Петр Первый Толстой Алексей

— Медам и месье, увы, в наш практический век даже короли, заботясь о высшем благе своих подданных, принуждены иногда спускаться на землю. Эту истину не все понимают, увы (вздохнув, подкатил глаза). Что, кроме горечи, может возбудить близорукая и легкомысленная расточительность иного надутого гордостью пана, расшвыривающего золото на пиры и охоты, на кормление пьяниц и бездельников, в то время когда его король, как простой солдат, со шпагой идет на штурм вражеской твердыни…

Август отхлебнул вина. Бароны напряженно слушали.

— Королей не принято спрашивать. Но короли во взорах читают волнение души своих подданных. Месье, я начал эту войну один, с десятью тысячами моих гвардейцев. Месье, я начал ее во имя великого принципа. Польша разодрана междоусобиями. Бранденбургский курфюрст, этот хищный волк, вгрызается нам в печень. Шведы — хозяева Балтийского моря. Король Карл уже не мальчик, он дерзок. Не вторгнись я первый в Лифляндию, завтра шведы уже были бы здесь, курляндский хлеб обложили бы пятерной пошлиной и редукцию распространили бы на ваши земли.

Светлые глаза его расширились. Бароны начали сопеть, дамы втягивали головы.

— Господь возложил на меня миссию, — от Эльбы до Днепра, от Померании до Финского побережья водворить мир и благоденствие в единой великой державе. Кто-то должен есть приготовленный суп. Шведские, бранденбургские, амстердамские купцы протягивают к нему ложки. Я — дворянин, месье. Я хочу, чтобы суп спокойно ели вы… (Он поднял глаза к потолку, словно меряя расстояние, откуда нужно спуститься.) Вчера я приказал повесить двух фуражиров, — они ограбили несколько ферм в именье барона Икскуля… Но, месье… Мои солдаты проливают кровь, им ничего не нужно, кроме славы… Но лошадям нужны овес и сено, черт возьми… Я принужден взывать к дальновидности тех, за кого мы проливаем кровь…

Бароны багровели, понимая теперь, к чему он клонит. Август, все более раздражаясь их молчанием, начал приправлять речь солдатскими словечками. Вошла Аталия Десмонт, — от полуопущенных век смугло-бледное лицо ее казалось страстным. С изящным непринуждением присела перед королем, обмахнулась перламутровым веером (баронессы покосились на эту удивительную парижскую новинку) и — с поклоном:

— Государь, позвольте мне иметь счастье представить вам московскую Венеру…

Волоча огромный шлейф, подошла к дверям и за руку ввела Александру Ивановну: действительно, изо всех ее затей эта была, пожалуй, самая остроумная. Аталия, первая узнав о приезде Волковых, явилась к ним на постоялый двор, оценила качества Александры, перевезла ее к себе во дворец, перерыла ее платья, — настрого запретила надевать что-либо московское: «Мой друг, это одежды самоедов. (Про лучшие-то платья, плаченные по сту червонцев!) Парики! Но их носили в прошлом столетии. После праздника нимф в Версале париков не носят, крошка». Приказала горничной бросить в камин все парики. (Санька до того заробела, — только моргала, на все соглашалась.) Аталия раскрыла свои сундуки и обрядила Александру, как «фам де калите в вечерней робе».

Август с приятным удивлением смотрел на московскую Венеру, — две пепельно-русых волны на склоненной голове, кудрявая прядь, падающая на низко открытую грудь, немного цветов в волосах и на платье — простом, без подборов на боках, похожем на греческий туник, через плечо — тканный золотом плащ, волочащийся по ковру.

Август взял ее за кончики пальцев, склонясь, поцеловал. (Она только мельком увидела багровые лица баронесс.) Вот он — жданный час. Король был, как из-за тридевяти земель, будто из карточной колоды, — большой, нарядный, любезный, с красным ртом, с высокими соболиными бровями. Санька очарованно глядела в его уверенно заблестевшие глаза: «Погибла».

.   .   .   .   .   .

Скоро уже неделя, как Василий сидит на постоялом дворе. Саньку увезли, и о нем забыли. Ездил справляться во дворец, — адъютант короля каждый раз любезно уверял, что завтра-де король не замедлит его принять. От скуки Василий днем бродил по городу, по кривым уличкам. Узкие, мрачные дома с открытыми крышами, с железными дверями — как вымершие, — разве высоко в окошке прильнет к стеклу сердитое лицо в колпаке. На базарных площадях лавки почти все заперты. Иногда — четверкою тощих коней — громыхали пушки по большим булыжникам мостовой. Угрюмые всадники прикрывались шерстяными плащами от сквозного ветра. Одни только нищие — мужики, бабы с исплаканными лицами, дети в тряпье — бродили кучками по городу, глядели, сняв шапки, на окна.

По вечерам, отужинав, Василий сидел при свече, подперев щеку. Думал о жене, о Москве, о беспокойной службе. Как учили отцы, деды, — будь смирен, богобоязнен, чти старших, — нынче с этим далеко не уйдешь. Вверх лезут — у кого когти и зубы. Александр Меньшиков — дерзок, наглый, — давно ли был в денщиках, — губернатор, кавалер, только и ждет случая выскочить на две головы впереди всех. Алешка Бровкин жалован за набор войска гвардии капитаном: смело воевод за парики хватает. Яшка Бровкин — мужик толстопятый, зол и груб, — командует кораблем… Санька. Ах, Санька, боже мой, боже мой!.. Другой бы муж плетью ей всю спину исполосовал…

Значит, надо чего-то еще понять. Нынче тихие — не ко двору. Хочешь не хочешь — карабкайся… (Печальными зрачками глядел на огонек свечи… Душе бы нежиться, как бывало, в тихой усадьбе, под вой вьюги над занесенной крышей… Печь да сверчки, да неспешные, приятные думы.) Пуффендорфия, что ли, начать читать? Заняться коммерцией, как Александр Меньшиков или как Шафиров? Трудно, — не приучены. Война бы скорее… Волковы — смирны, смирны, а сядут на коня, поглядим тогда, кто в первых-то — Яшка ли с Алешкой Бровкины?

В один из таких раздумных вечеров на постоялом дворе появился королевский адъютант и с отменной любезностью, принеся извинения, просил Волкова немедленно явиться во дворец. Василий, волнуясь, торопливо оделся. Поехали в карете. Август принял его в спальне. Протянул руки навстречу, не допустил преклонить колена — обнял, посадил рядом.

