За и против. Заметки о Достоевском Шкловский Виктор
Что же было? На гранитном берегу изломанного и узкого Екатерининского канала, угол Малой Мещанской, в доме, населенном жильцами, находилась редакция журнала «Время».
Журнал делали братья Достоевские, работая сверх сил в ожидании неслыханных успехов.
В Михаиле Михайловиче было много от предпринимателя, было много упорства и изобретательности, и Федору Михайловичу это нравилось. Он был буржуазен, мечтательно буржуазен, и мечтал разбогатеть на издательстве, или на карточной игре, или выиграв в рулетке. Деловитость Федора Михайловича фантастична, ложна, по-своему утопична.
Черт в «Братьях Карамазовых» не был доволен своей жизнью и среди прочих проектов изменений ее мечтал о вселении в тело дородной купчихи.
Федор Михайлович временами хотел вселиться в душу обывателя; болея неверием и жаждой веры, имея широчайшие перспективы, будучи осведомленным во всех литературных вопросах времени, он хотел издавать такой журнал, который всем бы понравился, и для этого печатал во «Времени» отрывки мемуаров Казановы, описания знаменитых процессов и бойкие романы А. Скавронского (Данилевского).
Как будто удача пришла: объявляя подписку на 1863 год, редакция журнала «Время» сообщала: «Мы выступили на дорогу слишком удачно, чтоб не возбудить иных враждебных толков».
Журнал составлялся усилиями нескольких лиц. Объявления о подписке превращались в статьи размером почти в пол печатного листа. Несмотря на сотрудничество Федора Михайловича Достоевского и Аполлона Григорьева, журнал не получался. К нему можно было бы приложить те слова, которые сказал редактор «Времени», обращаясь к журналу Каткова: «Вам хочется что-то создать, слепить, несмотря даже на непрочность и негодность материала. Вы хотите настойчиво уверить нас и даже себя, что ваш материал годен, и не видите, что все это грезы, и то, что вы хотите лепить, – не лепится».
То понимание окружающего, которое было у Достоевского как у редактора «Времени», тоже было неправильно, и поэтому его журнал не лепился, хотя в работу шли самые разнообразные материалы.
Журнал строился как журнал «для чтения». В нем печатались легкие романы Данилевского, статьи о ведьмах, судебные процессы. Все это делало журнал не слитным, именно потому, что рядом печатались вещи Федора Михайловича. С одной стороны, это был журнал Достоевского, с другой стороны, это был журнал обывательский.
Та середина, на которой хотел построить свой журнал Достоевский, отмежевываясь и от Чернышевского и от Каткова, существовать не могла. Происходили какие-то беспорядочные полеты составителей журнала; недаром Салтыков-Щедрин назвал сотрудников журнала стрижами.
Щедрин годами полемизировал с Достоевским, что прослежено в книге С. Борщевского «Щедрин и Достоевский».
Но столкновение Федора Достоевского с Салтыковым-Щедриным не было столкновением злого с добрым, и питал Федор Михайлович к Салтыкову не только злобу, потому что он не был стрижом.
Борщевский указывает, что Достоевский в черновиках «Братьев Карамазовых» дает черту, разговаривавшему с Иваном Карамазовым, мечту воплотиться в действительного статского советника. Действительным статским советником был Салтыков, и в черновиках это имя названо.
Но Иван Карамазов связан с самим Достоевским. Черт – двойник Ивана, хотя черт с ним спорит. Значит, действительный статский советник Салтыков-Щедрин не только противник Федора Михайловича Достоевского, но и как бы часть его души, часть его сомнений.
Недаром Салтыков-Щедрин печатал Достоевского в своем журнале («Подросток» был напечатан в «Отечественных записках»).
Не надо отождествлять Федора Достоевского с Михаилом Достоевским. Федор Михайлович часто не хотел видеть мир вокруг себя, но он его не мог не показать в своих романах, и без него человечество, а не только Россия, многое не знало бы само про себя.
Ошибка умной книги С. Борщевского основана на том, что в ней писатель Достоевский характеризован не раскрытием сущности его творчества, а систематизированными высказываниями писателей и их реплик в споре. Между тем высказывания Достоевского о самом себе, так же как и высказывания Салтыкова о Достоевском, – это всегда связано с действительностью, но это никогда не адекватно с действительностью.
В художественном творчестве соответствует действительности само художественное произведение, и именно в той форме, в которой оно осуществлено. Эта форма сама создана действительностью, является средством познания действительности, и в результате художественное познание, мироощущение, закрепленное в художественном произведении, часто находится в противоречии с тем, что высказывает автор, и, конечно, с тем, что высказывают герои.
Герои Достоевского близки к Достоевскому, но герои эти в то же время противоречивы, и они всегда спорят друг с другом.
То, что мы считаем идеологией Достоевского, всегда дается в романах в сопоставлениях и опровержениях.
