламанже на жизнь; когда сыт всем — «давай и этого». Но едва занозил палец, как кричишь: «Никакой славы не хочу». Во всяком случае, это-то уже справедливо, что к славе могут стремиться только пустые люди. И итог: насколько я желаю славы — я ничто. И, конечно, человечество может поступить тут «в пику». Т. е. плевать «во все лопатки».
«Анунциата была высока ростом и бела, как мрамор» (Гоголь) — такие слова мог сказать только человек, не взглянувший ни на какую женщину, хоть «с каким-нибудь интересом».
Интересна половая загадка Гоголя. Ни в каком случае она не заключалась в он……. как все предполагают (разговоры). Но в чем? Он, бесспорно, «не знал женщины», т. е. у него не было физиологического аппетита к ней. Что же было? Поразительна яркость кисти везде, где он говорит о покойниках. «Красавица (колдунья) в гробу» — как сейчас видишь. «Мертвецы, поднимающиеся из могил», которых видят Бурульбаш с Катериною, проезжая на лодке мимо кладбища, — поразительны. Тоже — утопленница Ганна. Везде покойник у него живет удвоенною жизнью, покойник — нигде не «мертв», тогда как живые люди удивительно мертвы. Это — куклы, схемы, аллегории пороков. Напротив, покойники — и Ганна, и колду-нья — прекрасны и индивидуально интересны. Это «уж не Собакевич-с». Я и думаю, что половая тайна Гоголя находилась где-то тут, в «прекрасном упокойном мире», — по слову Евангелия: «Где будет сокровище ваше — там и душа ваша». Поразительно, что ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают. Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц, — и не старух (ни одной), а все молоденьких и хорошеньких. Бурульбаш сказал бы: «Вишь, турецкая душа, чего захотел». И перекрестился бы.
Кстати, я как-то не умею представить себе, чтобы Гоголь «перекрестился». Путешествовал в Палестину — да, был ханжою — да. Но перекреститься не мог. И просто смешно бы вышло. «Гоголь крестится» — точно медведь в менуэте.
Животных тоже он нигде не описывает, кроме быков, разбодавших поляков (под Дубно). Имя собаки, я не знаю, попадается ли у него. Замечательно, что нравственный идеал — Уленька — похожа на покойницу. Бледна, прозрачна, почти не говорит, и только плачет. «Точно ее вытащили из воды», а она взяла да (для удовольствия Гоголя) и ожила, но самая жизнь проявилась в прелести капающих слез, напоминающих, как каплет вода с утопленницы, вытащенной и поставленной на ноги.
Бездонная глубина и загадка.
(когда болел живот. В саду).
Боже Вечный, стой около меня.
Никогда от меня не отходи.
(часто) (чтобы не грешить).
Какого бы влияния я хотел писательством?
Унежить душу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— А «убеждения».
Ровно наплевать.
Благородный ли я писатель?
Конечно, я не написал бы ни одной статьи (для денег — да), т. е. не написал бы «от души», если бы не был в этом уверен.
А ложь? Разврат («поощряю»)? Нередкая злоба (больше притворная)?
Как сочетать? согласить? примирить?
Не знаю. Только этот напор в душе убеждения, что у меня это — благородно.
Почему же? Какие аргументы? — «на суде ничего не принимается без доказательств»?
Да, — а что такое неблагородное?
«Подделывался».
Но ни к кому не подделывался.
«Льстил».
Но никому не льстил.
«Писал против своего убеждения».
Никогда.
Если я писал с «хочется» (мнимый «разврат»), то ведь что же мне делать, если мне «хотелось»?
Не потащите же вы корову на виселицу за то, что ей «хотелось».
И если «лгал» (хотя определенно не помню), то просто в то время не хотел говорить правду, ну — «не хочу и не хочу».
Это — дурно.
Не очень и даже совсем не дурно. «Не хочу говорить правды». Что вы за дураки, что не умеете отличить правды от лжи; почему я для вас должен трудиться?
Да и то определенной лжи я совсем не помню.