— Ничего не понимаю, мой юный друг. Мне остается только принести извинения за беспорядки моего двора… Только что за обедом узнал о вашем приезде. Графиня Аталия, легкомысленнейшая из женщин, очаровалась вашей супругой, оторвала ее от объятий мужа и уже целую неделю, скрывая ото всех, одна наслаждается ее дружбой…

Волков в ответ не успевал кланяться, порывался встать, но Август нажимал на его плечо. Говорил громко, со смехом. Впрочем, скоро перестал смеяться.

— Вы едете в Париж, я знаю. Хочу предложить вам, мой друг, отвезти тайные письма брату Петру. Александра Ивановна в полнейшей безопасности подождет вас под кровом графини Аталии. Вам известны последние события?

С его лица будто смахнули смех, — злые складки легли в углах губ…

— Дела под Ригой плохи — лифляндское рыцарство предало меня. Лучший из моих генералов, Карлович, три дня тому назад пал смертью героя…

Он ладонью прикрыл лицо, минутой сосредоточенности отдал последний долг несчастному Карловичу…

— Завтра я уезжаю в Варшаву на сейм, — предотвратить ужасное брожение умов… В Варшаве я передам вам письма и бумаги… Вы не пощадите сил, вы докажете необходимость немедленного выступления русской армии…

.   .   .   .   .   .

Среди ночи Аталия будила горничную, — вздували свечи, затопляли камин, вносили столик с фруктами, паштетами, дичью, вином. Аталия и Санька вылезали из широкой постели — в одних сорочках, в кружевных чепцах — и садились ужинать. Саньке до смерти хотелось спать (еще бы — за весь день ни минуты передышки, ни слова попросту, все с вывертом, всегда начеку), но, потерев припухшие глаза, мужественно пила вино из рюмки, отливающей как мыльный пузырь, улыбалась приподнятыми уголками губ. Приехала за границу не дремать — учиться «рафине». Это самое «рафине» (так объясняла Аталия) понимают даже и не при всех королевских дворах: в самом Версале грубости и свинства весьма достаточно…

— Представь, душа моя, в сырой вечер не растворишь окна — такое зловоние вокруг дворца, — из кустов и даже балконов… Придворные ютятся в тесноте, спят кое-как, в неряшестве, обливаются духами, чтобы отбить запах нечистого белья… Ах, мы с тобой должны поехать в Италию… Это будет прекрасный сон… Это родина всего рафине… К твоим услугам — поэзия, музыка, игра страстей, утонченные наслаждения ума…

Серебряным ножичком Аталия очищала яблоко. Положив ногу на ногу, покачивала туфелькой, полузакрыв глаза, тянула вино.

— Люди рафине — истинные короли жизни… Послушай, как это сказано: «Добрый землепашец идет за плугом, прилежный ремесленник сидит за ткацким станом, отважный купец с опасностью жизни ставит парус на своем корабле… Зачем трудятся люди? Ведь боги умерли… Нет, — иные божества меж розовеющих облаков я вижу на Олимпе».

Санька слушала, как очарованный кролик. У Аталии морщинки забегали на лоб. Протянув пустой стакан: «Налей», — говорила:

— Мой друг, я все же не понимаю, почему вы страшитесь принять любовь Августа, — он страдает… Добродетель — только признак недостатка ума. Добродетелью женщина прикрывает нравственное уродство, как испанская королева — глухим платьем дряблую грудь… Но вы умны, вы — блестящи… Вы влюблены в мужа. Никто не мешает изъявлять к нему ваши пылкие чувства, только не делайте этого явно. Не будьте смешны, друг мой. Добрый горожанин в воскресный день идет гулять со своей супругой, держа ее ниже талии, чтобы никто не осмелился отнять у него это сокровище… Но мы — женщины рафине, — это обязывает…

За кружевами чепчика не было видно Санькиного опущенного лица. Что ей было делать? Могла плясать хоть сутки, не присаживаясь, выламываться под какую угодно греческую богиню, в ночь прочесть книжку, наизусть заучить вирши… Но некоторого в себе не могла пересилить: сгорела бы от стыда, замучилась бы после, уговори ее Аталия по-женски пожалеть короля… («Все это будет, будет, конечно, но не сейчас».) Как объяснить? Не признаться же, что не на Парнасе родилась, — пасла коров, что готова бы расстаться с добродетелью, но чего-то из себя еще не в силах выдрать, будто маменькины страшные глаза стерегут заветное, стержень какой-то…

Аталия не настаивала. Ущипнув Саньку за щеку, переводила разговор:

— Моя мечта — увидеть царя Петра. О, я с благоговением поцелую эту руку, умеющую держать молот и меч. Царь Петр напоминает мне Геркулеса — его двенадцать подвигов, — он бьется с гидрой, он очищает конюшни Авгия, он поднимает на плечах земной шар… Неужели не сказка, мой друг, что за несколько лет царь Петр создал могучий флот и непобедимую армию? Я хочу знать имена всех маршалов, всех генералов. Ваш государь — достойный противник королю Карлу. Европа ждет, когда наконец московский орел вонзит когти в гриву шведского льва. Вы должны утолить мое любопытство…

Всякий раз Аталия сворачивала разговор на московские дела. Санька отвечала, как умела. Не понимала, почему ей становится неприятен настороженно-вкрадчивый голос подруги… Потом, в постели, натянув одеяло до носа, долго не могла заснуть, растревоженная ночными разговорами. Ах, не легка была эта самая «рафине»…

3

«…И наконец вся эта коалиция — не более чем листок бумаги, способный испугать почтенных сенаторов, — не вашу пылкую отвагу… Датчане не посмеют нарушить мира, — верьте женской проницательности. Царь Петр связан переговорами о мире — он не выступит, покуда турки не развяжут ему рук. Но этого не случится. Дьяк Украинцев роздал визирям все свои шубы на соболях, — ему больше нечего сказать. Царь Петр стремился напугать турок спуском нового воронежского флота, — вместо того заставил весьма насторожиться англичан и голландцев. Их послы в Константинополе и слышать не хотят о русских кораблях в Черном море. Всех непримиримее польский посол Лещинский, смертельный враг Августа. Он умолял султана именем Ржечи Посполитой помочь полякам добыть у русских Украину с Киевом и Полтавой.

