Державный плотник Мордовцев Даниил

– Уходят еретики! Уходят! – прошел по стене радостный крик.

– Наутек! Наутек! Улю-лю-лю!

– Святители! – с радостными слезами стонал Никанор.

Черный хор с ревущим Геронтием во главе дребезжал разбитыми голосами и гнусел до самого неба: «Взбранней воеводе победительная, яко избавляшеся от злых...»

– Хвалите Бога, отцы и братие! Кричите до самого престола его! Владыко всесильный!

Приступ был отбит.

IV. СИРОТСКАЯ СВЕЧКА ПЕРЕД ГОСПОДОМ

Странное, удивительное то было время. Маленький островок, едва заметный на карте, ничтожный огорбок, выползший из-под неизмеримых вод Северного Ледовитого океана, крохотная песчинка среди песков морских, Соловецкий монастырь отложился, ушел из-под державы великого неисходимого Московского государства, и московский великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великие и Малые и Белые России, самодержец московский, киевский, владимирский, новгородский, царь казанский, царь астраханский, царь сибирский, государь псковский и великий князь литовский, смоленский, тверской, волынский, подольский, югорский, пермский, вятский, болгарский и иных, государь и великий князь Новгорода низовской земли, черниговский, рязанский, полоцкий, ростовский, ярославский, белозерский, удорский, обдорский, кондинский, витебский, мстиславский и всея северные страны повелитель, и государь иверския земли, карталинских и грузинских царей, и кабардинские земли черкасских и горских князей и иных многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и обладатель (таков был полный титул Алексея Михайловича, и за прописку хотя единого слова в этом титуле дьяка постигало обычное наказание: «Бить батогом нещадно»), и такой могущественный государь в течение восемнадцати лет не мог подклонить под свою державную руку этого отбившегося от великого российского стада ягненка. Да и не до того тогда было. Повторяем: то было странное, удивительное время.

Эпитет «тишайший», приданный Алексею Михайловичу его современниками, совсем не подходил к характеристике его царствования, полного бурных событий. Он был кроток, набожен, со всеми ласков, с необыкновенно привязчивым сердцем. Он искренно любил Россию, свой народ и всем сердцем желал ему добра, счастия, благоденствия. Его голубиную душу глубоко ценили все его приближенные, с которыми он обходился с отеческою нежностью, и если иногда и наказывал царедворцев за упущения по службе, только не за злоупотребления, то истинно по-отечески: любимое его наказание было купать бояр в пруду. Вот что он сам писал об этом своему стольнику, Матюшкину: «Извещаю тебя, што тем утешаюся, што стольников купаю ежеутре в пруде. Иордан хороша сделана, человека по четыре и по пяти, и по двенадцати человек, за то, кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю; да и после купания жалую, зову их ежедень, у меня купальщики те едят вдоволь, а иные говорят: мы-де нароком не поспеем, так-де и нас выкупают, да и за стол посадят – многие нароком не поспевают...» И царь доволен, тешится, и выкупанные царедворцы довольны, и ни один не простужался, кушая в мокрой одежде, разве что насморк схватит, который послабее... Да что тогда и за насморки были, когда без платка сморкались!.. Таковы были люди, таковы были у них и нервы...

И это-то благодушное царствование благодушнейшего и «тишайшего» государя оказалось самым бурным, роковым для России, государственно и духовно расколовшим ее надвое, на две половинки, которые доселе, через два столетия, не могут спаяться воедино.

Что же это был за клин такой чудовищный, который расколол такое громадное, вековое дерево, как Московское царство, расколол надвое от ветвей и вершины до корня? И где нашелся еще более чудовищный обух, который вогнал этот страшный клин в вековой московский дуб, вогнал так, что расщепил его надвое? Чья, наконец, была та богатырская рука, которая направила сокрушительный обух на московский дуб?

На эти страшные вопросы во вкусе бессмертного Иоаникия Галятовского можно отвечать только в его вкусе, метафорически.

* * *

Великий клин, расколовший Московское царство, был – идея. Идея, в каком бы виде она ни входила в государство, в общество, в семью, всегда входила клином в живое тело и расщепляла его: входила ли она в виде живого слова, проповеди, в виде книги, в виде знания, она всегда и везде одними усваивалась и принималась, другими отрицалась. Принимали ее обыкновенно или почему-либо равнодушные к господствующим понятиям члены государства, общества и семьи, или же члены молодые, юные, для которых господствующие понятия не стали еще делом привычки, чем-то дорогим, своим. Отсюда являлось раздвоение мнений в государстве, в обществе, в семье: отсюда раскол в обширном, историческом смысле слова, разделение на «приемлющих» и на «неприемлющих», на людей «новых» и на людей «старого порядка». Этою идеею во время Алексея Михайловича была книга, и притом печатная, потому что в Москве завелась первая типография, занесенная из Киева, из того места, откуда заносилось в древнюю Русь все лучшее – христианство, просвещение, печать. Прежде всего, конечно, нужно было напечатать самые важные, самые необходимые книги. А таковыми были книги богослужебные. Начали печатать их. Но с какого оригинала наборщикам набирать их? Надо было найти лучшие, правильнейшие оригиналы. Собрали их. Стали сверять, оказались незначительные разноречия, и в иных описки, которые от давности вошли в привычку, как, например, «Исус» вместо «Иисус». Книги сверили с греческими подлинниками, исправили и напечатали. Тогда люди привычки, старые люди, отказались принять новые книги... Клин остановился в дереве, ни взад, ни вперед...