Правда, я писал однодневно «черные» статьи с эс-эрными. И в обеих был убежден. Разве нет 1/100 истины в революции? и 1/100 истины в черносотенстве?
Но зачем в «правом» издании и в «левом»?
По убеждению, что правительство и подумать не смеет поступать по «правым» ли, по «левым» ли листкам. Мой лозунг: «если бы я был Кое-кто, то приказал бы обо всем, не исключая „Правительственного Вестника“:
— В мой дом этих прокламаций не вносите.
Я бы уравнял „Русское Знамя“ и какую-нибудь „Полярную Звезду“.
— Этих прокламаций мне не надо.
Как сметь управлять „по 100 газетам“, когда не подали голоса 100 000 000 людей (мужики, вообще не „имущие“)? не подали бабы? чистые сердцем гимназисты?
Подали, извольте, „люди с пером“.
Я бы им такое „чиханье“ устроил, что не раскушались бы.
Правительство должно быть абсолютно свободно. И особенно — от гнета печати. Разумеется, в то же время оно должно быть чрезвычайно строго к себе.
Но — по своему убеждению и своим принципам.
А то:
— Баян говорит.
— Григорий Спиридоныч желает.
— Амфитеатров из-под Везувия фыркает. Скажите, пожалуйста, какая „важность“? Как же им не фыркать, не желать и не говорить, когда есть чернильницы и их научили грамоте.
Не более я думал и о себе.
— Все это ерунда.
Это скромность. Именно что я писал „во всех направлениях“ (постоянно искренне, т. е. об 1/1000 истины в каждом мнении мысли) — было в высшей степени прекрасно, как простое обозначение глубочайшего моего убеждения, что все это „вздор“ и „никому не нужно“: правительству же (в душе моей) строжайше запрещено это слушать.
И еще одна хитрость или дальновидность — и, м. б., это лучше всего объяснит, что я сам считаю в себе притворством. Передам это шутя, как иногда люблю шутить в себе. Эта шутка, действительно, мелькала у меня в уме:
— Какое сходство между „Henri IV“ и „Розановым“?
— Полное.
Henri IV в один день служил лютеранскую и католическую обедню и за обеими крестился и наклонял голову. Но Шлоссер, но Чернышевский, не говоря о Добчинском-Бокле, все „химики и естествоиспытатели“, все великие умы новой истории — согласно и без противоречий — дали хвалу Henri IV за то, что он принес в жертву устарелый религиозный интерес новому государственному интересу, тем самым, по Дрэперу, „перейдя из века Чувства в век Разума“. Ну, хорошо. Так все хвалили?
Вот и поклонитесь все „Розанову“ за то, что он, так сказать „расквасив“ яйца разных курочек — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их „на одну сковородку“, чтобы нельзя было больше разобрать „правого“ и „левого“, „черного“ и „белого“ — на том фоне, который по существу своему ложен и противен… И сделал это с восклицанием:
— Со мною Бог.
Никому бы это не удалось. Или удалось бы притворно и неудачно. „Удача“ моя заключается в том, что я в самом деле не умею здесь различать „черного“ и „белого“, но не по глупости или наивности, а что там, „где ангелы реют“, — в самом деле не видно, „что Гималаи, что Уральский хребет“, где „Каспийское“ и „Черное море“…
Даль. Бесконечная даль. Я же и сказал, что „весь ушел в мечту“. Пусть это — мечта, т. е. призрак, „нет“. Мне все равно. Я — вижу партии и не вижу их. Знаю, что — и ложны они и что — истинны. „Прокламации“.
„Век Разума“ (мещанская добродетель) опять переходит в героический и святой „Век Порыва“: и как там на сгибе мелкий бес подсунул с насмешкой „Henri IV“, который цинично, ради короны себе, на „золотую свою головку“ — надсмеялся над верами, где страдали суровый Лютер и великий Григорий I (папа), — так послал Бог в этот другой сгиб человека, сердце которого так во всем перегорело, ум так истончился („О понимании“) в анализе, что для него „все политические истины перемешались и переплелись в ткань, о которой он вполне знает, что она провиденциально должна быть сожжена“.