Вот последние новости или сплетни, — как вам больше понравится, — ими полна Варшава. Мы с Августом тратим не малые деньги на балы и развлечения, — увы, популярность короля продолжает падать. Он в бешенстве и ставит себя в смешное положение, волочась за одной русской простушкой…

Итак, попутный ветер истории наполняет ваши паруса, свистит в снастях о близкой славе. Сейчас или никогда. Преданная вам Аталия».

Карл получил письмо это в Кунгсёрском лесу. Читал, прислонясь к дереву. Шумели сосны, летели низкие облака в мартовском небе. Внизу, в туманном ущелье, тявкали гончие собаки, по их нетерпеливым голосам было ясно — гнались за большим зверем. Старик егерь, уминая снег между камнями, спустился на несколько шагов, выжидательно обернулся. Король снова и снова перечитывал письмецо. Гонец, доставивший его, держал под уздцы коня, косившего лиловым глазом на собачьи голоса.

Из ущелья показался олень, — сильными прыжками поднимался по откосу. Карл не поднял мушкета. Олень, закинув ветвистые рога, промчался между деревьями. Шагах в пятидесяти раздался выстрел — там, где на номере стоял французский посол. Карл не обернулся, — письмецо трепалось в его покрасневшей руке. Егерь, войдя морщинами подбородка в кожаный воротник, вернулся на старое место — позади этого юноши с маленькой головой и узким лицом, худого, как жердь, в лосином кафтане с длинной спиной.

— Кто передал вам это письмо? — спросил Карл.

Офицер, не выпуская узды, подошел на шаг.

— Граф Пипер, и на словах приказал сообщить вашему величеству королю о крайне важных вестях, еще не известных сенату.

У румяного толстолицего офицера серые глаза были вопросительны и дерзки. Карл отвернулся. Эти господа дворяне, вот так вот все — выжидающе глядели на него, — вся гвардия, как свора голодных гончих.

— Что именно приказано вам передать мне?

— Датские войска — пятнадцать или двадцать батальонов — перешли голштинскую границу.

Карл медленно скомкал письмо Аталии. Тявканье гончих опять приближалось. Из лесного ущелья слышался медвежий рев. Карл поднял мушкет, прислоненный к дереву, и — через плечо — офицеру:

— Перемените коня, возвращайтесь в Стокгольм. Скажите графу Пиперу, что мы здесь веселимся, как никогда. Обложено три матерых медведя. Я приглашаю на облаву графа Пипера, генерала Рёншельда, генерала Левенгаупта, генерала Шлиппенбаха. Ступайте и торопитесь.

На всегда бледном лице его проступили красные пятна. Срывающимся пальцем взводил курок мушкета. Решительно зашагал к обрыву, шлепая мерзлыми голенищами. Офицер с усмешкой глядел на его мальчишескую сутулую спину, на самолюбиво напряженный затылок — вскочил в седло, скачками по глубокому снегу скрылся в лесу.

.   .   .   .   .   .

Убили и загнали в сети четырнадцать медведей. Карл забавлялся, как мальчик, отчаянным ревом попавших в сети медвежат, — их вязали сыромятными ремнями, чтобы отослать в Стокгольм. Пипер, Рёншельд, Левенгаупт и Шлиппенбах, прибывшие в этот день на рассвете (в кожаных кафтанах и шляпах с тетеревиным перышком), посадили на рогатину каждый по зверю. Французский посол Гискар собственноручно застрелил чудовище семи футов росту.

Утомленные охотники возвратились в бревенчатый замок — над водопадом, шумевшим во льдах на дне ущелья. В столовой было жарко от пылающих сосновых сучьев. Со стен поблескивали стеклянные глаза оленьих и лосиных голов. Гискар, низенький, налитый красным вином, подкрутив усы, взмахивая короткими руками, воодушевленно рассказывал, как зверь, ураганом раскидывая снег, выскочил из берлоги и уже готов был пожрать его: «Я уже чувствовал на лице его зловонное дыхание! Но я удачно отскакиваю, я целюсь. Осечка!.. Мгновенно жизнь проходит перед моим взором… Хватаю запасной мушкет…»

Молчаливые шведы слушали, пили и улыбались. Карл во время ужина не отпил даже глотка пива. Когда французский посол с трудом был уведен в опочивальню, Карл приказал поставить у дверей часового, сел к огню. Пипер и генералы близко придвинулись к его стулу.

— Я хочу знать ваше мнение, господа, — сказал он и твердо сжал губы. Мальчишеский обветренный нос его пылал от огня.

Генералы опустили лбы. Во всяком деле, а в таком — особенно, нужно было хорошо подумать. Пипер медленно потер квадратный подбородок.

— Сенат боится и не хочет войны. Накануне нашего отъезда было чрезвычайное заседание. Слух о вторжении польского короля в Ливонию и — особенно — начало враждебных действий датчан взволновали Стокгольм. Судовладельцы, лесопромышленники и хлебные торговцы послали депутацию в сенат. Они были внимательно выслушаны, и среди сенаторов не раздалось ни одного голоса за войну. Решено отправить послов в Варшаву и Копенгаген — кончить миром во что бы то ни стало.

— А мнение о сем их короля? — спросил Карл.

— Сенат, видимо, полагает: честолюбие вашего величества достаточно удовлетворено охотой на медведей.

— Превосходно. — Карл, как рысь, быстро повернул узкое лицо к Рёншельду. Генерал Рёншельд потянул воздух через большие ноздри вздернутого носа.

— Думается мне, — проговорил он, честно глядя круглыми светлыми глазами, — думается мне: в армии не мало молодых дворян, коим тесно в Швеции… Добыть шпагой славу найдутся охотники. Если король поведет на край света — пойдем на край света. Шведам — не в первый раз…

Прямой рот его добродушно усмехнулся. Генералы подтвердительно покивали: «Не в первый раз отплывать от родных скал в чужие земли за золотом и славой». Когда качанье головами окончилось, Пипер сказал:

— Сенат не даст ни фартинга на войну. Королевская казна пуста. Это нужно обсудить.

Генералы молчали. Карл кусал губы. Дымились подошвы его ботфортов, упертых в решетку очага.

— Деньги нужны только на первые дни, — посадить войско на корабли и перевезти в Данию. Эти деньги мне даст французский посол. Он мне их даст потому, что иначе я их возьму у англичан… Дальнейшие наши военные операции должен оплатить датский король. Он заплатит.

Генералы вплотную придвинулись к стулу короля, подтверждая: «Так, так». Пипер быстро двигал кожей на лбу, — снова приходилось удивляться этому мальчику.