Тогда является обух и бьет по клину. Клин, повинуясь страшной силе обуха, входит в дерево и расщепляет его надвое. Обух этот – Никон: он проклял не приемлющих новые книги... Те ощетинились...

Рука, двигавшая обухом – Никоном, было время: «Приспе бо час»... «Приспе час» и Московскому государству дать у себя место печати, книге, новой идее...

Соловецкий монастырь вместе с прочими людьми старого склада не принял новых книг и откололся от Московского государства. Нашлись было и в этом монастыре «новые люди», молодые попы, которые начали было служить по новым книгам; но их архимандрит велел «сечь плетьми», и они покаялись после вторичного сеченья.

Вскоре и сам Никон, так сказать, «отложился». Оскорбленный невниманием царя, который не иначе прежде называл его как «собинным другом», Никон бросил патриарший престол и ушел в монастырь, показывая на стоявшую в то время на небе комету:

– Да разметет Господь Бог вас оною божественною метлою, иже является на дни многи!

Он заперся в своем монастыре и сидел там ровно девять лет. Потом его судили и «обнажили» высокого святительского сана... «Откололся» таким образом и Никон, но не от новых книг...

Затем через год или два после суда над Никоном Стенька Разин «отколол» от Московского государства всю юго-восточную окраину... Так до того ли было Московскому государству, чтобы думать об отложившемся ничтожном островке на Белом море, о Соловецком монастыре... Вот и сидят себе старцы в своей обители, и поют по старым книгам...

Разина берут и помещают его буйную голову на кол.

Москву очищают от главных вожаков сопротивления новой идее – новым книгам: протопопа Аввакума и других воротил «отколовшегося» московского общества ссылают в Пустозерск.

Остается один Соловецкий монастырь. Покончив со всеми, принимаются и за него. Шлют туда стряпчего Игнашку Волохова с ратными людьми. Черная братия принимает Игнашку в пушки и прогоняет от своих стен.

Шлют стрелецкого голову Корнилишку Иевлева со стрельцами, и его встречают «галаночками» и гонят аки волка из овчарни.

Шлют, наконец, воеводу Ивашку Мещеринова с целою флотилиею, с пушками и стенобитными орудиями. И Ивашку принимают в «галаночки».

После неудачного приступа Мещеринов отошел к своим кочам. А монастырь, усилив караулы поблизости стен и подмонастырного хоромного строения и амбаров, вошел снова в обычную жизненную колею. Но через три дня после приступа случилось обстоятельство, которое послужило началом рокового, трагического исхода «соловецкого сидения».

* * *

Старшая начальная монастырская братия, архимандрит Никанор, келарь Нафанаил, городничий старец Протасий и монастырский законник и грамотей Геронтий сидели в трапезной келье и занимались монастырскими делами. Все они сидели на лавке, а Геронтий у стола, на котором лежали бумаги, книги в кожаных и сермяжных переплетах, свитки и стояла медная большая с узеньким горлышком и ушками пузатая чернильница с воткнутою в нее камышовою для письма «тростию». Утреннее солнце, проникая сквозь узенькие, зеленого стекла, с железными решетинами окна, бросало зеленовато-радужные светлые пятна на бумаги, на серьезные лица братии и на согнувшийся над бумагою широкий затылок Геронтия. У порога стояли два мужика в синих рубахах и усиленно встряхивали волосами, стараясь понять то, что читал нараспев Геронтий:

– «...А который человек по грехом от своих рук утеряетца, или в лесе с дерева убьетца, или колесом и возом сотрет, или озябет, или сгорит, или утонет, или утопленник водою приплывет, а то обыщут без хитрости, что которой от своих рук истеряетца и с тех веры за голову не имати», – читал Геронтий и на этом месте поднял свою черную голову.

– Не имати, – повторил отец Никанор в раздумье, – стало, на вас поголовщина не падает, – глянул он на мужиков.

Мужики потоптались на месте. Из них низенький, с бородавкою на скуле и белыми финскими глазами, смело выставил правый локоть вперед и заложил большой палец правой же руки за подпояску, на которой сбоку болтался деревянный гребешок, которым можно было расчесать разве только хвост у лошади.

– Кака, отцы, поголовщина? – сказал он уверенно. В это время в келью вошел молодой высокий чернец.

Черные говорливые глаза под крутыми бровяными навесами, широкие скулы, редкая черная бородка, маленькие мягкие усы, не прикрывающие мясистых красных губ, и тщательно заплетенная коса изобличали в нем не худородного чернеца, да и одет он был чисто. Войдя в келью, он помолился на образа и, сделав шаг к Никанору, поклонился в землю.

– С чем? – спросил архимандрит.

– С челобитьем, святой отец, – отвечал чернец отрывисто.

– А в чем твое челобитье?

Чернец вынул из-за пазухи сложенную вчетверо бумагу и с низким поклоном подал архимандриту, который, не развертывая бумаги, глядел на просителя.

– Жалоба мне, святой архимандрит, на купецкую женку, на Неупокоеву.

Архимандрит видимо удивился. И другие отцы глядели на просителя с удивлением.

– На-кось, вычти, – сказал Никанор, передавая бумагу Геронтию.