То, что называется полифоничностью романов Достоевского, их многоголосность при отсутствии авторского решения вызвана тем, что противоречия действительности автором познаются, но решения этих противоречий автором не достигается.
Поэтому автор как бы прячется за своих героев.
В публицистической статье он прячется за цитату, с которой спорит.
Статьи, полные предположений, отступлений, самоопровержений. Тот мир, который стоял вокруг Достоевского каменными своими стенами, Федору Михайловичу не казался прочным. Он считал, что все изменится и изменение придет в революции.
Вот что написал об этом Достоевский через много лет после «Записок из подполья» – в «Подростке».
Говорит Версилов, но за Версиловым стоит сам Федор Михайлович:
«Начнется борьба, и после семидесяти семи поражений нищие уничтожат акционеров, отберут у них акции и сядут на их место, акционерами же, разумеется...»
Последняя часть фразы – это и есть отказ Достоевского от веры, он не отрицает победы будущего, но в сомнениях своих сейчас же превращает за в против.
Необходимость лучшего показана была Достоевским с невероятной силой, потому что он хотя и хотел отказаться от подвига и хотел быть таким пророком, который пройдет через город никем не упрекаемым, но таким не стал.
Он хотел стать стрижом, лебедем в тумане – и не смог.
Он хотел стать буржуа, смирным человеком, братом своего брата – и не стал.
Спор за и против прошел через всю его жизнь.
Всякая работа о Федоре Михайловиче должна исходить из того, что человечество признало этого писателя. Нельзя оскорбить Достоевского, не оскорбив само человечество во многих его великих путях и намерениях, но путь Достоевского включает в себя и поиски компромиссов, давно отвергнутых историей.
Федор Михайлович считал, что он трезвый политик, а между тем в России горела земля, революция была возможна; иногда казалось, что она неизбежна. Федор Михайлович был в числе людей, которые не верили в эту неосуществившуюся явь.
Можем ли мы сказать, что он уже был реакционером и только реакционером?
В эпоху озорства реакции Достоевский оказывается за границей. Правда, мы видим, что он уехал от долгов, но ведь его не оставили, не выкупили и даже не освободили от подозрений и полицейского надзора.
«Записки из Мертвого дома» целиком появились в журнале «Время» в 1861 году. Начато печатание было в «Русском мире» в 1860 году. Подписчики «Времени» получили перепечатку начала.
«Зимние заметки о летних впечатлениях» появились во «Времени» в 1863 году. В названии как бы подчеркивалось, что впечатления уже переосмыслены, обсуждены.
В следующем году в «Эпохе» – журнале, сменившем «Время», – появились «Записки из подполья».
«Записки из подполья» – повесть-монолог, занятый вопросом об отношении героя к идеям его времени, идеям социализма и полный отчаяния.
Перед показом подполья Достоевский посмотрел Европу, поэтому я говорю сначала об обоих произведениях вместе.
В 1863 году Достоевский в первый раз поехал за границу, посмотрел страны, о которых он столько думал: он побывал в Германии, во Франции, в Лондоне, Женеве.
Запад, который посетил Достоевский, был ему хорошо известен. В детстве он воспитывался на «Письмах русского путешественника» Карамзина и на переводных романах.
Он сам говорил, что читающему русскому человеку Европа известна вдвое лучше, чем Россия, а может быть, «и в десять раз».
Еще не умея читать, Федор Михайлович слушал, как родители его читали на сон грядущий черные романы Радклиф, исполненные ужасов и неожиданностей. Достоевский знал Англию Диккенса, Германию Гёте, Шиллера, Францию Бальзака, Виктора Гюго, Жорж Санд.
Для него Европа осталась «страной святых чудес». И вот он увидал ее, как евреи увидали с гор землю обетованную, но увидал кладбище.
«Зимние заметки о летних впечатлениях» – записи о разочаровании. Берлин оказался похожим на Петербург даже по запахам. Про берлинцев написал враждебно и общо: «сами берлинцы, все до единого, смотрели такими немцами».
Очерк Достоевского полон записей о потерях и пропусках. В Лондоне он не видал собора св. Павла, в Кельне он не сразу понял красоту кельнского собора; чтобы понять, он вспомнил Карамзина и его ощущения при проверке чудес Европы. Достоевский ехал, чтобы увидеть и поверить. Несмотря на подготовку по журнальным статьям, размер разочарования был неожиданным. Немцы, немецкое самодовольство, русские путешественники, самодовольные англичане занимают в описаниях целые страницы.
Достоевский вспоминает фразу скептического Фонвизина, который посмотрел в XVIII веке Францию и записал: «Рассудка француз не имеет, да иметь его почел бы за величайшее для себя несчастье».