— Если бы даже мы и не решились на эту войну, державы нас заставят, — сказал Карл. — Сделаем лучшее: нападем первые… Великолепный Август мечтает о великой империи. У него так же нет денег, как и у меня, — он выпрашивает у царя Петра червонцы и пропивает их с девками. Из Августа мог бы выйти неплохой балаганный актер. Еще менее меня пугает московский царь: он лишится союзников, прежде чем научит свои мужицкие полки стрелять из мушкета… Господа, я хочу предложить на обсуждение план…

В тот же вечер над развернутой картой, лежавшей у Карла на коленях, три генерала составили диспозицию: нарвский губернатор Веллинг принимает начальство над шведскими войсками в Эстляндии и Лифляндии и идет на помощь Риге; Левенгаупт и Шлиппенбах под видом маневров стягивают гвардию и армию в Ландскрону, — военный порт в Зунде; Пипер делает все нужное в Стокгольме, чтобы отвлечь внимание сената от этих приготовлений.

В очаг подбросили сосновых корневищ, от двери сняли часового. Был накрыт ужин. Хорошо вздремнувший мосье Гискар появился в столовой, потирая руки. Карл предложил ему место у огня и сказал, покашливая, будто фразы застревали в горле:

— Дорогой друг, вы можете быть уверены в моей горячей и преданной любви к моему брату и вашему повелителю… (Гискар медленнее тер ладонь о ладонь, настораживаясь.) Швеция останется верным стражем французских интересов в северных морях. В споре за испанский престол я отдаю мою шпагу Людовику. (Гискар низко склонился, разведя коротенькие руки.) Но не хочу скрывать: англичане делают все, чтобы склонить Швецию на свою сторону… Кроме короля, в Швеции есть сенат, и я не читаю их мыслей… Увы, нынешний мир полон противоречий… Сегодня я узнаю — английский флот появился в Зунде… Чтобы предотвратить роковую ошибку, мне нужны вещественные доказательства вашей дружбы, мосье Гискар.

.   .   .   .   .   .

Ревущих медвежат везли в телеге по улицам Стокгольма. Сзади верхами ехали Карл, охотники и егеря. Трубили медные рога, лаяли собачьи своры. Добрые люди, подходя к окнам, качали головами: «Не слишком-то удачное время выбрал король для развлечений».

Тревожные слухи волновали город, привыкший к многолетнему миру. В водах Зунда появились английский и голландский флоты — зачем? Не идти ли на соединение с датчанами, чтобы покончить со шведским могуществом в северных морях? Необъятная Польша грозит смести с побережья Балтики шведские гарнизоны. На востоке тысячемильная московская граница почти не защищена, если не считать крепостцы Ниеншанц близ устья Невы да крепости Нотебург у выхода из Ладожского озера.

Страшно было помыслить — воевать едва ли не со всей Восточной Европой, располагая небольшой армией в двадцать тысяч солдат и сумасбродным королем. Мир, мир, конечно, — хотя бы поступиться меньшим, чтобы спасти основное.

Карл появился в сенате, не сняв охотничьего кафтана, — с надменной рассеянностью выслушал отеческие речи о деснице божьей, занесенной в этот час над Швецией, о благоразумии и добродетели. Играя костяной рукояткой кинжала, ответил, что занят устройством весеннего карнавала в замке Кунгсёр и только после праздника выскажется по иностранной политике. Старейший из сенаторов, поднявшись, с низким поклоном и в отменных выражениях пожелал королю беспечных развлечений.

Король пожал плечами и вышел. Через несколько дней он действительно уехал в Кунгсёр. Там, переменив верховых лошадей, сопровождаемый Рёншельдом и десятком офицеров гвардии, поскакал в Ландскрону. В пути, почти без отдыха, не щадил ни лошадей, ни людей. Как будто в него вселился другой человек — одна мысль завладела его страстями и волей.

.   .   .   .   .   .

В безоблачное весеннее утро шведские суда с пятнадцатью тысячами отборного войска вышли в Зунд. К полудню на полосе солнечной зыби показались черные, будто висящие между краем моря и светлого неба, очертания кораблей, шняв и галер. Веяли сотни вымпелов. Это был дрейфующий англо-голландский флот.

Когда на шведском головном фрегате побежал на мачту королевский штандарт, — круглые облачка дыма стали отделяться от корабельных бортов, покатились пушечные выстрелы, дым пеленою понесло на юг. Английский и голландский адмиралы, расшитые золотом, пошли на шлюпках к головному фрегату.

Карл, ожидая, стоял на мостике, — на нем был суконный серо-зеленый кафтан, застегнутый наглухо до черного галстука, и смазные ботфорты с широкими раструбами, приспособленные для всех превратностей судьбы. Под маленькой, сплющенной с боков шляпой парик заплетен в косу и вложен в кожаный мешочек. Рука опиралась, как на трость, на длинную шпагу. Таким он отправился в долгий путь — завоевывать Европу.

Адмиралы, много наслышанные про этого испорченного юношу, были удивлены его необыкновенной решительностью и сдержанностью. Он заговорил о нестерпимых обидах, нанесенных ему польским и датским королями, и великодушно согласился принять помощь англо-голландского флота, дабы наказать датчан за вероломство.

В тот же день три соединенных флота, покрыв парусами море, взяли курс на Копенгаген.

4

Прошел дождь, унесло тучи. Ветер был теплый, пахло травой, дымом. Издалека, в Немецкой слободе, бренькал колокол на кирке.

Петр сидел у поднятого окошка, — свечей еще не зажигали, — дочитывал челобитные. В глубине спальни, у двери, не шевелясь, белел залысым черепом Никита Демидов — кузнец из Тулы.