Тот медленно развернул челобитную, разглядел ее и, защищая своею тенью от солнца, стал читать:

– «...Государю архимандриту Никанору еже о Христе с братьею бьет челом нищий государев сиротинка и ваш богомолец, соборной попишко, иеромонашишко Феклиско. Жалоба мне, нищему твоему государеву сиротинке, на купецку жену Неупокоеву, на Акулину Иванову из Архангельсково города. В нонешнем, государь, году, месяца июня во 2-й день, приходила та Акулина с понехидою и подала мне, нищему вашему государеву сиротинке и холопишку, поминанье с большим предисловием. И яз, нищий ваш, поминание у нее взял и стал читать родителей Акулининых. И та Акулина мне, нищему вашему, стала говорить: прочитай-де и все. И яз, нищий ваш, стал ей говорить: „Акулина Ивановна, много прочитать, не одна ты“. И она, государь, Акулина, возгордев бога чеством своим, учала меня, нищего, бранить лодыжником, и долгогривым шпынем, и кутьею называть, и мучителем обзывать при народе. И яз, нищий ваш государев, не хотя от нее позору и терпети, ее легонько взашей вывел вон из церкви, а она сильною мне чинилася, упиралась и кукиш мне якобы с маслом в нос совала. А назавтра приволокся я по челобитью к богомолке бабе Нениле понехиды служить, и та же меня Акулина нищею вашею собакою называет, и жеребцом, и кобыльею головою, и бранит всячески неудобь сказаемо. Умилосердися, государь, святый архимандрит Никанор, пожалуй на ту Акулину Иванову дочь свой праведный сыск и оборонь, что мне, вашему государеву богомольцу и холопишке, от ее позорные брани и бесчестия нигде от ней уходу нет, ни в кельях, ни в церкви Божий, от ее брани и позору чтоб мне, нищему вашему государеву богомольцу, впредь как жити у престолу соборные церкви под твоим, государя своего, благословеньем и жалованьем. Государь, святый архимандрит Никанор, смилуйся пожалуй».

Отец Геронтий, кончив читать, подозрительно взглянул на челобитчика. Мужички у порога переглядывались, и моргающие глазки низенького мужичонка как бы подмигивали товарищу: «Знаем-де мы его, кочета брудастого, всех наших кемлянок перетоптал». Архимандрит глядел сердито, двигая, как таракан, своими волосатыми бровями.

– Не затейно ли ты, малый, написал? – кинул он на него недоверчивый взгляд.

– Для чего затейно, государь?

– Для чего! По твоей дурости... Она, Неупокоиха, баба статейна и усердна: ежегодь вклады дает на монастырь, да и вон пять бочек беремянных вина рейнского пожаловала на обитель... Я поспрошаю у ней.

– Сыщи, государь.

– А послухи есть? – спросил городничий старец. Челобитчик замялся.

– Видоки были? – повторил вопрос архимандрит.

– Она, государь, шпынем, кобыльей ладоницей лаяла.

Мужики переглянулись... «Так-де и бабы кемлянки зовут его», – говорили глазки низенького.

– А при свидетелях это было? – переспросил городничий.

В дверях показалась косматая голова и скуфья в руках. Мужики торопливо расступились. Юродивый вбежал радостный, восторженный.

– Бегите, отцы, молиться... у нас светлый праздник, – заговорил он возбужденно.

Все смотрели на него недоумевающе и со страхом. Знали, что Спиря даром не станет радоваться.

– Что ты, Спиря? Не мешай нам, мы церковное дело строим, – строго сказал архимандрит.

– Какое дело в праздник! На дворе велик день!

– Какой велик день?

– Все свечи зажжены... все паникадила... до Бога полымя...

– Да что с тобой?

– Я плясать хочу, вот что... Сам Бог глядит на нас, а вы – на! Вокруг дурна возитесь...

Он искоса взглянул на чернеца-челобитчика. Между тем со двора доносился какой-то смешанный гул. Соборный колокол загудел беспорядочно, набатно...

– Сполох, отцы! – тревожно, шепотом заговорил архимандрит, озираясь на всех и вставая.

– Трезвон, великая служба, разлюли малина! – радовался Спиря и прискакивал.

Все поспешили на двор. Там уже был весь монастырь на ногах. По небу ходили клубы дыму.

– Угодья горят! Кругом поджога! – слышались тревожные голоса. – Это они, злодеи!

– Все, все свечечки теплятся к Богу, весело! – твердил юродивый, поспешая вместе со старцами на монастырскую стену.

Действительно, когда старцы вышли на стену, то с ужасом увидели, что весь остров точно утыкан горящими свечами, огненным кольцом было опоясано все пространство на несколько верст от монастыря. Огни горели ровно, тихо, потому что и в воздухе стояла тишина, только в иных местах полымя поднималось высоко и широко, как все уставленное свечами паникадило, а в других местах теплились одинокие копеечные свечечки. Это горели монастырские дровяные склады, скирды многолетнего запаса сена, постройки для рыбного и звериного лова, монастырские карбасы, рыболовные и звероловные снасти – все, куда ни глянешь, горело и дымило, восходя к небу клубами дыма. В просветах пламени виднелось темно-синее море. Птицы носились в воздухе, оглашая весь остров криками. К этому примешивался ужасающий рев скотины и ржанье лошадей.

Старцы стояли безмолвно, как бы вдумываясь в глубину страшного явления, совершавшегося на их глазах. У Никанора седые брови окончательно надвинулись на глаза и судорожно вздрагивали. Отец Геронтий, казалось, еще более высох и вытянулся в кнут. В стороне раздавались возгласы негодования: «Злодеи! Богоотступники! Да они хуже татар! Изверги!»

Один Спиря, казалось, ликовал. Он радостно поскакивал и то говорил со своими голубятками: «Гулюшки-гули», то бормотал вслух: «Ай да Иванушка-дурачок! Мещеринушка воевода! Умно сделал, почистил нас, а то уж мы больно грязно жили, жирно ели, сладко пили, мало Богу работали... ай да Иванушка! Затеплил нашу сиротску свечечку перед Господом...»