Федор Михайлович увидал другое: оказалось на Западе слишком много рассудка, но в паразитарной форме благоразумия. С изумлением пишет Достоевский о французских шпионах эпохи Наполеона III – то нахальных, то милых и любезных и даже похожих семейными добродетелями на гоголевских старосветских помещиков,
В Париже Достоевский увидал буржуа в тот момент, когда собственник, забыв высокий слог и старину, полез прятаться под императором Наполеоном. Он увидел буржуазию торжествующую и испуганную. Буржуа изменился и стал торжествующим лакеем. Но не смел сразу пропозировать перед всем светом в роли полной красоты и совершенства. Буржуа испугался. Он выдумал себе Наполеона, выдумал маленькую, испуганную литературу, семейную жизнь с газончиками, фонтанчиками, фальшивой верностью, более чем поль-де-коковскими благородными любовниками.
Он увидал, что буржуа себе не верит, хотя и совершенно благополучен; что, чем более буржуа благополучен, тем более он боится.
Чего же боится французский буржуа? – спрашивает Достоевский. Неужели коммунистов? Да, именно коммунистов.
Достоевского трудно было испугать: он знал каторгу и стоял на эшафоте. Скрибовской ловкой драматургии он, однако, испугался.
А коммунистам он не верил.
Глава о Лондоне в «Записках» называется «Ваал». В Лондоне все громадно, резко, все противоречиво.
Лондон подавляет своей всемирной торговлей, всемирной выставкой и хрустальным дворцом.
Достоевский и раньше все это знал, он не верил до конца: он был мечтателен, как каторжник.
Казалось бы, что здесь есть своеобразное славянофильство, но западничеству Достоевский противопоставляет Базарова; он писал в «Зимних заметках»,: «С каким спокойным самодовольством мы отхлестали, например, Тургенева за то, что он осмелился не успокоиться с нами и не удовлетвориться нашими величавыми личностями и отказался принять их за свой идеал, а искал чего-то получше, чем мы. Лучше, чем мы, господи помилуй! Да что же нас краше и безошибочнее в подсолнечной? Ну, и досталось же ему за Базарова, беспокойного и тоскующего Базарова (признак великого сердца), несмотря на весь его нигилизм».
Но Достоевский был против нигилистов, им овладела растерянность.
Да, хрустальный дворец уже существовал, и не только в мечтах утопистов. Он блистал на выставке, стоя на холме над Лондоном.
Чернышевский в романе «Что делать?» сравнивал будущие хрустальные здания с этим дворцом.
Достоевский увидал «что тут-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли в самом деле достигнутый идеал? – думаете вы; не конец ли тут?»
Он увидал одичалый народ, голодных детей: «Ваал царит и даже не требует покорности, потому что в ней убежден».
В Лондоне жил Герцен между отчаянием и надеждой, которую старый поэт когда-то назвал «памятью о будущем».
В Париже еще можно верить, потому что там был страх. Лондон подымался, как стена.
Правда, Чернышевский говорит, что все изменится, но когда это изменится... Как это все неверно для Достоевского, как предположительно.
Мир выглядел безнадежно.
Правда, есть люди, которые утверждают: «...настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математической точностию, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец. Тогда... Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган» («Записки из подполья»).
Неверие доламывало Достоевского. Мир Запада уже достиг своего дворца – страшного и чугунного торжества. Этому верить не хотелось. Нельзя было верить, но тут экономические отношения все ясны, и только испуганное лицемерие французского мелкого собственника давало какие-то надежды на то, что мир еще не остановился.
Надо представить себе, как на каторге человек мечтал о поездке в страну, где жили Фурье и Жорж Санд, в страну, где живет сейчас Герцен. Как он мечтал о Западе в Семипалатинске, в пустых стенах, где ночью горизонт окружен звездами, где днем на верстовых столбах дороги, ведущей в пустыню, сидели беркуты, потому что сесть им было больше не на что.
А тут все полно, населено, окрашено, сверкает, играет фонтанами и фонтанчиками, зеленеет садами, краснеет черепицей. Говорили, что если нет у буржуа садика, в котором он мог бы лежать на травке, то делает этот человек или человечек маленький шерстяной коврик «под газон», лежит на нем и наслаждается.
Пойди, стащи его с зеленого коврика. Это безнадежней петербургского тумана.
Достоевский не любил Петербурга.
Ему становилось ясным, что «Петербург продолжается в Европе», и еще безысходнее. Человек, который мечтал о Западе, который рассказывал об этих мечтах в «Белый ночах», написал «Записки из подполья».
Прежде чем войти в это подполье, еще раз дохнем воздухом «Белых ночей» молодого Достоевского.
В бедной квартире думал молодой фурьерист. Чуть ли не все мысли его, все мечты связаны с Западом: «Вы спросите, может быть, о чем он мечтает? К чему это спрашивать! да обо всем... об роли поэта, сначала непризнанного, а потом увенчанного; о дружбе с Гофманом; Варфоломеевская ночь, Диана Вернон, геройская роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, Клара Мовбрай, Евфия Денс, собор прелатов и Гусс перед ними, восстание мертвецов в Роберте (помните музыку? Кладбищем пахнет!), Минна и Бренда, сражение при Березине, чтение поэмы у графини В-й Д-й, Дантон, Клеопатра е isuoi amanti, домик в Коломне, свой уголок, а подле милое создание, которое слушает вас в зимний вечер, раскрыв ротик и глазки, как слушаете вы теперь меня, мой маленький ангельчик...»
Для того чтобы верить в счастье, русскому юноше середины XIX века нужна была и русская история, и вся Европа. Но Европа как будто кончилась.
Достоевский отказывается верить в хрустальный дворец на лондонской выставке и в капитальное здание в Берлине и отказывается верить в то, что социалисты могут победить Ваал и с ним пошлость, злобу и все акции мира.
Предсказывая поражение, предсказывая ложно, Достоевский одновременно видел, что тот, кто согласен на такое поражение, сразу же становится вне жизни, становится небывало плохим для самого себя, мучительным и ничтожным.
Элементы прошлых верований ясны в «Записках», и это заставило Салтыкова-Щедрина назвать героя «Записок» «ублюдком».
«Подобно дрянным ублюдкам, на первый взгляд обманывающим неопытного ценителя то красотою хвоста, то породистостью ушей, эти люди тоже обманывают его то взятою на прокат и на веру мыслью, то заимствованным выраженьицем; но, само собою разумеется, как только этот человек повернется к вам всею своею физиономией... то обаяние хвоста исчезнет немедленно, и слово «дрянь» само собой слетит с языка».
Щедрин отождествлял Достоевского с героем подполья и в то же время узнавал в герое Макара Девушкина.
«Представьте себе Девушкина, сидящего в сатанах! Вместо пламени, из глаз его лезет гной; вместо змеиной короны, на голове у него колтун; вместо яда, уста источают помои. «Матинька вы моя! Простите вы меня, что я так кровожаден. Матинька вы моя! Я ведь не кровожаден, я должен только показывать, что жажда убийства не чужда душе моей, матинька вы моя! Я бедный сатана, я жалкий сатана, я дрянной сатана, матинька вы моя!»
Попробуем в анализе формы этой пародии представить себе, какой для Салтыкова была сущность творчества Достоевского.
Здесь мы встречаемся со странной двойственностью: с одной стороны, писатели времен «Эпохи» – стрижи; в то же время четвертый стриж, Ф. М. Достоевский, оказывается Макаром Девушкиным и сатаной.
Стрижи пронзают пространство, летая то высоко, то низко в разные стороны. Стрижи почти не могут ходить: они только реют, как бы качаются под небом.
Из птиц, перечисленных в неудачном произведении Ф. Берга, в пародию прозвища попали не упомянутые в стихах стрижи.
Робкие, беззаботные, испуганно-слабые, готовые на измену – такими представил либералов Салтыков-Щедрин.
Макар Девушкин противоречив: в его речах-бормотаниях все время идут изломы решений; его растерянные слова могут дать представление о качании человека между озлоблением и сентиментальностью.
Спор за и против был осмыслен Салтыковым как смесь разноречивых высказываний.
Всякий образ – спор о предмете, всякий образ приблизителен; всякий образ сдвигает предмет, пододвигает его к другому.
Так сблизились стрижи и обитатели ада, упрекаемые в сентиментальности.
В споре с Достоевским Салтыков вскрыл противоречие, но, как нам кажется, вскрыл его неточно.
В колебаниях Достоевского, обозначенных даже в сломах интонаций, в спорах героя и в скандалах, которые все время вспыхивают на страницах романов, в изломанном действии, которое напоминает полет птицы с обожженным крылом, сказывается мир, в котором живет Достоевский, с его точно увиденными противоречиями.
Разум гениального человека взлетает и не может преодолеть тяжесть ранения.
Н. Страхов, спокойный, осторожно ходящий по лестницам, философски образованный, берегущий свое спокойствие, – стриж настоящий.
Михаил Михайлович Достоевский, верный брат, не отказавшийся в день отправки брата на каторгу от елки, брат, бросающий в суп издательства труд гения, – стриж.
Федор Михайлович Достоевский, конечно, не стриж.
Добролюбов точнее определил Достоевского, чем сделал это великий сатирик.
«В произведениях г. Достоевского мы находим одну общую черту, более или менее заметную во всем, что он писал: это боль о человеке, который признает себя не в силах или, наконец, даже не вправе быть человеком настоящим, полным, самостоятельным человеком, самим по себе. «Каждый человек должен быть человеком и относиться к другим, как человек к человеку», – вот идеал, сложившийся в душе автора помимо всяких условных и парциальных воззрений, по-видимому, даже помимо его собственной воли и сознания, как-то a priori, как что-то составляющее часть его собственной натуры».
Мы не только судьи Достоевского, мы его потомки и наследники его гения. Мы должны уметь отделять писателя от его героев.
Макар Девушкин верил в добро, а если он перестанет верить, у него останется одно заиканье, которое действительно стилистически связывает Макара Девушкина с героем подполья.
Посмотрим же, какие линии скрестились в этом произведении, от каких вопросов, от какой беды спрятался в подполье человек? Какую веру он потерял? Как родился двойник утописта – обитатель подполья?
Роман Чернышевского стоял над русской литературой, как подъемный кран над стройкой.
Роман «Что делать?» был написан в Петропавловской крепости и закончен 4 апреля 1863 года. Он был напечатан в журнале «Современник» в №№ 3–4–5 за 1863 год. В журнале «Эпоха», издаваемом братьями Достоевскими, Н. Н. Страхов хотел напечатать рецензию на этот роман; название рецензии было придумано бойкое: «Счастливые люди». Что поражало Страхова в романе Чернышевского?
«Положительно, у нас не было в последние годы ни одного произведения, в котором было бы слышно такое напряжение вдохновенья. Какого рода это вдохновенье – это другой вопрос; но эти тридцать печатных листов как будто написаны за один присест, единым духом».
Дальше Страхов иронически и растерянно пишет о том, что роман силен тем, что он представляет наилучшее выражение того направления, в котором написан.
Героям романа, говорит Страхов, все удается: «Роман учит, как быть счастливым».
На следующей странице Страхов говорит: «Вообще несчастий и неудач в романе не полагается».
Эта рецензия была напечатана в «Библиотеке для чтения» в 1865 году с подписью: «Н. Косица», – тот самый псевдоним Страхова, в котором Салтыков заметил комическое сходство с названием птицы; сам Страхов не очень скромно, вероятно, хочет напомнить о пушкинском псевдониме – Косичкин.
В книге Н. Страхов делает примечание: «Счастливые люди» были написаны для «Эпохи», но Ф. М. Достоевский не решился напечатать эту статью, и только года через два после написания она явилась в «Библиотеке для чтения», которую издавал тогда П. Д. Боборыкин».
Действительно, в романе «Что делать?» рассказывается о революционерах, о людях новой нравственности. Эти люди одушевлены идеей будущего, идеей создания нового общества, и тем самым они являются победителями и сегодня. Они легко разрешают обычные трудности жизни. Для людей старого мира они не уязвимы, потому что те не понимают мотивов поступков новых людей и поэтому не могут предвидеть хода их действий.
За всем этим лежит представление о социалистическом будущем, которое кажется героям решенным во всех подробностях. Будущее это изображено в знаменитых снах Веры Павловны. Сны подробно показывают человечество, пришедшее к коммунизму, победившее природу, живущее без ревности, собственности, в хрустальных зданиях.
Достоевский «не решился» напечатать рецензию. Но в журнале «Эпоха» в 1864 году в первом и втором номерах были напечатаны «Записки из подполья», разделенные на две части: в первом и втором номерах было напечатано «Подполье», а в четвертом номере – «Повесть по поводу мокрого снега».
Отмечалось, что эта вещь является своеобразной полемикой Достоевского с романом «Что делать?».
В романе Чернышевский писал о будущем с точностью, которая пугала Салтыкова-Щедрина, потому что это была точность утопии. Чернышевский описывал огромное здание: «Но это зданье, – что ж это, какой оно архитектуры? Теперь нет такой; нет, уж есть один намек на нее, – дворец, который стоит на Сайденгамском холме: чугун и стекло, чугун и стекло – только».
Герой «Записок» отвечает: он отвечает на сны Веры Павловны, он спорит с предчувствиями и несчастен в своих опровержениях.
«Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, т. е. в такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша в кармане показать. Ну, а я, может быть, потому-то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое, и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить».
В этом отрывке герой подполья утверждает, что он не верит в хрустальное здание; он даже согласен скорей войти в курятник, потому что курятник не требует от него морального признания.
Но больше всего герой спорит со способом доказательства, который избрал Чернышевский с хладнокровьем ученого-революционера.
Чернышевский доказывает, что человечеству выгоднее жить разумно, что правильно понятое эгоистическое желанье счастья приводит к счастью общему.
Он называет его разумным эгоизмом.
Герой Достоевского доказывает, что человеку вовсе не нужна выгода, что человек боится того, что дважды два – четыре превосходная вещь; «но если уж все хвалить, то и дважды два – пять премилая иногда вещица».
Человек из подполья стоит за страданья, даже за зубную боль. Он утверждает, что в зубной боли можно тоже устроить себе наслажденье.
Таким образом, человек из подполья отвергает будущее устройство мира как будто потому, что ему оно не нравится своей непреложностью, отсутствием в нем сомнений, оно кажется ему не соответствующим человеческой природе. В то же время человек из подполья связан с человеком из «Белых ночей».
Он мечтал о счастье человечества, о праздниках на берегу острова Комо, о сцене в кустах, и сам тут же говорит, что тут была не только сцена в кустах, а нечто и большее, и в то же время он тоже мечтает о хрустальном здании: отвергается не только утопия, но и благоразумие, символом которого является капитальный дом: «А покамест я еще живу и желаю, – да отсохни у меня рука, коль я хоть один кирпичик на такой капитальный дом принесу! Не смотрите на то, что я давеча сам хрустальное здание отверг, единственно по той причине, что его нельзя будет языком подразнить. Я это говорил вовсе не потому, что уж так люблю мой язык выставлять. Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было и не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится».
В повести сперва даны захлебывающиеся признания героя, переходящие в разговоры о стене. После этого начинается разговор общего характера: герой отрицает само понятие «прогресс»; он полемизирует с Боклем, который утверждал, что XIX век – век мира и благоденствия. Но больше всего полемизирует он с Чернышевским, с его представлением о том, что собственные выгоды человека, эгоизм человека, разумно понятые интересы приведут к созданию хрустального здания.
Эти слова о хрустальном здании проходят через всю книгу, хотя (этого не заметил даже Щедрин) герой не отрицает хрустальное здание, наоборот, он говорит: «Пусть даже так будет, что хрустальное здание есть пуф, что по законам природы его и не полагается и что я выдумал его только вследствие моей собственной глупости, вследствие некоторых старинных, нерациональных привычек нашего поколения».
Я думаю, что здесь говорится о поколении самого Достоевского, которое мечтало о социализме.
Отрицает герой не столько хрустальное здание, сколько другое: «Я не приму, – говорит он, – за венец желаний моих – капитальный дом, с квартирами для бедных жильцов по контракту на тысячу лет и, на всякий случай, с зубным врачом Вагенгеймом на вывеске».
Отвергается чужой капитальный дом европейской цивилизации. С ней герой не согласен; но то, что герой хочет отказаться и от хрустального здания, делает его трусом и негодяем.
Достоевский именно это и показывал.
С верой в социализм гибла идея нравственности и способность к сопротивлению.
Таким образом, перед нами герой, не только противопоставляющий себя идеям утопических социалистов, но и человек, который когда-то был рядом с ними. Он отказался, причем отказался не просто. Герой подполья говорит: «Ведь у людей, умеющих за себя отомстить... как это, например, делается?.. Такой господин так и прет прямо к цели, как взбесившийся бык, наклонив вниз рога, и только разве стена его останавливает».
«Вниз рога» опустив, шли на стену зачинщики.
Люди, которым завидует герой, перед стеной пасуют. А герой говорит другое: «Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение, и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два четыре. О, нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен...»
С каменной стеной, как нам кажется, примирялся благоразумный либерал. Для него невозможность сломать каменную стену, невозможность сопротивления – нравственное оправдание, примирение с положением.
Герой подполья с каменной стеной не согласен, она для него не довод, но идти на нее «вниз рогами» он не может.
Один он не может пойти на каменную стену и попытаться ее повалить. Бессилие становится его развлечением.
Обитатель подполья не имеет ни имени, ни фамилии. Вещь написана монологом, и человек представляется просто как Я.
Достоевский много раз в своих описаниях говорил о петербургском снеге. Мы помним снег на набережной Фонтанки. Погода как будто подготовила появление двойника.
Город героя «Записок из подполья» окрашен голядкинской погодой. Вторая часть «Записок» так и называется: «По поводу мокрого снега».
Перед нами человек, отказавшийся от идей своего времени; он неглуп, довольно образован, но забит погодой. Человек отсырел до плесени.
Он ничтожен, зол, но и в публичном доме плачет, что ему не дают быть добрым.
Сюжет построен на двойственности человека: с одной стороны, устами героя Достоевский спорит с Чернышевским и с направлением «Современника», с другой стороны, сам герой разоблачен своими сомнениями.
Сталкивается герой с преуспевающими товарищами по школе, которую когда-то кончил, но один из товарищей (предмет зависти обитателя подполья) носит фамилию Трудолюбов и напоминает о моральном превосходстве автора «Современника».
Вторая часть идет с эпиграфом, взятым из Некрасова, нарочно затянутым на 14 строк. Эпиграф кончается строкой:
- ...и т. д. и т. д. и т. д.
И вместо подписи «Н. Некрасов» написано: «Из поэзии Н. А. Некрасова».
Затянутость эпиграфа должка обозначать, что все это «болтовня» и «неправда».
Последний эпиграф:
- И в дом мой смело и свободно
- Хозяйкой полною войди.
А внизу написано: «Из той же поэзии».
После первого эпиграфа рассказывается о том, как человек на Невском проспекте решился однажды толкнуть дерзкого прохожего.
Мы увидим, что у Достоевского каменная стена – это понятие не архитектурное: это психологический запрет действия, невозможность преодолеть чувство своей недостаточности, отсутствие протеста. Человек из подполья – прямая противоположность вожакам, показанным в «Мертвом доме», и антитеза героям Чернышевского.
Достоевский не верил вожакам, но он видит ничтожество и человека из подполья.
Герой этот мог бы быть не социалистом, но все же человеком, живущим хоть сколько-нибудь достойной жизнью. Он мог хотя бы узнать разврат, но человек из подполья знает только «развратец».
Герой ничтожнее Акакия Акакиевича. Приличная одежда ему нужна для того, чтобы быть таким, как другие; она помогает ему хотя бы иметь право ходить по улице.
Во второй части «Записок из подполья» каменная стена реализуется в виде офицера, который идет, толкая всех, кроме тех, которые постарше чином. Герой не решается толкнуть этого армейца и юлит, уступая ему в последний момент дорогу. Он жить не может, потому что окружен стенами такого рода: «Иногда, по праздникам, я хаживал в четвертом часу на Невский и гулял по солнечной стороне. То есть я там вовсе не гулял, а испытывал бесчисленные мучения, уничижения и разлития желчи; но того-то мне, верно, и надобно было. Я шмыгал как вьюн, самым некрасивым: образом, между прохожими, уступая беспрерывно дорогу то генералам, то кавалергардским и гусарским офицерам, то барыням; я чувствовал в эти минуты конвульсивные боли в сердце и жар в спине при одном представлении о мизере моего костюма, о мизере и пошлости моей шмыгающей фигурки!»
Дело идет о жизнеповедении, и для того чтобы сделать это ясным, приведу параллельный текст из Чернышевского.
Герой Чернышевского Лопухов, как и Раскольников, ходил по частным урокам. Чернышевский пишет
«Какой человек был Лопухов? – Вот какой: шел он в оборванном мундире по Каменно-Островскому проспекту (с урока, по 50 коп. урок, верстах в трех за лицеем). Идет ему навстречу некто осанистый, моцион делает, да как осанистый, прямо на него, не сторонится; а у Лопухова было в то время правило: кроме женщин, ни перед кем первый не сторонюсь; задели друг друга плечами; некто, сделав полуоборот, сказал: «что ты за свинья, скотина», готовясь продолжать назидание, а Лопухов сделал полный оборот к некоему, взял некоего в охапку и положил в канаву, очень осторожно, и стоит над ним, и говорит: «ты не шевелись, а то дальше протащу, где грязь глубже».
Это написано программно. Зрительная сторона куска не сильна, но тенденция такая: осанистый пошляк, который идет навстречу тебе, – это не стена, ты ему дорогу не уступай.
Толкни его: он упадет.
Теперь вернемся в подполье.
Офицер обидел человека из подполья, а тот мечтает пройти мимо него на равных правах. Офицер сворачивал с дороги перед генералами, но таких людей, как герой подполья, он просто давит, идя на них, как на пустое пространство. Герой пристает к самому себе в бешеной истерике, проснувшись в третьем часу ночи:
«Отчего именно ты, а не он? Ведь для этого закона нет, ведь это нигде не написано? Ну пусть будет поровну, как обыкновенно бывает, когда деликатные люди встречаются: он уступил половину и ты половину, и вы пройдете, взаимно уважая друг друга».
Тут и лексика героя униженная, напоминающая своими повторениями речь нищего старика Покровского из «Бедных людей».
Встреча на улице – это не просто встреча, это ощущенье своей неполноценности. Человек, лучше одетый, лучше поставленный, более определенный в своем социальном положении, уже стена для обитателя подполья.
Герой несколько лет сворачивает перед своим врагом на Невском проспекте, потом он занимает деньги, одевается дешево, но элегантно, тщательно обдумывая свой костюм, шьет себе своеобразную шинель Акакия Акакиевича, только воротник этой шинели не из кошки, а из бобра, правда, это поддельный – немецкий бобер. Наконец в таком костюме человек из подполья решается не уступить дорогу и толкает офицера на равных правах.
Герою Гоголя Акакию Акакиевичу шинель нужна была для того, чтобы не страдать от холода. Герою «Бедных людей» не только шинель, но и ботинки нужны для того, чтобы быть похожим на остальных людей.
Герой подполья без шинели, без нарядного платья не имеет дороги.
Я так развернул описание этого случая на Невском, чтобы показать, что значил во времена Чернышевского поступок Лопухова.