«…Истинно, государь, народы ослабевают в исполнении и чуть послабже, — думают, что все-де станет по-старому… (Писал изыскатель доходов, прибыльщик Алексей Курбатов.) Гостиной сотни купец Матвей Шустов подал сказку о торгах и пожитках своих и в сказке писал, будто всех пожитков у него только тысячи на две рублев и разорен всеконечно. Мне известно, — у Матвея на дворе в Зарядье, под полом, в нужном чулане, куда и зайти срамно, зарыто дедовских еще пожитков тысяч сорок золотых червонных. И он, Матвей, человек непостоянный, — пьянством истощает богатство, а не умножает, и, если его не обуздать — истребит до конца. Великий государь, укажи послать к Матвею в Зарядье подьячего да человек двадцать солдат, и он те золотые деньги вынет…»

Петр тряхнул головой, положил челобитную на подоконник, налево, — к исполнению. Следующая была от судьи Мишки Беклемишева, написана дрожащей рукой, — разобрал только: «…служил отцу твоему и брату твоему и был на многих службах и сказано мне быть в московском Судном приказе судьей. Сижу и по сей день судьей бескорыстно… От такого бескорыстного сиденья одолжал и охудал вконец. Великий государь, смилуйся, — за бескорыстное сиденье отпусти меня воеводой хоть в Полтаву…»

Петр зевнул, бросил челобитную в кучу бумаг — направо. Были еще донесения из Белгорода и Севска о том, что полковые, городовые и всяких чинов служилые люди и крепостные люди и крестьяне не хотят служить государевой службе, не хотят быть у строения морских судов и у лесной работы и бегут отовсюду в донецкие казачьи городки… На углу бумаги пометил: «Вызвать белгородского и севского воевод, допросить с пристрастием».

Была слезная челобитная государственных крестьян на кунгурского воеводу Сухотина, что он-де стал брать со всякого двора сверх всех даней по восьми алтын себе в корысть и велит избы и бани запечатывать, — делай, что хочешь, — пора студеная, многие роженицы рожают в хлеву, младенцы безвременно помирают, а иных женщин воевода в земской избе берет за грудь и цыцки им жмет до крови и по-иному озорничает и увечит…

Петр скребнул в затылке. Вопль стоял по всей земле, — уберут одного воеводу, другой хуже озорничает. Где взять людей?.. Вор на воре. Начал писать, брызгая гусиным пером: «Послать в Кунгур…»

— Никита, — обернулся, — тебя поставить воеводой, воровать будешь?

Никита Демидов, не отходя от двери, осторожно вздохнул:

— Как обыкновенно, Петр Алексеевич, — должность такая.

— Людей нет. А?

Никита пожал плечом, — дескать, конечно, с одной стороны, людей нет…

— На дыбе его ломаешь… Жалованье большое кладешь… Воруют… (Макал, писал, хотя было совсем темно.) Совести нет. Чести нет… Шутов из них понаделал… Отчего? (Обернулся.)

— Сытый-то хуже ворует, Петр Алексеевич, — смелее…

— Но, но, ты — смелый…

— Плакать хочется, Петр Алексеевич… Горюешь — людей нет… А у меня с горячего дела взяли одиннадцать лучших кузнецов в солдаты…

— Кто взял?

— Твоей милости боярин Чемоданов, — прибыл в Тулу с дьяками для переписи… (Никита замялся, всматриваясь, — лица Петра не разобрать: он весь повернулся от окна.) От тебя чего скрывать, — такие дела были в Туле! Кто мог заплатить — все откупились… Заслал он и ко мне на завод подьячего… Будь я в Туле тогда, — отступного пятьсот рублев не пожалел бы за таких мастеров… Сделай милость, — уж как-нибудь… Все ведь оружейники, мастера не хуже аглицких…

Петр — сквозь зубы:

— Подай челобитную…

— Слушаю… Нет, Петр Алексеевич, люди найдутся, конечно…

— Ладно… Говори дело…

Никита осторожно подошел. Дело было великое. Этой зимой он ездил на Урал, взяв с собой сына Акинфия и трех знающих мужиков-раскольников из Даниловой пустыни, промышлявших по рудному делу. Облазили уральские хребты от Невьянска до Чусовских городков. Нашли железные горы, нашли медь, серебряную руду, горный лен. Богатства лежали втуне. Кругом — пустыня. Единственный чугунолитейный завод на реке Нейве, построенный два года тому назад по указу Петра, выплавлял едва-едва полсотни пудов, и ту малость трудно было вывозить по бездорожью. Управитель, боярский сын Дашков, спился от скуки, невьянский воевода Протасьев спился же. Рабочие — кто поздоровее — были в бегах, оставались маломощные. Рудники позавалились. Кругом стояли вековые леса, в прудах и речках — черпай ковшом, промывай золото хоть на бараньей шубе. Здесь было не то, что на тульском заводе Никиты Демидова, где и руда тощая, и леса мало (с прошлого года запрещено рубить на уголь дубы, ясень и клен), и каждый крючок-подьячий виснет на вороту. Здесь был могучий простор. Но подступиться к нему трудно: нужны большие деньги. Урал безлюден.

— Петр Алексеевич, ничего ведь у нас не выйдет… Говорил я со Свешниковым, с Бровкиным, еще кое с кем… И они жмутся — идти в такое глухое дело интересанами… И мне обидно — вроде приказчика, что ли, у них… Трудов-то сколько надо положить, — поднять Урал…

Петр вдруг топнул башмаком.

— Что тебе нужно? Денег? Людей? Сядь… (Никита живо присел на край стула, впился в Петра запавшими глазами.) Мне нужно нынче летом сто тысяч пудов чугунных ядер, пятьдесят тысяч пудов железа. Мне ждать некогда, покуда — тары да бары — будете думать… Бери Невьянский завод, бери весь Урал… Велю!.. (Никита выставил вперед цыганскую бороду, и Петр придвинулся к нему.) Денег у меня нет, а на это денег дам… К заводу припишу волости. Велю тебе покупать людей из боярских вотчин… Но, смотри… (Поднял длинный палец, два раза погрозил им.) Шведам плачу — железо по рублю пуд, будешь ставить мне по три гривенника…

— Не сходно, — торопливо проговорил Никита. — Не выйдет. Полтинничек…

И он смотрел, лупя синеватые белки, и Петр с минуту бешено смотрел на него. Сказал:

— Ладно. Это потом. И еще, — я тебя, вора, вижу… Вернешь мне все чугуном и железом через три года… Ей-ей, ты смел… Запомни — ей-ей — изломаю на колесе…

Никита тихо поперхал и — одним горловым свистом:

— Эти денежки я тебе раньше верну, ей-ей…

Случился же такой вечер, — некуда себя деть… Петр хотел сказать, чтобы зажгли свечу, покосился на непрочитанные бумаги, — лег на подоконник, высунулся в окно.

Уже ночь, а будто стало еще теплее. Капало с листьев. Туманчик вился над травой… Петр забирал ноздрями густой воздух, — пахло набухшими соками. Капля упала на затылок, по телу пробежала дрожь. Медленно ладонью растер мокрое на шее.