Ждали вторичного приступа стрельцов и приготовились к отражению их; но приступа на этот раз не было, он был впереди.

V. ОГНЕННЫЙ МОНАХ И ПОСЛАНИЕ АВВАКУМА

Когда в монастыре убедились, что Мещеринов не намерен брать стены на вороп, добывать монастырь «наглостно», а умыслил измором извести святую обитель, временем и голодом истомить, и стал для того вести подкопы под землею, насыпать валы да строить городки, то черная братия опять созвала собор: что делать? на что решиться?

На собор созвана была только черная братия, а из мирян приглашены лишь сотники Исачко Воронин да Самко-кемлянин. Собор был в трапезе.

Только что Никанор, перекрестясь на образа и поклонившись черному собору, хотел было говорить, как в трапезу вошел Спиря, а с ним никому не ведомый монах. Он был сух, как Геронтий, но только ниже его значительно, с огненного цвета волосами, черными, запавшими, но горевшими фосфорическим блеском глазами и с лицом, изборожденным морщинами. В руках его был железный посох с крестом вместо ручки. За поясом берестяной бурак. Босые ноги, по-видимому, никогда не знали сапог, ни даже лаптей.

Огненный монах вошел, потупя голову, потом поднял глаза к переднему углу, помолился и земно поклонился передовым старцам, а потом в пояс на все четыре стороны.

– Мир обители сей и благословение Божие, – произнес пришелец.

– Аминь! – глухо повторил весь собор.

Пришелец опять поклонился.

– Кто еси, человече, и откуда пришествие твое? – спросил архимандрит.

– Что ти во имени моем? Аз есмь птица Божья, зверь лесной пред Господом. А пришествие мое от стран полуночных, из страны далекой, из града Пустозерска. Меня послал блаженный протопоп Аввакум.

При имени Аввакума по собору прошел ропот удивления. Слава этого имени разнесена была во все концы Московского государства: он высился в глазах всех, как единый крепкий адамантовый столп среди падающего правоверия.

– С чем прислал тебя отец Аввакум? – спросил Никанор, обрадованный и в то же время видимо смущенный.

– С рукописанием, – отвечал огненный чернец.

– К нам? К соловецкой братии?

– К вам, отцы.

Все ждали, что пришелец сейчас подаст письмо. Но он оглянулся, ища кого-то глазами. Глаза остановились на юродивом, который сидел на полу и улыбался.

– Али печать не сломишь? – спросил он, продолжая улыбаться.

– Не сломлю, брате, крепка.

– Так визгалочку, поди, дать?

– Визгалочку бы.

Спиря полез в свою сумку и вынул оттуда подпилок, по-видимому, заранее приготовленный. Все с недоумением смотрели, что дальше будет. Огненный монах стал раздеваться среди собора: распоясался, снял полукафтанье и очутился в власянице и портах. Власяница была до того жестка, словно бы она была соткана из тонких колючих проволок. Ропот удивления опять, как ветерок, прошел по собору. Огненный чернец снял и власяницу... Собор ахнул! Сухое тело было обтянуто железными обручами, словно развалившийся бочонок, буквально оковано железом, которое так и въелось в тело и во многих местах проржавело там, где было до мяса и почти до кости протерто тело...

То было странное и страшное время: гонения, воздвигнутые на людей, не признавших новых книг, на людей старого мировоззрения, которых новый исторический клин отколол от «новых людей», выработали изумительные характеры подвижников старой веры, и чем нагнетение на них было острее, тем более обострялся фанатизм преследуемых и, по общему историческому закону, тем более росло их стадо: ничто так не ускоряет рост и не способствует густоте летораслей на дереве, как подрезывание их...

Собор содрогнулся, увидев это худое, искрещенное железными обручами тело. Вокруг пояса обвивалась железная же полоса, шириною в три пальца. Она окончательно въелась в тело, так что краев ее не было даже видно. Полоса спереди замыкалась замком, который висел на двух сходившихся плотно проушинах.

Спиря стал пилить дужку у замка,

– Ноли нет ключа? – с дрожью в голосе спросил Никанор, весь бледный.

– Ключ у Аввакума на кресте, – был ответ.

– О-о-ох! – простонал кто-то в толпе. – Господи!

Подпилок визжал по нервам... но тогда нервов не знали... он визжал прямо по душе, и притом по грешной душе... Все чувствовали эту визготню там, в себе, глубоко, и им чудились муки ада: горящие смолою котлы с плавающими в них людьми; люди, жарящиеся на громадных сковородах, словно осетры; пилы, визжащие по костям и по становым хребтам грешников; крючья, на которых висят подвешенные за ребра люди; клещи, вытаскивающие языки и жилы из рук и ног...

Визжит, визжит, визжит подпилок! Со Спири пот градом катится...

– Сме-ерть моя! – выкрикнул Исачко-сотник и упал в ноги пришельцу и стал их страстно целовать: это была увлекающаяся, детская натура.

– А! Донял, – добродушно улыбнулся Спиря, – это не пищаль, брат, не гуля в штанцах.

Дужка замка распалась. Замок звякнул о каменный помост. Все вздрогнули.

– А как ты, миленький, к нам попал? – спросил Никанор, все еще бледный.

– Вот дурачок провел, из Анзерского скита, – указал пришелец на Спирю.

– А ты уж и там побывал? – удивился архимандрит.

– Не я, а мои ноги, – отвечал Спиря.