У нас нет совсем мечты своей родины.
И на голом месте выросла космополитическая мечтательность.
У греков есть она. Была у римлян. У евреев есть.
У француза — „chre France“, у англичан — „старая Англия“. У немцев — „наш старый Фриц“.
Только у прошедшего русскую гимназию и университет — „проклятая Россия“.
Как же удивляться, что всякий русский с 16-ти лет пристает к партии „ниспровержения государственного строя“.
Щедрин смеялся над этим. „Девочка 16-ти лет задумала сокрушение государственного строя. Хи-хи-хи! Го-го-го!“
Но ведь Перовская почти 16-ти лет командовала 1-м марта. Да и сатирик отлично все это знал. — „Почитав у вас об отечестве, десятилетний полезет н стену“.
У нас слово „отечество“ узнается одновременно со словом „проклятие“.
Посмотрите названия журналов: „Тарантул“, „Оса“. Целое издательство — „Скорпион“. Еще какое-то среднеазиатское насекомое (был журнал). „Шиповник“.
И все „жалят“ Россию. „Как бы и куда ей запустить яда“.
Дивиться ли, что она взбесилась.
И вот простая „История русского нигилизма“
Жалит ее немец. Жалит ее еврей. Жалит армянин, литовец. Разворачивая челюсти, лезет с насмешкой хохол.
И в середине всех, распоясавшись, „сам русский“ ступил сапожищем на лицо бабушки-Родины.
(за шашками с детьми).
Я учился в Костромской гимназии, и е 1-м классе мы учили: „Я человек хотя и маленький, но у меня 32 зуба и 24 ребра“. Потом — позвонки.
Только доучившись до VI класса, я бы узнал, что „был Сусанин“, какие-то стихи о котором мы (дома и на улице) распевали еще до поступления в гимназию:
…не видно ни зги!»
…вскричали враги.
И сердце замирало от восторга о Сусанине, умирающем среди поляков.
Но до VI-го класса (т. е. в Костроме) я не доучился. И очень многие гимназисты до IV-го класса не доходят: все они знают, что у человека «32 позвонка», и не знают, как Сусанин спас царскую семью.
Потом Симбирская гимназия (II и III классы) — и я не знал ничего о Симбирске, о Волге (только учили — «3600 верст», да и это в IV классе). Не знал, куда и как протекает прелестная местная речка, любимица горожан — Свияга.
Потом Нижегородская гимназия. Там мне ставили двойки по латыни, и я увлекался Боклем! Даже странно было бы сравнивать «Минина и Пожарского» с Боклем: Бокль был подобен «по гордости и славе» с Вавилоном, а те, свои князья, — скучные мещане «нашего закоулка».
Я до тошноты ненавидел «Минина и Пожарского», — и, собственно, за то, что они не написали никакой великой книги, вроде «Истории цивилизации в Англии».
Потом университет. «У них была реформация, а у нас нечесаный поп Аввакум». Там — римляне, у русских же — Чичиковы.
Как не взять бомбу; как не примкнуть к партии «ниспровержения существующего строя».
В основе просто:
Учась в Симбирске — ничего о Свияге, о городе, о родных (тамошних) поэтах — Аксаковых, Карамзине, Языкове; о Волге — там уже прекрасной и великой.
Учась в Костроме — не знал, что это имя — еще имя языческой богини; ничего — о Ипатьевском монастыре. О чудотворном образе (местной) Феодоровской Божией Матери — ничего.
Учась в Нижнем — ничего о «Новгороде низовые земли», о «Макарии, откуда ярмарка», об Унже (река) и ее староверах.
С 10-ти лет, как какое-то Небо и Вера и Религия:
«Я человек хотя и маленький, но у меня 24 ребра и 32 зуба» или, наоборот, черт бы их брал, черт бы их драл.
Да, еще: учили, что та кость, которая есть берцовая, и называется берцовою.
Представьте, как если бы годовалому ребенку вместо материнской груди давали, «для скорейшего ознакомления с географией», — кокосового молока, а девочке десяти лет надевали бы французские фижмы, тоже для ознакомления с французской промышленностью и художеством. «Моим детям нет еще одиннадцати лет, но они уже знают историю и георафию».
И в 15 лет эти дети — мертвые старички.
…пока еще «цветочки»: погодите, русская литературочка лет через 75 принесет и ягоды.
Уже теперь Фаресов, «беллетрист-народник», предложил поскорее, для утешения в горести, «принять в хорошую христианскую семью» немецкую бонну, которая, читая со свечой роман ночью, зажгла пожар, и когда горела 9-летняя Тамарочка Ауэр, то она вытаскивала свои платья и оставила без помощи горевшую Тамарочку. Фаресов, биограф Лескова, написал (в «Петербургской газете»):
«Это она, бедная, растерялась. Ее скорее надо утешить».
Я бы ему предложил пожертвовать от себя этой гувернантке 25 р. Даю честное слово, что не дал бы.
О гувернантке же двоюродная тетя Тамарочки (Васина учительница) рассказывала, что она уже поступила на место и что получила страховую премию за белье свое, которое якобы сгорело, а оно на самом деле было в стирке и, конечно, было благополучно ей возвращено, а она показала его сгоревшим.
Да: но она 1) немка, 2) труженица, 3) интеллигентка. А что такое Тамарочка? Она только кричала, увидев пылающую комнату: «Бедный папочка! — все сгорит, и когда он вернется (из-за границы), он ничего не найдет».
Он не нашел дочери. Вечная память. Еще: она нередко у этой бонны целовала руку, как дитя неразумеющее, и ее от этого отучали. Она была страшно нежна к окружающим.
Сгорела она в мае. Мать ее умерла в декабре той же зимы, т. е. месяцев за 5–6. Молодой вдовец быстро вновь женился.
Революция русская вся свернулась в тип заговора; но когда же заговор был мощен против государства, а не против лица? Революция русская и мучит лиц, государство же русское даже не чувствует ее.
«На нашей Звенигородской улице все стоит после 1-го марта, как до 1-го марта». И ни один лавочник не чихнул.
(в саду вечером).
Когда рвалось железо и люди при Цусиме, литературочка вся хихикала, и профессора хихикали:
— Дан ранг капитана — определить высоту мачты (у К. Тимирязева — против Данилевского).
Можно бы профессорам и ответить на это:
— Принесли и положили на стол диссертацию профессора: определить, из скольких немецких лоскутков она сшита?
Лучшее в моей литературной деятельности — что десять человек кормились около нее. Это определенное и твердое.
А мысли?..
Что же такое мысли…
Мысли бывают разные.
(вагон).
Люди, которые никуда не торопятся, — это и есть Божьи люди.
Люди, которые не задаются никакою целью, — тоже Божьи люди.
(вагон).
Правду предсказывал Горький (в очень милом, любящем письме): «Ваше Уед. — разорвут».
Особенно стараются какие-то жидки из Киева — Колтановский или Полтановский. Раз 6 ругался.
Но я довольно стоек. Цв. пишет — «вы затравлены». Ни малейше не чувствую, т. е. ни малейше не больно. Засяду за нумизматику, и «хоть ты тут тресни». Я сам собрал коллекцию богаче (порознь), чем в Киевском и чем в Московском университетах. И которые собирались сто лет.
Любящему мужу в жене сладок каждый кусочек. Любящей жене в муже сладок каждый кусочек.
(на извозчике, похороны Суворина) (яркое солнечное утро).
Вечное детство брака — вот что мне хочется проповедать. Супруги должны быть детьми, должны быть щенятами. Они должны почти сосать мамку с папкой. Их все должны кормить, заботиться, оберегать. Они же только быть счастливы и рождать прекрасному обществу прекрасных детей. В будущем веке первый год молодые будут жить не в домах, а в золотых корзинах.
(на извозчике, похороны Суворина). (яркое солнечное утро).