В весенней тишине все спало настороженно. Нигде ни огонька, только издалече, из солдатской слободки, — протяжный крик часового: «Послу-у-у-ушивай». В теле — истома, будто все связано. Слышно, как шибко стучит сердце, прижатое к подоконнику. Только и оставалось — ждать, стиснув зубы.

Ждать, ждать… Как бабе какой-нибудь в ночной тишине, поднимая голову от горячей подушки, слушать чудящийся топот… Весь день валилось дело из рук. Просили ужинать к Меньшикову, — не поехал… Там, чай, пируют! Никогда еще не было так трудно, вся сила в том сейчас, чтобы ждать — уметь ждать… Король Август влез в войну сгоряча, не дождавшись, коготки и завязли под Ригой… И Христиан датский не дождался — сам виноват…

— Сам виноват, сам виноват, — бурчал Петр, таращась на темные кусты сирени, отяжелевшей после дождя. Там кто-то возился, — денщик, должно быть, с девчонкой… Сегодня приехал полковник Ланген от короля Августа с тревожными вестями: шведский львенок неожиданно показал зубы. С огромным флотом появился перед фортами Копенгагена, потребовал сдачи города. Устрашенный Христиан, не доведя до боя, начал переговоры. Карл тем временем высадил пятнадцать тысяч пехоты в тылу у датской армии, осаждавшей голштинскую крепость. Шведы ворвались в Данию стремительно, как буря. Ни свои, ни чужие не могли и помыслить, чтобы сей шалун, изнеженный юноша, в короткое время проявил разум и отвагу истинного полководца.

Ланген еще передал просьбу Августа — прислать денег: Польшу-де можно поднять на войну, если передать примасу и коронному гетману тысяч двадцать червонцев для раздачи панам. Ланген со слезами молил Петра — не дожидаться мира с турками, — выступить…

От этих рассказов вся кожа начинала чесаться. Но — нельзя! Нельзя влезать в войну, покуда крымский хан висит на хвосте. Ждать, ждать своего часа… Давеча приходил Иван Бровкин, рассказывал: в Бурмистерской палате был великий шум, — Свешников и Шорин тайно начали скупать зерно, гонят его водой и сухим путем в Новгород и Псков. Пшеница сразу вскочила на три копейки. Ревякин им кричал: что-де безумствуете, — Ингрия еще не наша, и когда будет наша? Напрасно зерно сгноите в Новгороде и Пскове… И они отвечали ему: осенью будет наша Ингрия, по первопутку повезем хлеб в Нарву…

Мокрые кусты вдруг закачались, осыпались дождем. Метнулись две тени… «Ой, нет, миленький, — не надо, не надо…» Тень пониже пятилась, побежала легко, — босая… Другая, длинная (Мишка-денщик), зашлепала вслед ботфортами. Под липой встали рядом — и опять: «Ой, нет, миленький…»

Петр едва не по пояс высунулся в окошко. В низине за седыми ивами поднималась, затянутая туманами, большая луна. На равнине выступили стога, древесные кущи, молочная полоса речонки. Все будто от века — неподвижное, неизменное, налитое тревогой… И эти, под темной липой, две тени торопливо шептали все про одно…

— Балуй! — басом гаркнул Петр. — Мишка! Шкуру спущу!

Девчонка притаилась за липовым стволом. Денщик, — минуты не прошло, — пронесся на цыпочках по скрипучей лестнице, поскребся в дверь.

— Свечу, — сказал Петр. — Трубку.

Курил, ходил. Взяв со стола бумагу, близко подносил к свече — бросал. Ночь только еще начиналась. Дико было и подумать — лечь спать… Трубочный дым тянуло к окошку, загибая под краем рамы, уносило в свежую ночь…

— Мишка! (Денщик опять вскочил в дверь, — лицо толстощекое, курносое, глаза одурелые.) Ты смотри, — с девками! Что это такое! (Придвигался к нему, но Мишка, видно, — хоть бей его чем попало, — все равно без сознания.) Беги, мне чтоб подали одноколку. Поедешь со мной.

.   .   .   .   .   .

Луна поднялась над равниной, в сизой траве поблескивали капли. Конь, похрапывая, косился на неясные кусты, Петр ударил его вожжами. С колес кидало грязью, разбрызгивались зеркальные колеи. Пронеслись по спящей улице Кукуя, где душной сладостью, — так же, как много лет назад, — пахли цветы табака за палисадниками. В окнах у Анны Монс, за пышно разросшимися тополями, светились отверстия — сердечки, вырезанные в ставнях в каждой половинке.

Анна Ивановна, пастор Штрумпф, Кенигсек и герцог фон Круи мирно, при двух свечах, играли в карты. Время от времени пастор Штрумпф, зарядив нос табаком, вытаскивал клетчатый платок и с удовольствием чихал, — увлажненные глаза его весело обводили собеседников. Герцог фон Круи, рассматривая карты, сосредоточенно моргал голыми веками, висячие усы, побывавшие в пятнадцати знаменитых битвах, выпячиваясь, подъезжали под самые ноздри. Анна Ивановна в домашнем голубом платье, с голыми по локоть располневшими руками, с алмазными слезками в ушах и на шейной бархатке, слабо морщила лоб, соображая в картах. Кенигсек, подтянутый, нарядный, напудренный, то нежно улыбался ей, то шевелением губ незаметно старался помочь.

Несомненно, все бури летели мимо этой мирной комнаты, где приятно пахло ванилью и кардамоном, что кладут в хлебцы, где кресла и диваны уже стояли в парусиновых чехлах и медленно тикали стенные часы.

— Мы скромно говорим — трефы, — вздыхал пастор Штрумпф, поднимая взор к потолку.

— Пики, — говорил герцог фон Круи, будто вытаскивая до половины ржавую шпагу.

Кенигсек, поднявшись, чтобы взглянуть из-за спины Анны Ивановны в ее карты, произносил сладко:

— Мы опять червы.

Петр, пройдя через черный ход, неожиданно отворил двери. Карты выпали из рук Анны Ивановны. Мужчины торопливо поднялись. Как ни владела собой Анна Ивановна, — и вскрикнула радостно и, вся засияв улыбкой, присела в реверансе, поцеловав руку Петра, прижала к груди, полуприкрытой косынкой, — все же ему померещился, мелькнувший отсветом, ужас в ее прозрачно-синих глазах. Петр сутуло повернулся к дивану:

— Играйте, я тут покурю.