Исачко, поднявшийся с полу, стоял красный, совсем растерянный. Косые добрые глаза его моргали, как бы собираясь плакать. Огненный чернец глядел на него с любовью и грустью. Черная братия тискалась вперед, чтобы ближе рассмотреть «подвижничка». В трапезе становилось неизобразимо жарко.

Когда Спиря рознял поясной обруч на пришельце, под обручем оказался узкий, уже обруча, кожаный пояс. Спиря вопросительно посмотрел на своего гостя.

– Чик-чик? – спросил он.

– Чик-чик, – ответил тот, улыбаясь.

Спиря бросился к столу и достал из него нож.

– Тут чикать? – спросил он, указывая на живот.

– Тут, – был ответ.

Пояс разрезан и снят. В нем оказалась завернутою шая, узкая, сложенная вчетверо полоска бумаги. Спиря развернул ее.

– Ишь как намелил протопоп, – проворчал он, – мачком обсыпал бумажку.

* * *

Никанор дрожащею рукою взял бумагу. Геронтий подвинулся к нему, протягивая руку.

– Соборне вычесть? – нерешительно спросил Никанор огненного чернеца.

– Соборне, – отвечал тот, надевая на себя опять власяницу и полукафтанье.

– Благословись, отец.

Никанор подал бумагу Геронтию. Геронтий перекрестился, а за ним руки всего черного собора поднялись ко лбам да на плечи. Спиря сел на полу и стал кормить своих голубей.

– «...Всем нашим горемыкам миленьким на Соловках, – начал Геронтий, – протопоп Аввакум, раб и посланник Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа, благодать вам, отцы и братия, и чада, и сестры, и дщери, и сущие младенцы. Прослышал я здесь, сидя на чепи в земляной яме, что вы, яко подобает воинам Христовым, ратоборствуете добре супротив проклятых никониан. Честь вам и слава, стрельцы Христовы! И Никанорушка, свет архимандрит, осквернив руку свою и душу троеперстием, нынечу кровию омывает пятно то с души своей. Спасибо, свет Никанорушка!»

...Куда девалась бледность архимандрита! Он стоял багровый, а из-под седых нависших бровей текли слезы и разбивались в брызги о перламутровые четки.

– «...Хвала тебе, воеводушка и стратиг правоверия! Похвала всем вам, стрельцы божьи в клобуках, и вам, сотнички добрые, и ратные люди, и миряне! Обнимаю вас всех о Христе, длинны су руце мои: всю Русь правоверную обнимаю, яко невесту богоданную».

И Исачко стоял красный как рак.

– Исакушка, слышишь? – прошептал Спиря.

– Нишкни, друг, – отмахнулся тот.

– «...Молю всех вас, страждущих о Христе, кричу к вам из ямы моей, из сени смертной, руце мои простираю к вам из земли, из живой могилы, в ню же ввергоша меня сатанины сыны, молю с воплем и кричанием, откликнитесь, светы мои миленькие: еще ли вы дышите или уже сожгли вас, что лучину Христову, или передавили, или в студеном море, что щенят, перетопили? Нету чу? Дай-то Бог. А коли нету, именем Божием заклинаю вас: претерпим зде мало от никониан, претерпим и кнут, и огнь, и костей ломание, претерпим миг един смертный, яко молния краткий, да Бога вечно возвеселим и с Ним вместе возрадуемся. Ныне бо в зерцале гадания, тамо же, за гробовой доской, за костром, за виселицей, лицом к лицу Его, света нашего, узрим. Ныне нам от никониан огнь и дрова, земля и топор, нож и виселица, могила без савана, похороны без ладану; вместо пения „плачу и рыдаю“ кричание и рыдание секомых и пытаемых, вопление жен и детей, гугнение урезанных языков; там же ангельские песни и славословие, хвала и радость, и честь, и вечное ликование в царских венцах. Яра ныне зима, ох яра, студена, но сладок тамо и тепел рай; болезненно терпение, но блаженно восприятие. Того для да не смущается сердце ваше: и я здесь, миленькие мои светы, в земле скачу и ликую, что собачка на цепи: близко венец царский, вот-вот рукою достаю. Так-то, светы. Всяк верный не развешивай ушей, не раздумывайся, гляди со дерзновением во огнь, в воду, в яму глубокую, против ядра и пищали, иди и ликуй, и скачи: под венец идешь, на царство. И его-то, нашего батюшку-царя, тишайшего миленького света, нашего „свете тихий“, они, сатанины сыны, смутили. Да добро! Его сердце в руце Божией: сам Бог ему персты сложит истово и светлы оченьки ему откроет. Любо мне, радостно, светики мои, что вы охаете: „Ох! Ох! Ох! Как спастися? Искушение прииде!“ Чаю су ох, да ладно так, ладнехонько: а вы, светы, меньше спите, убуждайте друг друга, вас много, кричите до Бога, услышит за тридевять земель, увидит за синими морями за окиянами: у Него чу очи не наши, всевидящи. А я играю, в земле сидя, что сурок зимой, плещу руками, звеню цепями, то гусли мои звончаты, аки райская птичка веселюсь, а меня едят вши, добро! Пускай их! Меньше червям останется. Пускай, реку, диавол от сосуды своими погоняет от долу грязного сего к горнему жилищу и в вечное блаженство рабов Христовых. Идите же ко Христу, светы мои. Приношу вас и себя в жертву Богу живу и истинну. Богу животворящу мертвыя и сожженныя в золу. Сам по Нем аз умираю и вам того желаю. Станем же добре, станем твердо. Аще не ныне – умрем же всяко, а из нас, что из зерна горушна, вырастут тьмы тем. Помяните первых христиан. Ныне что! Ныне игралище, шутки, широкая масленица нам: нас жгут и вешают в одиночку, а тогда, светы, посекали секирами во главу по сорока тысяч, топили в озерах по полутретьи до четверти тысяч, жгли без числа, что лес. А что взяли! Из двунадесяти апостол стали тьмы тем верующих. Тако и из нас. Сожгут одного из нас, что золы-то выйдет! А та зола, светы мои, семя новое: сколько золинок, праху сего от сожженного тела, пустят по свету, столько новых верных вырастет из тех малых золинок. Отрубили у кого голову, ино та голова зерном стала, и отродится то зерно из могилы сам-сот, сам-тысяч: ни едина рожь так не родит, ни ячмень, как голова мученика. Это верно, други. Посеки один дуб, ан сто дубков пойдет от корня. Так-ту! Вон меня еще не посекли, аз еще расту, старый дуб, а из меня уж вырос во какой молодой дубок. Терентьюшко млад, что к вам сие мое писание принесет, коли Господь сподобит. А был он стрелец московский, караульщик мой, и замкнуты мы с ним здесь в Пустозерске, что собаки на одной цепи, в яме жили, да Христос среди нас. А теперя-на! Как познал прелесть света и мое тюремное веселие, из тюремщика сынком мне миленьким стал».