Успех в доброте и доброта в успехе…
Он был всегда ясен, прост и в высшей степени натурален. Никогда не замечал в нем малейшей черты позы, рисовки, «занятости собою», — черты почти всеобщие у журналистов. Никогда — «развалившийся в креслах» (самодовольство), что для писателя почти что Царство Небесное. Писатель вечно лакомится около своего самолюбия.
(судьба и личность старика-Суворина).
…да я нахожу лучше стоять полицейским на углу двух улиц, — более «гражданским», более полезным, более благородным и соответствующим человеческому достоинству, — чем сидеть с вами «за интеллигентным завтраком» и обсуждать чванливо, до чего «у нас все дурно» и до чего «мы сами хороши», праведны, честны и «готовы пострадать за истину»…
Боже мой: и мог я несколько лет толкаться среди этих людей. Не задохся, и меня не вырвало.
Но, слава Богу, кой-что я за эти годы повидал (у В-ской). Главное, как они «счастливы» и как им «жаль бедную Россию». И икра. И двухрублевый портвейн.
(читая Изгоева о Суворине, «Русская Мысль»: «сын невежественной попадьи и николаевского солдата, битого фухтелями»). (Уверен, что этот Изгоев, почему-то никогда не смотрящий прямо в глаза, знает дорожку к Цепному мосту).
Евреи «делают успех» в литературе. И через это стали ее «шефами». Писать они не умеют: но при этом таланте «быть шефом» им и не надо уметь писать. За них напишут все русские, — чего они хотят и им нужно.
Вся литература (теперь) «захватана» евреями. Им мало кошелька: они пришли «по душу русскую»…
Паук один, а десять мух у него в паутине.
А были у них крылья, полет. Он же только ползает.
И зрение у них шире, горизонт. Но они мертвы, а он жив.
Вот русские и евреи. 100 миллионов русских и 7 миллионов евреев.
(засыпая).
Погром — это конвульсия в ответ на муку.
Паук сосет муху. Муха жужжит. Крылья конвульсивно трепещут, — и задевают паука, рвут бессильно и в одном месте паутину. Но уже ножка мухи захвачена в петельку.
И паук это знает. Крики на погромы — риторическая фигура страдания того, кто господин положения.
Погром — грех, жестокость. Погром — всегда убийство и представляет собою ужас. Как убийство при самозащите есть все-таки убийство. И его нельзя делать и можно избежать, — прямою физическою защитою евреев. Но сделав это — надо подрезать паутину по краям, и бросить ее, и растоптать ее. Нужно освободиться от паука и вымести из комнаты все паутины.
5-го августа узнал о болезни Шуры.
Почему я так не могу перенести смерти? перенести не вечности радостей земных.
Цари умирали. Умер Александр III. Почему же я не могу перенести?
Не знаю. Но не могу перенести. «Я умру» — это вовсе не то, что «он умрет». С «я умру» сливается (однокачественно) только…. умрет; даже чудовищнее: п. ч. я грешный.
Да, вот в чем дело: для всего мира я тоже — «он умрет», и тоже — «ничего».
Каждый человек только для себя «я». Для всех он — «он». Вот великое solo. Как же при этом не зареветь с отчаянием.
(вагон, 9 авг. 1912 г.).
Церковь об умершем произнесла такие удивительные слова, каких мы не умеем произнести об умершем отце, сыне, жене, подруге. Т. е. она всякого вообще умирающего, умершего человека почувствовала так близко, так «около души», как только мать может почувствовать свое умершее дитя. Как же ей не оставить за это все, что…
(помешали).
Все хотел (1899 — 1909 гг.) сделать бархатное платье. И все откладывал. Теперь уж поздно. Бархатные отделки были.
Как хорошо было (в Белом) светло-серое платье с серебряной отделкой (полоса вертикальная на боку, — и еще немного где-то).
(у Таратина; жду за покупками для детей; мама выбирает).
Все писатели — рабы. Рабы своего читателя.
Но уж кого бы там ни было, а все-таки в нем существо раба.
Это все Мефистофель-Гутенберг устроил. Черная память.