Герой подполья хочет побыть со своими преуспевающими товарищами: он направляется на обед по подписке, даваемый по поводу отъезда одного из его однокашников. Его принимают нехотя, почти из милости. Он хочет быть таким, как все, но его топчут. Он произносит дерзкий тост, чуть ли не вызывая одного из приятелей на дуэль, но никто не обращает на него внимания.
Приятели уезжают в публичный дом. Он едет за ними на извозчике.
Они не лучше человека из подполья, но благополучнее.
Они все согласны на капитальный, хорошо оборудованный дом и выгодную службу.
Мы разделяем презрение героя к ним, презирая и его самого за то, что он теряется перед ними, уступает им и в то же время цепляется за их жизнь.
Человек из подполья мечтает о мести. Он хочет драться на дуэли с Зверковым, который его оскорбил, он хочет мстить ему хотя бы через пятнадцать лет. «Я отыщу его где-нибудь в губернском городе. Он будет женат и счастлив. У него будет взрослая дочь... Я скажу: «Смотри, изверг, смотри на мои ввалившиеся щеки и на мое рубище! Я потерял все, – карьеру, счастье, искусство, науку, любимую женщину, и все из-за тебя. Вот пистолеты. Я пришел разрядить свой пистолет и... прощаю тебя». Тут я выстрелю на воздух, и обо мне ни слуху, ни духу...
Я было даже заплакал, хотя совершенно точно знал, в это же самое мгновенье, что все это из Сильвио и из «Маскарада» Лермонтова».
А кругом падал мокрый снег.
У Сильвио был противник, который должен был с ним драться. Но, вероятно, у Сильвио были и другие дела, и жил он без унижения в своем кругу, дожидаясь, пока созреет месть.
Сложнее с героем «Маскарада».
Его Достоевский вспоминает и часто и не точно всю свою жизнь.
В «Дневнике писателя» за май – июнь 1877 года в главе «Об анонимных ругательных письмах» Достоевский пишет: «Наш анонимный ругатель далеко еще не тот таинственный незнакомец из драмы Лермонтова «Маскарад» – колоссальное лицо, получившее от какого-то офицерика когда-то пощечину и удалившееся в пустыню тридцать лет обдумывать свое мщение». Точно такого эпизода в «Маскараде» нет.
Лермонтовской безоговорочной ненависти, лермонтовской целостности Достоевский завидовал, хотя и утверждал, что Печорин имеет черты «злобного самонеуважения».
Достоевский завидует способности Печорина жить в одиночестве, считая это нигилистической чертой.
Достоевский говорил про лермонтовского «Пророка» :
« – Пушкина я выше всех ставлю, у Пушкина это почти надземное, но в Лермонтовском «Пророке» есть то, чего нет у Пушкина. Желчи много у Лермонтова, – его пророк – с бичом и ядом. Там есть они!
И он прочел с желчью и с ядом:
- «Провозглашать я стал любви
- И правды чистые ученья, —
- В меня все ближние мои
- Бросали бешено каменья...»
«Они» – это нигилисты.
Речь о Пушкине направлена была и против Лермонтова, и против Толстого, пришедшего к мысли о необходимости революции. Достоевский звал к себе русских странников, но вряд ли он звал к себе Печорина.
Не пойдет!
Надо было снижать значение Лермонтова, потому что разговор шел о смирении и о том, кто такое «они», то есть имеют ли они продолжение в России, или бесы будут изгнаны и смирятся.
А. Барсукова пишет 10 июня 1880 года письмо о речи Достоевского. Оно напечатано в первом томе сборника «Звенья».
Барсукова подчеркивает: «Но что меня удивило, это то, что никто ни единым словом не упомянул о Лермонтове. Как будто его не существовало. Говорили о Жуковском, Карамзине, Дельвиге, Языкове, а о Лермонтове ни слова».
Путь Лермонтова шел к революции, он тосковал и гордился своей тоской и неудовлетворенностью.
Николай I не только убил Лермонтова, но и истоптал его поколение.
Я занимаюсь здесь не вопросами о влияниях и заимствованиях, а выяснением того, что лежит за литературными упоминаниями.
Вспомним слова Герцена. Людей, близких Достоевскому, Герцен понимал глубоко. Он говорил об их безмерном самолюбии, о том, что они слишком дорого оценивали свой подвиг; он увидел в отих людях «достоевщину», еще Достоевским не выраженную.
«Страшный грех лежит на николаевском царствовании в этом нравственном умерщвлении плода, в этом душевредительстве детей. Дивиться надобно, как здоровые силы, сломавшись, все же уцелели... Молодые чувства, лучистые по натуре, были грубо оттесняемы внутрь, заменяемы честолюбием и ревнивым, завистливым соревнованием. Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее... Вместе с жгучим самолюбием, прививалась какая-то обескураженность, сознание бессилия, усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имел двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно проверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы...»