– И-и! Хитер су, вор Терешка! – дергал Спиря Исачка за полу, показывая на огненного чернеца.

– А что он? – удивился Исачко.

– Вон приковал себя ко Христу веригами, ну и любо ему со Христом-ту.

– Уж и подлинно, ах!

– «...Стойте же, светы, не покоряйтеся да страха ради никонианска не впадете в напасть, – читал Геронтий. – Иуда апостол был, да сребролюбия ради ко диаволу попал, а сам диавол на небе был, да высокоумия ради во ад угодил, Адам в раю жил, да сластолюбия ради огненным мечом изгнан и пять тысящ пятьсот лет горячу сковороду лизал. Помните сне и стойте, светы: держитесь, крепко держитесь за Христовы ноги да за Богородицыны онучки. Они, светы, не выдадут. Аминь».

Голос Геронтия смолк. Сотни грудей, долго не дышавших от внимания, теперь дохнули ветром.

– Аминь! Аминь! – застонала трапеза.

– Будем стоять! Будем держаться за Христовы ноги да за Богородицыны онучки.

– Добре! Добре! Любо! Умрем за крест, за два перста!

– Потерпим за сугубую аллилуйюшку-матушку! Постраждем!

Голоса смешались словно на базаре. Слышалось – и «за Богородушку», и «за аллилуйюшку», и «персточки-перстики родимы...».

– А за батюшку «аза»! Ох, за света «аза» постоим! – перебил всех голос юродивого.

Многие смотрели на него вопросительно, не зная, о каком «азе» говорит он.

– Не дадим им «аза»! – повторял юродивый.

– Какого аза? – обратились некоторые к архимандриту.

– А в «верую», – отвечал тот. – В «верую во единого Бога» там сказано: «и в Господа нашего Исуса Христа, рожденна не сотворенна»... А никонианцы этот самый «аз»-от и похерили, украли целый «аз»...

– Батюшки! «Аз» украли! Окаянные!

– Так, так, братия, – подтверждал Никанор, – велика зело сила в сем «аз» сокровенна: недаром в букваре говорится «аз ангел ангельский, архангел архангельский...»

– Ай-ай-ай! И они, злодеи, украли его, батюшку?

– Украли, точно злодеи.

Послание Аввакума внесло такую страстность в это черное соборище, что все готовы были сейчас же идти в огонь, на самые страшные муки. Страдания, и притом самые нечеловеческие, стали для этой нафанатизированной толпы высочайшим идеалом, к которому следовало идти неуклонно, мало того – не идти только, а бежать, рваться со всем безумием мрачного ослепления. На Никанора послание это подействовало, как бич на боевого коня и как елей на старые трущиеся в душе раны. Аввакум, мнения которого он трепетал после публичного отречения от двуперстия, Аввакум, ставший центром и светочем борьбы за старые начала, выразителем силы, ей же имя легион и тьмы тем, этот Аввакум шлет ему привет и хвалу, бросает и на него луч своей мрачной славы. Исачко-сотник, необыкновенно впечатлительное и страстное дитя природы, тоже вспыхнул, как порох, от послания Аввакума.

А тут еще этот огненный Терентьюшко в потрясающих душу веригах, Терентьюшко – бывший стрелец, тюремщик и мучитель Аввакума – какие ужасы он сообщил!

Для большего нравственного и физического истязания Аввакума в Пустозерске, где его засадили в глубокую, сырую и холодную земляную яму, к нему приковали его сторожа-тюремщика, этого самого стрельца Терентия, с тем расчетом, чтобы тюремщик был всегда при арестанте, а в случае если арестант совратит и его, то чтобы все-таки они оба были на цепи и не могли бежать. Но когда увидели, что Аввакум действительно совратил Терентия и этот тюремщик стал молиться на своего колодника, то Терентьюшку сослали в Обдорск, а к Аввакуму приковали бесноватого... Терентьюшко бежал из Обдорска и стал подвижником, заковал себя в железо.

Когда наконец черный собор несколько поуспокоился, Никанор стал держать речь.