(8 ч. утра; переезд в город).
Сестра Верочка (умирала в чахотке 19-ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5-копеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и, когда я приносил, скажет: «Подожди, Вася». И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и середочку.
У нее были темные волосы (но не каштановые), и она носила их «коком», сейчас высоко надо лбом; и затем — гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда наконец решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелененькой (во 2-м этаже) комнате. Когда он вошел, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери:
— Это она похрабрилась и хотела показать, что еще «ничего». Перемените комнату, зеленые обои ей очень вредны. Дело ее плохо.
Как она умерла и ее хоронили, я ничего не помню.
Однажды она сказала мне: «Вася, принеси ножницы». Мне было лет едва ли 8. Я принес. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было: Самойло. «Ты не говори никому, Вася». — Я мотнул головой.
Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли «Самойло». Он был умеренно высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие, слегка волнистые волосы, темно-русые, ходил всегда не иначе, как в черном сюртуке (прочие — в синих фраках), и необыкновенно торжественный, или вернее, как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически «расхаживать по классу». Вообще в нем ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно ученых, он был как бог учености и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, — т. е. губы его чуть-чуть сжимались в «мешочек», скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т. е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге «штрихи») ручку с пером как можно дальше от пальцев, — и я видел благородные суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заостренными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными «в тон» с пальцами (же, же, — ноготь: но и он обстрижен с боков конически).
Мы учили по Радонежскому или Ушинскому:
«Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 ребер»… И еще разное, противное. В 3-м классе (брат Федор) он (Самойло) учил ботанике. Это была толстая книга «Ботаника Григорьева»; но это уже были недоступности, на которые я не мог взирать.
В вечной тревоге ума о каком-то неблагополучии.
(мамочкина психология).
Но теперь, как все это разъяснилось, когда она 15 лет уже ясно, ощутимо больна, и никто ее не лечил.
…главная забота, откуда бы получить денежек, через Жуковского исходатайствовать от Двора; и где бы повиднее стать, — в профессоры…
Очень хорош был, как профессор. Подвязывал щеку и говорил, что зубы болят, не зная, как читать и о чем читать. Зачем ему надо-то было в профессоры.
Да: еще — кому бы прочитать рацею. Даже мамаше еще учеником уездного училища писал поучительные письма.
За всю деятельность и во всем лице ни одной благородной черты.
Все действия без порыва («благородный порыв»), какие-то медленные и тягучие. Точно гад ползет. «Будешь ходить на чреве своем».
(о Гоголе).
Горе задавило! — (заплакав): — Да!!
(мама о Шуре, 9 авг. 1912 г., на извозчике, —
перебив мои о чем-то слова).
Литературная память самая холодная. На тех немногих «литературных похоронах», на которых я бывал (и никогда не любил), меня поражало, до чего идущим за гробом — никакого дела нет до лежащего умершего. Разговоры. «Свои дела». И у «выдающихся» заботливая дума, что он скажет на могиле.
Неужели эти «сказыватели» пойдут за моим гробом. Бррр…
То ли дело у простецов: жалость, слезы, все.
Мне кажется, церковь и преданные ей люди ужасно ошибаются, избирая для защиты церкви способы и орудия враждебной стороны — печать. Церковь — безмолвна. Церковь не печатна или «старопечатна». Зачем слово церкви? Слово ее — в литургии, в молитвах. Эти великие сокровища, сокровища церковного слова, уже созданы (еще до книгопечатания) и есть и всегда к пользованию. «Проповеди» едва ли нужны. Разве два-три слова и никогда больше пяти минут речи. Церковь должна быть безмолвна и деятельна.
Разве поцеловать больного, напутствуемого не дело? Это и дело, и слово. Поцелуй заменяет слово, поцелуй тем богаче слова — что, как музыка, он бесконечнее и неопределеннее слова. Провел рукой по волосам. Кающегося и изнеможенного обнял ли. Вот «слово» церкви. Зачем говорить?
Говорят пусть литераторы.
И все церковные журналы и газеты — прах и тление…