Но Анна Ивановна, подбежав на острых каблучках к столу, уже смешала карты:

— Забавлялись скуки ради… Ах, Питер, как приятно, — вы всегда приносите радость и веселье в этот дом… (По-ребячьи похлопала в ладоши.) Будем ужинать…

— Есть не хочу, — пробурчал Петр. Грыз чубук. Непонятно отчего, злоба начала подкатывать к горлу. Косился на чехлы, на пяльцы с клубками шерсти… Жирная складочка набежала на ясный лоб Анхен (раньше этой складочки не замечалось).

— О Питер, тогда мы придумаем какую-нибудь веселую игру… (И опять что-то жалкое в глазах.)

Он молчал. Пастор Штрумпф, взглянув на стенные часы, затем — на свои карманные: «Мой бог, уже третий час», — взял с подоконника молитвенник. Герцог фон Круи и Кенигсек также взялись за шляпы. Анхен голосом более жалобным, чем полагалось бы для вежливости, воскликнула, хрустнув пальцами:

— О, не уходите…

Петр засопел — из трубки посыпались искры. Ноги его начали подтягиваться. Вскочил. Стремительно шагая, вышел, бухнул дверью. Анхен начала дышать чаще, чаще, закрыла лицо платочком. Кенигсек на цыпочках поспешил за стаканом воды. Пастор Штрумпф осторожно качал головой. Герцог фон Круи у стола перебрасывал карты.

.   .   .   .   .   .

Пар шел от деревянных крыш, от просыхающей улицы, в лужах — синяя бездна. Звонили колокола, — было воскресенье — Красная Горка, кричали пирожники и сбитенщики. Шатался праздный народ, — все большей частью пьяные. На облупленной городской стене, между зубцами, парни в новых рубахах размахивали шестами с мочалой — гоняли голубей. Белые птицы трепетали в синеве, играя — перевертывались, падали. Повсюду — за высокими заборами, под умытыми ночью липами и серыми ивами — качались на качелях: то девушки, развевая косами, подлетали между ветвей, то лысый старик, озоруя, качал толстую женщину, сидевшую, повизгивая, на доске.

Петр ехал шагом по улице. Глаза у него запали, лицо насупленное. Солнце жгло спину. Мишка-денщик, всю ночь прождавший его в одноколке, вскидывал головой, чтобы не задремать. Народ раздавался перед мордой коня, — только редкий прохожий, узнав царя, рвал шапку, земно кланялся вслед.

От Анны Монс этой ночью Петр поехал к Меньшикову. Но только поглядел на большие занавешенные окна, — оттуда слышалась музыка, пьяные крики. «Ну их к черту», — хлестнул вожжами, выкатил со двора и прямо повернул в Москву, в стрелецкую слободу. Ехали шибкой рысью, потом он погнал вскачь.

В слободе остановились у простого двора, где над воротами торчала жердь с пучком сена. Петр бросил Мишке вожжи, постучал в калитку. От нетерпения топтался по хлюпающему навозу. Застучал кулаками. Отворила женщина. (Мишка успел разглядеть, — рослая, круглолицая, в темном сарафане.) Ахнула, взялась за щеки. Он, нагнувшись, шагнул во двор, хлопнул калиткой.

Мишка, стоя в одноколке, видел, как за воротами в бревенчатой избе затеплился свет высоко в двух окошечках. Потом эта женщина торопливо вышла на крыльцо, позвала:

— Лука, а Лука…

Стариковский голос отозвался:

— Аюшки…

— Лука, никого не пускай, — слышишь ты?

— А ну — ломиться будут?

— А ты что, — не мужик?

— Ладно, я их рожном.

Мишка подумал: «Все понятно».

Через небольшое время из переулка вышли трое в стрелецких колпаках, оглядели пустую улицу, залитую луной, и — прямо к воротам. Мишка сказал строго:

— Проходите…

Стрельцы подошли недобро к одноколке:

— Что за человек? Зачем в такой час в слободе?

Мишка им — тихо, угрожающе:

— Ребята, давайте отсюда скорей…

— А что? — злобно крикнул один, пьянее других. — Чего пугаешь? Знаем мы, откуда… (Другие двое ухватили его за плечи, зашептали.) Голова-то у тебя тоже на нитке держится… Погодите, погодите… (Товарищи уже оттаскивали его, не давали, чтобы он засучил рукав.) Не всех еще перевешали… Зубы у нас есть… Не торчать бы тому на коле… (Ему ударили по шее, — уронил шапку, — уволокли в переулок.)

Свет в окошечках скоро погас. Но Петр не выходил. За воротами Лука время от времени начинал сонно постукивать в колотушку. Скоро настала такая тишина — уморившийся конь, и тот повесил голову. Мишка сквозь дрему услышал, как кричат петухи. Лунный свет похолодел. В конце улицы желтела, розовела заря. Во второй раз он проснулся от шепота, — кругом одноколки стояли мальчишки, иные без штанов. Но только он открыл глаза — все разбежались, махая рукавами, мелькая черными пятками. Солнце было уже высоко.

Петр вышел из калитки, надвинув на глаза шляпу. Густо кашлянул, взял вожжи.

«Вот и с плеч долой», — пробасил, тронул рысью.

Когда выехали из Москвы на зеленое поле, — вдали острые кровли немецкой слободы, за ними лежащие за краем земли снежные облака, — Петр сказал:

— Так-то вашего брата — денщика… А еще станешь по ночам баловаться — в чулан буду запирать. — И засмеялся, сдвинул шляпу на затылок.

Нагнали полуроту солдат в бурых нескладных кафтанах, к ногам у всех привязаны пучки травы и соломы, — шли они вразброд, сталкиваясь багинетами. Сержант — отчаянно: «Смирна!» Петр вылез из одноколки, — брал за плечи одного, другого солдата, поворачивал, щупал корявое сукно.

— Дерьмо! — крикнул, выкатывая глаза на угреватого сержанта. — Кто ставил кафтаны?

— Господин бомбардир, кафтанцы выданы на сухаревой швальне.

— Раздевайся. — Петр схватил третьего — востроносого, тощего солдата. Но тот будто задохнулся ужасом, глядя в нависшее над ним круглое, со щетиной черных усиков лицо бомбардира. Близстоящие товарищи выдернули из рук у него ружье, расстегнули перевязь, стащили с плеч кафтан. Петр схватил кафтан, бросил в одноколку и, не прибавив более ни слова, сел, — погнал в сторону Меньшикова дворца.