– Так будем же, отцы и братия, сидеть крепко. Бог даст, отсидимся. А не отсидимся, ино теперь же, загодя, посхимимся все: как приспеет час итить ко Христу-свету от сего временного жития, так пойдем в путь-от во схимах. Эка радость будет Христу, как придет к Нему наша черная рать, не махонька ратеюшка придет к Нему черных стрельцов...

– А с мирянами, отец, что нам делать, с богомолами? Вишь, их тоже рать не махонька у нас, – заметил отец городничий Протасий. – Ртов-ту немало, а кормить их чем будем? Вон злодеи все наши запасы пожгли на острове: только то и осталось на прокорм, что в стенах.

– Мирянам вольно итить, мы их выпустим из монастыря, – отвечал Никанор.

– А как бы им воинские люди какого дурна не учинили.

– Для чего дурно чинить? Миряне не мы. Да и то сказать: вон немец галанский Каролус Каролусович онома дни сказывал мне, что ему ноне здесь делать нечего стало и он хочет ехать домой в Архангельской, да с ними аглицкая немка Амалея Личардовна Прострелова собирается тож к себе в Архангельской. «А у нас-деи, говорит, у иноземных людей, есть проезжии грамоты, так нас-деи, говорит, государевы ратные люди пальцем не тронут». Так с ними вот мы и мирян отпустим, пущай едут кочами на Сумской либо на Кемский посад, либо через Анзерский скитец, кому какая дорога.

– А кто ж их морем перевезет?

– На то вожи есть, а то и стрельцы кочами переволокут кого Христа ради, кого за деньги.

– А то и кемляне перетаскают, что приезжали по твой архимандричий суд, – заметил своим обычным басом отец Геронтий.

– И то дело, коли их кочей злодеи не сожгли.

По-видимому, один Спиря не принимал никакого участия в суждениях собора: он сидел в углу на полу и кормил изо рта своих голубят, которые, трепыхаясь хорошенькими, неуклюжими, еще не обросшими пером крылышками, жадно совали юродивому в рот свои пушистые головки по самую шейку.

Вдруг что-то глухо грякнуло и как бы покатилось по воздуху. То был пушечный выстрел. Исачко и Самко стремглав бросились из трапезы, оставив черную братию в торопливом смятении.

VI. ОЛЕНУШКА В РАЮ

– Кто тут?

– Это я, матушка, Спирька-дурак.

– Все сидишь?

– Сижу, плачу... А все, видно, слезы мои не прокапали еще землю насквозь.

– О-хо-хо! Охте мне!

– Что она, голубица-то чистая?

– Забылась мало.

– Не бредила?

– Ноне нету, милый.

– А тебя спознает?

– Спознавала... А долго металась в огне.

– А как теперь огонь, матушка?

– Кажись, легче, голова взопрела.

– Слава Богу!.. А ты, мать, опочи мало, ты сама ни на что свелась, а я посижу за ней, помолюсь.

– Спасибо, милый, только тише будь.

– Ладно... аером не шелохну...

Это Спиря с Неупокоихой. У нее тяжко занемогла огневицей дочка Оленушка. Так неведомо с чего спалил ее огонь: была здоровехонька, все рвалась домой, в Архангельск, а в ночь, перед тем как на черном соборе порешили всех богомолов мирян отправить из монастыря, она и слегла, впала в претяжкий огонь. Думали и то, и се: не то с глазу ей приключилось нездоровье, с нехорошего глазу, не то наслано злою думою да лихим помыслом; не то так от Бога, его святая воля. Все миряне покинули монастырь, остались одни Неупокоевы. Весь монастырь, вся братия скорбели об Оленушке: так полюбилась одиноким отшельникам скромная, тихая, щедрая на подаяние и братии, и бедным богомольцам юная отроковица. Каждый смотрел на нее как на свою дочку или на внучку, и при виде ее под каждым черным клобуком роем проходили воспоминания из той, как бы замогильной мирской жизни, и под каждой черной рясой сжималось и саднило глухой болью или распускалось теплотой очерствевшее в отшельничестве сердце. Несмотря на тревоги и гнет осадного положения обители, несмотря на заботы о своем собственном спасении, никто не мог забыть болящей отроковицы, и во время продолжительных церковных литургисаний, навечерий и ночных бдений, прерываемых нередко грохотом пальбы, в молитвах о спасении обители святой и своих грешных душ, и всех правоправящих слово Божие и истовое перстное сложение, бесстрастные ко всему мирскому губы иноков часто шептали имя рабы Божьей, болящей отроковицы Олены. Девять дней чистая душенька ее висела между жизнью и смертью, и каждую ночь, казалось, смерть, бродя по пустынному острову, тихо прокрадывалась в больничную келью, где металась в огне Оленушка, и заносила над пышущей огнем молоденькой головкой свою невидимую, но неотразимую косу.

Но больше всех сокрушался о больной Спиря. Целые дни он не отходил от порога кельи, где лежала Оленушка, а ночи почти напролет молился у нее под окном, кладя поклоны тысячами и постоянно плача. Он даже забывал иногда о своих голубятах, которые жалобно пищали, ожидая, чтобы кто-нибудь покормил их. Болезнь Оленушки напоминала юродивому что-то из его собственной жизни, что-то очень далекое, что почему-то роковым образом связано было с человеческим черепом, который он носил в своей сумке вместе с зернами для голубят... «Она, она самая! – шептал он со стоном. – О-ох, тяжко!» Неупокоиха так извелась, ходя за больною дочерью, что падала в изнеможении, и в это время на подмогу ей являлся юродивый: он ухаживал за ней, как за сестрой или матерью, и незаметно от роли дворовой собаки у порога перешел к роли сиделки у больной. Оленушка в короткие часы возврата к ней сознания видела около себя косматую, как у собаки, голову юродивого и добрые, как у собаки же, глаза и привыкла к нему, словно бы он был необходимой принадлежностью ее новой жизни, в которую, как грезилось больной, она была перенесена этим именно косматым с собачьими глазами человеком. Только одного она не могла понять, куда он перенес ее: в рай или в ад. Иногда, казалось, она чувствовала себя в раю: слышала как будто райские гласы какие, невидимое пение и ощущала своим жарким лицом, как ангелы тихонько над ней крылышками помахивали, а когда открывала глаза, то райские видения пропадали, а вместо ангелов она видела только Спирю, который махал над нею зеленой веткою. Иногда же грезилось ей, что она в аду мучается, что палит ее внутренности и голову геенна огненная и кругом нее раскаленный воздух, словно адская пещь, пожирает ее. Пылавшая огнем голова ее только тогда ощущала что-то невыразимо приятное, когда ко лбу, к темени и к вискам прикладывалось что-то холодное, и когда больная открывала глаза, то смутно видела чью-то руку и большой серебряный крест, прикасавшийся к ее вискам и лбу и охлаждавший горячую голову.

– Аером не шелохну, – шептал Спиря, подходя к кровати, на которой лежала больная.

Северная летняя ночь была светла как день, потерявший свое солнце, которое, казалось, не заходило ни за горизонт, ни за тучку и не бросало сумрачных теней ни от домов на землю, ни от деревьев на зелень и цветы, ни от людей на их собственные лица, а казалось, было тут где-то близко, только не видать его диска и не слышно тепла и жару от его лучей. В келье, где лежала Оленушка, было полусветло, полумрачно, без теней и без наглого света, только полусвет. Полумрак этот придавал необыкновенную мягкость и воздушность очертаниям молодого тела, на которое слегка наброшено было белое полотно, доходившее от ног до пояса, выше которого сложены были белые худенькие ручки с отвернувшимися по локоть рукавами сорочки. Несколько спустившаяся сорочка прикрывала груди, которые вырисовывались из-под полотна острыми конусиками, и открывала белую круглую шею до возгорлия. Голова больной словно бы брошена была на подушку, и бледное, совсем с детским выражением личико казалось спокойно спящим. Длинные ресницы, бросая слабые тени на щеки, далеко отошли от высоко вскинутых дугами бровей. Русые, сбившиеся прядями волосы оттеняли прекрасное, спокойное личико от белой подушки.

Юродивый ступал неслышно своими босыми ногами, как кошка к мышиной норе, издали перекрестил спящую, приблизился к самой постели и еще неслышнее приподнял покрывало с тела больной и прикрыл им всю ее до самой шеи. Девушка продолжала спать, дыша ровно и спокойно. Юродивый, казалось, боялся взглянуть ей в лицо и опустился на колени на пол. Напряженно глядя куда-то вдаль, словно бы сквозь потолок и стены, он созерцал невидимые, но ему доступные предметы или видения и беззвучно шевелил губами. На изрытом морщинами лице его выразилось такое скорбное и страстное моление, что, казалось, вся душа его трепетала и рвалась из тела туда, куда неслась его мысль. Вот-вот, казалось, закричит он от боли или грохнется об пол как бесноватый. Но вдруг он заплакал и, замотав косматою головою, припал лицом к полу. Долго лежал он так...

«...Тивик! Тивик! Ти-и-вик!»– под окном противикала ласточка.

Спящая открыла глаза и не шевелилась. Ласточка опять тивикнула. В келейное окошко глядели зеленые ветви ели. Девушка, не шевелясь, казалось, припоминала что-то. В глазах ее не виделось ничего горячечного, они смотрели ясно и спокойно. Скоро девушка увидела распростертого на полу юродивого и повернула к нему голову. Тот поднял заплаканное, изумленное, радостное лицо и широко перекрестил больную.

– Как хорошо мне... Легко таково, – прошептала девушка.

– Слава Богу! Слава Богу! – радостно дрожа, так же тихо проговорил юродивый.

Девушка помолчала. Она оглядела потолок, стены, как бы первый раз видя все это. По полу разбросана была свежая трава с незавядшими еще цветами, и у стены стояли зеленые ветки, как на Троицу.

– Это я в раю? – робко спросила больная.

– Да, твоя чистая душенька в раю, дитятко, – так же робко отвечал юродивый.

Девушка задумалась. Потом снова стала осматриваться.

– Как хорошо тут.

Она помолчала и в недоумении посмотрела на юродивого. Тот с любовью глядел на нее.

– А где же ангелы? – спросила она все так же тихо и робко.

– Ангелы Божьи, дитятко, над тобой витают.

Она осмотрелась.

– Я не вижу их, дедушка.

Тот молчал, тихо молясь.

– А яблочки золотеньки?

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«Днем шел дождь. В саду сыро.Сидим на террасе, смотрим, как переливаются далеко на горизонте огоньки...
«Наталья Михайловна проснулась и, не открывая глаз, вознесла к небу горячую молитву:„Господи! Пусть ...
«Это были дни моей девятой весны, дни чудесные, долгие, насыщенные жизнью, полные до краев.Все в эти...
Василий Александрович Вонлярлярский (1814–1852) – популярный русский прозаик середины XIX века.Роман...
Василий Александрович Вонлярлярский (1814–1852) – популярный русский прозаик середины XIX века.Повес...
Юмор и сатира занимали значительное место в жизни русских людей во все времена: скоморошины, театр П...