Раздетый солдат, дрожа всеми суставами, очарованно глядел на удаляющуюся по травянистой дороге одноколку. Сержант толкнул его тростью:

— Голиков, вон из строя, плетись назад… Смир-р-рна! (Разинув пасть, закинулся, заорал на все поле.) Лева нога — сено, права нога — солома. Помни науку… Шагом, — сено — солома, сено — солома…

.   .   .   .   .   .

Сукно на сухаревскую военную швальню поставил новый завод Ивана Бровкина, построенный на реке Неглинной, у Кузнецкого моста. Интересанами в дело вошли Меньшиков и Шафиров. Преображенский приказ уплатил вперед сто тысяч рублей за поставку кафтанового сукна. Меньшиков хвалился Петру, что сукнецо-де поставит он не хуже гамбургского. Поставили дерюгу пополам с бумагой. Алексашка Меньшиков в воровстве рожден, вором был и вором остался. «Ну, погоди!» — думал Петр, нетерпеливо дергая вожжами.

Александр Данилович сидел на кровати, пил рассол после вчерашнего шумства (гуляли до седьмого часу), — в синих глазах — муть, веки припухли. Чашку с огуречным рассолом держал перед ним домашний дьякон, по прозванию Педрила, зверогласный и звероподобный мужчина — без вершка сажень росту, в обхват — как бочка. Сокрушаясь, лез пальцами в чашку:

— Ты огурчик пожалуй, на-кася…

— Иди к черту…

Перед пышной кроватью сидел Петр Павлович Шафиров с приторным, раздобревшим, как блин, умным лицом, с открытой табакеркой наготове. Он советовал пустить кровь — полстакана — или накинуть пиявки на загривок…

— Ах, свет мой, Александр Данилович, вы прямо губите себя неумеренным употреблением горячащих напитков…

— Иди ты туда же…

Дьякон первый увидел в окошко Петра: «Никак грозен пожаловал». Не успели спохватиться — Петр вошел в спальню и, не здороваясь, прямо к Александру Даниловичу — ткнул ему под нос солдатский кафтан:

— Это лучше гамбургского? Молчи, вор, молчи, не оправдаешься.

Схватил его за грудь, за кружевную рубаху, дотащил до стены и, когда Александр Данилович, разинув рот, уперся, начал бить его со стороны на сторону, — у того голова только болталась. Сгоряча схватил трость, стоявшую у камина, и ту трость изломал об Алексашку. Бросив его, повернулся к Шафирову, — этот смирно стоял на коленях около кресла, Петр только подышал над ним.

— Встань. (Шафиров вскочил.) Дрянное сукно все продашь в Польшу королю Августу по той цене, как я вам платил… Даю неделю сроку. Не продашь — быть тебе битым кнутом на козле, сняв рубаху. Понятно?

— Продам, много раньше продам, ваше царское величество…

— А мне с Ванькой Бровкиным поставите доброе сукно взамен.

— Мин херц, господи, — сказал Алексашка, вытирая сопли и кровь, — да когда же мы тебя обманывали… Ведь с этим сукнецом-то что вышло?..

— Ладно… Вели — завтракать…

Глава четвертая

1

Жара. Безветрие. Черепичные крыши Константинополя выцвели. Над городом — марево зноя. Нет тени даже в бурых пыльных садах султанского дворца. У подножия крепостных стен, на камнях у зеркальной воды, спят оборванные люди. Город затих. Только с высоких минаретов начинают кричать протяжные голоса — скорбным напоминанием. Да по ночам воют собаки на большие звезды.

Миновал год, как великий посол Емельян Украинцев и дьяк Чередеев сидели на подворье в Перу. Созваны были двадцать три конференции, — но ни мы — ни взад ни вперед, ни турки — ни взад ни вперед. На днях прибыл гонец от Петра с приказом вершить мир спешно, — уступить туркам все, что возможно, кроме Азова, о гробе господнем лучше совсем не поминать, чтобы не задирать католиков, и, уступив, уже на сей раз стоять крепко.

На двадцать третьей конференции Украинцев сказал: «Вот наше последнее слово… Жития нам осталось в Цареграде две недели… Не будет мира — сами на себя пеняйте: флот у великого государя не в пример прошлому году… Чай, слышали…» Для устрашения великое посольство перебралось с подворья на корабль. «Крепость» стоял так долго в бездействии, — плесенью заросли борта, в каютах завелись тараканы и клопы, капитан Памбург совсем обрюзг от скуки.

Украинцев и Чередеев просыпались до света, почесывались и кряхтели в душной каюте. Надевали прямо на исподнее татарские халаты, выходили на палубу… Тоска, — над темным еще Босфором, над выжженными холмами разливалась безоблачная заря, таящая зной. Садились закусывать. Квасу бы с погребицы… Какой черт! — ели вонючую рыбу, пили воду с уксусом, — все без вкуса. Капитан Памбург, пропустив натощак чарку, прохаживался в одних подштанниках по рассохшейся палубе. Выкатывалось оранжевое солнце. И скоро нестерпимо было глядеть на текучую воду, на лениво колыхающиеся у берега лодки с арбузами и дынями, на меловые купола мечетей, на колющие глаз полумесяцы в синеве. Доносился шум голосов, крики, звонки продавцов из узких переулков Галаты.

— Емельян Игнатьевич, ну, что тебе пользы от меня, — говорил дьяк Чередеев, — отпусти ты меня… Пешком уйду…

— Скоро, скоро домой, потерпи, Иван Иванович, — отвечал Украинцев, закрывая глаза, чтобы самому не видеть опостылевшего города.

— Емельян Игнатьевич, на одно бы согласился: в огороде, в лебеде, в прохладе полежать… (И без того длинное, узкобородое лицо Чередеева совсем высохло от жары и тоски, глаза завалились.) У меня в Суздале домишко… На огороде две березы старых, — во сне их вижу… Утречком встанешь — пошел скотинку взглянуть, ан ее уже выгнали на луг… Пойдешь на пасеку, — трава по пояс… На речке мужики идут бреднем… Бабы стучат вальками. Приветливо…

— Ай, ай, ай, да, да, да, — кивал морщинистым лицом великий посол.

— На обед — пирог с соминой…

Украинцев, покачиваясь, не открывая глаз:

Страницы: «« ... 1819202122232425 ... »»

Читать бесплатно другие книги: