Жених и невеста Санжаровский Анатолий
А зараз асфальт гладенький, что твое жуковое, чёрное, стёклышко на столе.
Не в похвальбу себе скажу.
Полжизни я районный народный депутат. Сколь нервов положила, покуда не одели улицу в асфальт…
Конечно, оно и без меня тут был бы асфальт. Да когда? А то вот уже идёшь по нему…
По бокам улицы дома просторные, глазастые.
Дома крыты не ильинским тёсом, соломой то есть как встарь, а один стоит под железом, другой под шифером.
Не по разу захаживала я во всякий домок с депутатской подмогой…
И к кому ни заверни, везде телевизор, газ, вода в кранах посмеивается.
Сказать, как в городе всё, не скажешь. Мы и в самом деле в городе очутились, разве только что на отшибе так стоим, на закраинке.
В давешние ещё времена Острянка наша жила-проживала под боком у районного посёлочка.
Посёлочек рос да рос, шёл да шёл вширь и пришлёпал в Острянку.
Выхлопотал посёлочек себе паспортину городка, стали мы городские крестьяне: в Острянке как был колхоз, да так и есть, как растили мы все потребное к столу, да так и растим.
Рассветная выбегает на площадь-сковороду.
Место это мне всегда не сахарно пройти. Я обминаю его или стороной, или в крайней крайности, когда недосуг, глаза воткну в землю и пробегаю по самой серёдке.
Думала сейчас обойти площадь, ан вижу, наезжий народишко высыпается из красного автобуса. Туристы…
«А чего не послушать, что ж им такое про нас и поют…»
Пристегнулась я к хвосту кучки.
– …товарищи, пройдемте ближе к постаменту. – Молоденькая девчушка, начальница, видать, над туристами, показывает на гранитную возвышенку и впереди всех вышагивает к той возвышенке. – Рассказ об этом памятнике я хочу предварить экскурсом в прошлое. По свидетельству истории, наш город был однодворческим селом, а в 1779 году при учреждении наместничества село это было обращено в уездный город.
– Ка-ак? – обогнала мой вопрос громадная мамзелина при белых штанах да при собачонке столбиком на руке.
– Уже тогда был городом?
– Уже и тогда… Кроме пары мельниц никакой здесь промышленности не было, почему после революции у города и отобрали его «городскую должность». Стал он опять селом. Годы нашего бурного социалистического развития вскоре сделали село поселком, а потом, недавно вот совсем, и городом.
– Дела! – хохотнул кто-то в толпе.
– Но не об этом парадоксе речь, – всклад вела свое девчушечка. – Во вторник, двадцать первого сентября одна тысяча семьсот восемьдесят первого года (видали, во вторник, упомнила такое!), вместе с гербами других городов губернии утверждён и герб нашего города: «Зелёное поле, разделённое на два щита; в верхнем герб губернского города, а в нижнем ржаной стебель с колосьями и под ними перепёлка, что все служило эмблемою обильного хлебородства в уезде». Славен хлебами и ныне наш край. Посмотрите на постамент. Перед вами первые помощники у крестьянина. До революции – соха. Сохой да бороной русская стояла деревня. Слева от сохи «Универсал», один из первых советских тракторов, и рядом венец тракторостроения К-701. Двести семьдесят лошадок! Вот смотрите и сравнивайте, когда легче давался крестьянину хлеб.
Все важно закивали головами, в крайней восторженности глядят то на «венец», то на побитую жуком, потемнелую за давностью и бездельем ветхую сошеньку – кривую ноженьку.
Девчушка помолчала миг какой, перевела дух и свежим голоском снова собрала любопытство толпы:
– Товарищи! Я хотела бы остановить ваше особое внимание на «Универсале». У этого трактора завидная судьба. Неспроста под ним на пьедестале выбито:
Заслужил и честь и славу
Трактор-дедушка по праву.
На нём начинала, долгое время работала первая у нас в районе трактористка, опять же первый в районе Герой труда Марьяна Михайловна Соколова. Именно про этот «Универсал», про её хозяйку поэт Геннадий Лутков и композитор Константин Массалитинов написали песню «Трактор на граните». В первый раз хор спел её на полевом стане перед соколовским звеном.
- По земле проходят поколенья,
- И земля их подвиги хранит.
- Есть в краю воронежском селенье,
- Где поставлен трактор на гранит.
- Иногда сюда на зорьке красной
- Женщина приходит, как родня.
- Говорит ему негромко: «Здравствуй!
- Как ты тут, почетный, без меня?…
- Не скучаешь ли по вешним росам,
- По веселым вербам у пруда?
- Может, по ночам твоим колесам
- Снится голубая борозда?
- А у нас дела идут неплохо,
- Вновь нам сеять зерна доброты.
- За собой уводит нас эпоха,
- И за нами не поспеешь ты.
- Мы тебя, железный, не забудем,
- Золотят тебя рассвет, закат.
- И о нашей молодости люди,
- На тебя взглянув, заговорят.
– Хорошо! – сказала за всех мадама с пудельком голубым.
– Вы только подумайте! – в огонь распалялась девчушка. – Сорок лет за рулём! И Марьяна Михална не только великая труженица. Она ещё и жена, она ещё и мать семерых детей, она ещё и бабушка, она ещё и депутат, она ещё и…
С каждым новым чином, что в лихости выкликала туристова предводительша, я приседала по-за чужими спинами всё ниже, ниже, ниже, будто кто вбивал мне в душу аршинные гвозди конфуза.
Мне и неловко, и совестно.
Люди ехали Бог весть откуда. А им про старуху про какую-то талдычат. Видите ль, она «чувствует поле колесами своего трактора»! Эка медалька-невидалька…
«Господи! Да на что ж её слушать? Лучше б чапали в музей к своим мамонтам…»
Прилегла на площади маятная тишина.
Стою чуть тебе не на карачках, шерстю себя что есть зла.
«И отвратней всего то, что из бабьего срамного любопытства подслушивала я вовсе мне и непредназначаемое. А ну откроется вот моя штука? А ну устроят надо мной какой проучительный пасквиль?…»
Пораздумала я только так – ан надо мной и упади-распластайся молоденький басок.
– Бабуника! – твёрдо сказал басок.
Я так вся и сомлела. На полпутях остановила вдох. Выжидаю, что оно будет.
Дал выдержку и он. А потом говорит:
– Бабуника, ты чего корёжишься? Ты чего припадаешь к земле? Тебе, часом, не плохо? Может, тебя товарищ Ревматизкин закрутил? Так мы, как говорится, мигом раскрутим!
И лап, лап меня за плечо. Ладится поднять.
Скинула я руку с плеча, смотрю, а радетель-то мой длинноволосик, интеллиго при очках. Посмотрела я на него не без внимательности, хмыкнула:
«Поглядел дурак на дурака да и плюнул: эка-де невидалища!»
А в голос сказала, – а сама кошусь на его ручищу с кусточками тёмного волоса на пальцах:
– Здоров распускать оглобельки…
Повёл малый плечом, как скалой, спросил громко уже девчушечку:
– А чем сейчас занимается ваша Соколова?
Ненароком насмелилась я, даже голову потянула вбок, согнала белый бумажный платок с одного уха. Пускай, думаю, на воле побудет и – всё слышней. «А, ну-ну?…»
– Марьяна Михална, – отвечала девчушечка, – сейчас на пенсии уже. Но знатную трактористку не забыли. В районе учреждён приз имени Соколовой. Этот приз сама Марьяна Михайловна каждую осень вручает здесь, у памятника, лучшему свекловоду, Здесь же, у памятника, на посвящениях в хлеборобы Марьяна Михална принимает от молодых присягу на верность земле, хлебу. Напутствует добрым материнским словом… И хотя Марьяна Михална на пенсии, а каждую весну в своём хозяйстве прокладывает первую борозду. Это уже там такая традиция: первую борозду прокладывает самый почётный, самый уважаемый человек. Только потом выходят в поле другие.
Волосатик жизнерадостно выставил у меня перед носом большой палец.
– Во! Учись, бабушенция! Смотри, какая у людей пер-во-раз-ряд-ная старость! А ты что?…
Он недосказал, что же я, уступил голосу девушки.
Девушка показывала на тот бок площади, где стояла районная красная доска. Говорила:
– А теперь пройдёмте к галерее наших передовиков. Открывается галерея портретом Марьяны Михалны. Там, у портрета, я и продолжу о ней рассказ… Да, товарищи, – девчушечка законфузилась, – сегодня у меня первая экскурсия. Так что не судите, пожалуйста, строго.
– Что вы, всё о'кэй! – покрыла прочие голоса одобрения тетёха с собачонкой на руке.
Все пошли.
Я себе тоже следком почапала к молодым словам про себя. Сила у любопытства черезмерная, разобрало старую.
– Бабка! – наклонился ко мне очкарь мой пустоумник. – А ты ж с нами в автобусе не ехала. Ты не наша! Ты вообще примкнувшая! Примазалась. Ходишь тут подслушиваешь…
– Ты-то чего зудишь, шмель? Припиявился, ей-бо… Те-то что за печальность?
– А такая моя, бабуся, печаль, что ничегошенечки aх занятного для своих посиделок ты не выловишь тут. Дула б лучше в суд. Там наверняка пар десять сегодня расходится. Вот где подцепишь – с кумушками на год с походом хватит мыть чужие косточки.
Ни звука не вернула я на такие худые речи. А только покачала головой да покрепче сжала губы.
Отпала я от туристического хвоста. Стою одной одна не среди ль площади, а чего стою и не придумаю…
С той самой поры, как появились на этой площади и моя карточка на красной доске, и мой трактор на гранитной возвышенке, я норовлю стороной обежать эту площадь: я боюсь ее, если по правде…
Хочешь не хочешь, а встречайся с собой, со своими делами минулыми.
Не прошлого своего я боюсь. Я побаиваюсь отношения к нему наезжан и в особенности молодых.
Покуда про тебя рассказывают, покуда тебя на карточке с красной доски показывают – у всякого во взгляде и на языке мёд.
Когда ты при орденах говоришь с молодыми с красной трибунки, да и потом, как сойдёшь к ним, тебе всяк масляным грибом в рот заглядывает…
А по какой по такой арифметике, ёлки-коляски, молодые считают, что старый незнаемый человек только при орденах да за красным столом в цене? Невжель только в медалях да в красном сукне вся и сила почитания?
Никто из молодых не даст волю поносным словам, когда видит знакомца при старых, ветхих уже летах, имей он награды иль вовсе не имей. Но завидел где мальчуга совсем не знакомого старика иль старуху, он, кобелёк мокроносый, не прозевает своего, не упустит, в обязательности и кольнёт под момент глупо связанным словом, и пошлёт смешок. Ему незнакомый старый человек в цене не выше пустой дырявой бадейки. Сколько я с таким сшибалась лбом!
Да вон сейчас. Ему лень подумать, что это про меня могли ему сорочить. У него свой указ: «Дула б ты лучше в суд…»
А дули б тебя черти, крапивное ты семя!
Плюнула я в сердцах да и взяла шаг в свою в сторону.
20
Жена мужа не бьёт, а под свой нрав ведёт.
Уже у загсовой у двери меня было чуть не тукнула кукла, что приладили к передку всего в лентах «Жигулёнка».
Не успела я и испугаться, как машина стала совсем рядом, так плотно, что кукла в лёгкости малой уставилась мне в бок своими пластмассовыми розовыми ручками-ножками.
Я повернулась – в машине молодо засмеялись.
Распахнулась дверка. На землю ступила ладная девичья ножка в белой туфельке.
Вздохнула я с судорогой да и пошла за загсов порожек.
Вошла – растерялась. Залища-то что!
По одну руку сплошняком стекло до потолка, по другую – золотистая от голых, без штукатурки, кирпичин стена. В стене пропасть роскошных дверей. Эта на регистрацию. Эта на вручение. Эта на банкет уже…
В зале светло от нарядов невест.
Все держатся всё больше кучками.
Одни стоят, другие посиживают в мягких креселках при низких столиках. Все в живости говорят, улыбаются.
Разом всё, точно по команде, замолкло, с невозможным интересом смотрит, как в торжестве великом расходится на две стороны широкая красного дерева дверь банкетного зала и оттуда тесно высыпается развесёлая уже братия.
Невеста гренадерского роста, самая высокая и круглая из всех, кто был в наличности в той толпе, при всём параде выступает державно; в движении её, во взгляде, в каждой складке платья – во всем живёт необоримая, безмерная власть, и каким-то потешным придатком к ней кажется посоловелый жених, худее, ей-право, спицы, небогатый росточком. Жених виновато и преданно уткнул голову в просторное её перинное плечо.
Невеста – конец её тёмного парчового платья с зелёными розами несли куклята, мальчик с девочкой, – ласково ударила сморенного жениха тяжёлым привялым пучком белых роз.
– Сашу-уля-а-а!.. Вернись в форму А!…
Жених смело попробовал самостоятельно нести свою голову. И хотя это стоило ему немалых трудов, он все ж добросовестно наскрёб в себе сил ещё и на то, чтоб мелко-мелко потрясти головой, что предположительно могло означать неудержимую страсть подравнять, подправить впечатление и придать твёрдости, силы своему шагу и духу; однако, на беду, из этой затеи ничего стоящего так и не проклюнулось, отчего жених вовсе смяк, как-то в момент сник – ну прямо невзначай сронил себе голову на грудь и как теперь ни бейся, не мог её поднять.
Зато в «Волгу» (у этой пары свадебный поезд из трёх голубых «Волг») он не сел, а как-то по-особому легко, дивно, как с откоса в глубынь-речку, нырнул, выкинув вперёд согнутые в локтях и сложенные вместе, ладонь к ладони, руки, и все вокруг хорошо засмеялись.
Заняла я себе очередь у двери с дощечкой «Приём граждан только по вопросам регистрации брака», села в креслице. Оглядываюсь.
О! Вон входят артисты, что чуть было не смяли меня.
Попереди усач лет так уже на сорок котовато ведёт под руку ладную такую хорошаточку. А что там молода – невозможно и словами сложить.
В самый раз попаду, скажи только я, что она вдвое бедней годами против усача.
Идет-поспешает усач, на все боки плещет масло клейкой улыбки, а сам говорит, говорит – в большом достоинстве держит голову, не забывает на народе любоваться собой.
На первые же глаза не понравилась мне его вызывающая, немужеская красота, какая-то картинная, приманчивая, липучая, что ли, точно бумажка для мух и в то же время какая-то такая, какую не примешь всю, до донышка, разом без оглядки: было в ней что-то такое подспудное, потаенно-скользкое, будто напорошило пустым снегом лёд.
Взяли они за мной очередь. Сели.
Усач, этот Сахар Медович, громко, нполно на публику, и говорит любушке своей:
– Сверим, киска, наши часы. На моих четыре.
– На моих тоже.
– Пожалуй, к пяти обзаконимся… Представляешь, гусариха, через час мы муж и жена!
– Не исключено. – Девушка делает глазки.
– Кстати, о птичках… Напоминаю, долг джентльмена обязывает… Я иду венчаться в четвертый раз. Так что без претензий потом.
– Без претензий, Григорио. Без претензий!
Девчушка жмётся к усачу, целует в ямку под ухом.
Ну-у, тут моим негаданным подглядкам пришёл великий пост.
Пустила я глаза по залу в проходку, дрогнула: в тяжёлой девоньке с белой розой в волосах увидала я что-то от себя давнишней.
Смотрю, с какой судорогой она, оробелая, вся – один перепуг, косится на своего пригожего, что сидел в отдальке от всех своих, будто на суде, защемило у меня в груди.
«Эх, дитя, дитя, не будет у тебя путя…»
Тут на весь зал зашипел динамик в стене. Оттуда, сверху, ясный голос позвал:
– Деноткины!
Все: и тоненький, высоконький жених-красавец, и не удавшаяся ни лицом, ни ростом невеста, и их свита – разом задвигали креслами и не то что скоро пошли – кинулись в срыве на бег к раскрываемой навстречу двери, от которой тёк рдяный ковёр в глубь просторной комнаты, где за столом в кумаче я рассмотрела полнотелую тётку с пурпуровой лентой наискоску.
До странности всё было врозь: жених сам по себе, за ним в шаге каком с грехом пополам поспешала невеста с ношею (на сносях) и уже потом крепкой подковой двигалась свита.
– Это чоб не сбёг, – жалливо предположила старушка рядом. – Неуж думают, регистрированная бумажка сложит семью? Ну, нашкодил, ну набедокурил по неразумению мальчонка… А оне нет чоб подобру отпустить – с кем грех не живёт? – ишь, безо всякой на то малой пощады всем королевским кагалом гонят тепере утравленного волчонка в ту клетуху. – Старушка уныло смотрит в открытую дверь на красный ковёр, на красный стол, на женщину с алой лентой наискоску. – А он, сердешный, красного цвета, видно, не переваривает.
– Кто? – обходительно спросил маленький старичок, впрочем, как я поняла из разговора, ещё незаконный муж старушки.
– Да и мальчонка и волчонок. Оба не выносят.
Вот ясновидиха!
Отпустила она только эти слова – жених резко повороти (я ещё раз увидала красивое в кручине лицо) и с отчаянной, бедовой решимостью забрал нарочито вправо, в соседнюю распахнутую дверь. В банкетный зал.
– Не туда! Не туда! Не туда!.. – сыпал от стены дробненький парнишка с фотоаппаратом у верха лица. – Вот сюда пожалуйте! – повёл локтем к двери с ковром. – Та-ак… хо-ро-шо… Товарищ жених… с-секундочку… Сделайте мину любви к ближней. Я о невесте говорю!.. И возьмите ж под руку! Снимаю!
Жених дёрнул острым плечишком, держит всё так же и прежнюю быстроту, и прежнюю дистанцию.
Фотограф отвёл свою пушку вбок.
– Товарищ жених! Тут вообще-то не пожар. Я не могу в таких условиях работать. А ваши, между прочим, заказали именно этот момент!
– Вот и щёлкайте, между прочим, того, кто заказывал! – поравнялся с фотографом жених.
– Володя! Володя! – в большом гневе, шалея, глухо рокотал крайний из цепи дядя достань птичку. – Ты что, совсем внагляк оглох? Отца родного не слышишь?! Сейчас же возьми мне Марину!
Володя припустил ещё прытче.
Уже на порожке его поймал за спичечно-тонкое запястье отпавший от цепи все тот же мужик-угол, что кричал-коноводил, подержал, покуда не добрела Марина, и державно вложил в бледную растерянную женихову руку дроглый голый, синеватый локоток невесты.
В свите вздохнули.
За свитою стала закрываться дверь.
Могучие половинки торжественно сошлись и тоже, кажется, охнули.
Ох, и чего только тут не насмотришься, и каких только нбылей не наслушаешься!..
Ну, вот у двух молодых пар не явились свидетели. А молодым уже идти. Одна пара и маслится к другой:
– Поступило предложение сходить на маленький компромисс… Сначала вы побудете у нас за свидетелей, раз нам первыми идти, а потом мы у вас, и все мы – в законе. Так сказать, к закону через маленькое незаконие.
Старая пара, за кем я была, всё глядела да подсмеивалась. А потом, как молодые пошли на регистрацию, быстрый на язык старичок с орденком и скажи мне:
– А нельзя ли к вам с просьбицей постучаться?
– Слушаю.
– Мы её, – взгляд на дверь, куда все сидим, – русским языком просили. Ну дайте нам пятнадцать суток, нам сполна хватит этого срока на испытание наших чувств. Мы ж жизнь вместе прожили! И потом, нам вовсе не рука ждать: за нас на том свете уже пенсию получают. Нет, говорит, я вас прекрасно понимаю, я верю, срок вы наверняка выдержите, но кроме сочувствия ничего существенного предложить не могу. Брачующихся, говорит, много, просто гибель, осталось одно окошко и то через полтора месяца только. «Ладно, записывайте», – и пошли мы с кнутиком домой. Покуда тянулись эти полтора месяца, хорошая наша знакомица, кого мы метили в свидетельницы, померла. Идти к соседям мы не пошли. Никто из соседей не знал, что мы в официальном разводе…
– Постойте. Я что-то не пойму…
– А вы думаете, нам с хозяйкой все понятно в нашей жизни? К вашему сведению, мы уже раз расписывались, – взгляд на старушку, она кивнула в согласии, – когда нам было по двадцать. Детей у нас не было, жили мы дай Бог всем так жить. Мнения наши и желания всегда были едины. Как-то нас обоих, – без обиды! – укусила одна и та же муха, вследствие чего мы единогласно решили развестись. Загсу что? Загс, пожалуйста. Развёл. Прямо из загса (дело было летом) на дачу на своём самокате, как я называю «Москвич», интеллигентно, понимаете, на прощанье отдохнули и только утром, собираясь на службу, я вспомнил, что мы в разводе, когда наткнулся в костюме на вчера полученное свидетельство, и сказал Вареньке, что нам надо жить как-то иначе, поскольку мы теперь чужие. Но иначе мы уже не могли, иначе у нас не получалось просто. Каким орлом кинулся я увиваться за своей Варенькой! В лучшую пору досемейной молодости не ухаживал так! Варенька тоже так посчитала. Вскоре я, человек крайне осторожный и проницательный, сделал Вареньке второе предложение. Когда женишься на своей бывшей жене, по крайней мере, знаешь, на что идешь! Варенька такого же мнения обо мне. Мнения наши всегда совпадали. Мы решили снова расписаться. Лет двадцать собирались в загс. Наконец выбрались, отнесли заявку – померла свидетельница. К соседям не пошли. Никто не знал, что мы, хоть и жили вместе, но были в официальном разводе. А тут доложи… На чужой роток не пуговицу нашить… Пересуды пойдут… Ну на что нам такой навар? Уж лучше попросить кого из незнакомых, со стороны. Не выручите ли вы?
– А что я должна делать?
– Да что… Войдёте с нами, распишитесь… Автограф оставите… Вот и всё.
– Ну-у! Своей закорючки мне не жалко.
Уважила я людям, на душе как-то посветлело. Выходит, не зря я сюда тащилась, есть от меня полезность!
И потом, что понравилось лучше всего, не у одних у нас, ёлки-коляски, такой перекосяк житуха дала.
Потеплело у меня в груди, сижу улыбаюсь.
«Припожаловал бы мой холерик – без надобностев катить в тот Воронеж… Посулилась под запал…»
Я начинаю припоминать, брать из памяти наши с Валерой разговоры про загс. Помалу дохожу до веры в его словах про смущение.
Ну, в самом деле…
За всю жизнь Валера и разу не занашивал ноги своей в баню. Всё стеснялся.
Я мыла его дома, всегда в тазике. Поливала из чайника и мыла.
Ни разу, сколько помню, не скупнулся в пруду, хоть пруд вот он вот, за огородами, хороший же пруд, князья когда-то белую кость споласкивали. А Валера и разу вот не сполоснулся по причине большого смущения.
– Ну-с, – как скрозь сон слышу я ненатуральный усачов смешок, – продолжим, киска, наши танцы… Ответь не мне, себе ответь. Ты очень меня любишь?
– Ровно столько, сколько и ты меня.
– Ну-у знаешь… с уравниловкой… – ворчит усач и трогает меня за руку. – Бавушка, что ж вы под пустой спите дверью? Впереди никого, ваша очередь…
– Ах, да-а, – спохватилась я. – Обмечталась об своем… Задремала… Идить вы сейчас… идить… Я посля… Я… я… внучку жду!
Совсем из ума выступила, кинулась не в дело сочинять, а у самой уши со срама огнём горят.
– Haм как-то без разницы, – с далёкой подковыркой кладёт ответ усач, – кто выходит замуж, бабунька или внунька.
– Знамо дело, внучка! – лезу я на свою вышку. – Беспокоилась не опоздать. Послала дажно взять очередь!
Эвона куда погнула бабка углы…
– Ну прямо как в гастрономе, – встаёт усач.
Пропали эти за дверью, ан вот тебе двое пьяненьких, как пуговка, мальцов – на вид подлетки вряд ли и вошли во взрослые года – втащили с улицы девчурку ну хрусталик хрусталиком.
Тоненькая, ладненькая, всё при ней.
Даром что баба я, а век бы пила глазами её красу – не напилась бы.
– Серёнь! Старичок! Ты давай держи её, – большенький переложил девчачье запястье в руку меньшаку, – да покрепша, а я двину на дело. Не баловаться мне на посту! Чао!
Большенький поднял в прощанье руку, взаплётку пошёл к нам.
Идёт, размахивает сумкой с буквами ЦСКА и не в крик ли на весь зал шумит:
– Дорогие граждане!.. Даже товарищи!.. Скажите, где здесь срочно женят?
Ему со смешками поазывают на мою дверь.
Подошёл, таращится на меня. Я ответно смотрю на него, дивуюсь. До чего ж пьяненький – хоть дёгтем соборуй. Бормотухой так и бьёт, так и шибает от него в нос. Пустые соловые глазенята, чисто тебе из стекла камушки, не мигают.
Уставился на меня и копец. Одно слово, шабаш, миряне, обедня вся.
Не знаю, что ему там такое на подогреве мерещится, только он блудливо лыбится и вовсе не подумывает убирать с меня бесстыдские гляделки свои.
«Ну ты так? Мне не убыточно подковать безногого щенка!»
Без спеха поправила я платочек на голове, на брови так на самые марьяжно надвинула да и – мысленное ль дело, какой вот грех навернулся на старючую дуру штопаную! – в лёгкости в самой малой возьми шалопутно и подморгни мальцу, как в обычности подмаргивают занятным ребятишечкам слабые на пустое слово взрослые, когда подмасливаются со сладостью в душе поточить с детишками трепливый язычок свой.
А он, мокрогубик шкет, икнул и ломит на то мне:
– Ты что, старая клюшка, хипуешь?
Я змеёй так и взвейся:
– Ты, шшшалкопёр! – кладу ему с порога для разгона. – Ты мне из всех рамок не выступай да с хулиганствиями не липни. А то я скоро дородно нос начищу! Видали таковского… С грехом пополам уговорил с наперсточек бормотухи – уже на подвиги повело. Пил бы лучше кефир!
– А в кефире, мать, тоже бегают градусы!
Да его нипочём не проймешь! Ну разве что этим…
Он, соловей соловый, стоит ко мне опьянелой личностью, а у него за спиной, в отдальке так, не у гардероба ли, дружок схватил его невесту в охапку да ух и жмёт, ух и мнёт, ух и поцелуями жгёт.
– Ты б лучше, – в злорадстве показываю ему на то, – глянул, какой компот из твоей любуни творят.
– А, чепухель… Думаешь, я дурнее паровоза? Не знаю?
Сказал он это спокойно, даже равнодушно. Похлопывает знай себе мохнатыми ресничками, знай лыбится…
– И душа, – дивлюсь, – лежит?
– А что ей, душе-то, остаётся?… Втроём мы учились в одном классе… Она, глупка, никак не выберет кого из нас… Так острым треугольником и ходим… С её согласия я предложил – я соединяю идеи с претворениями! – я предложил тянуть на спичках. Мне выпало идти под расписку.
– А что ж она тогда с тем аршином в кепке цалуется?
– По старой памяти, наверное…
– Юр! – зовёт Сергей моего разговорщика. – Хиляй к нам! Давай сыпь к нам… Можь, сюда в другой раз? А?
– Не-е, блатная ты сыроежка… Перестань компостировать мне мозги. Я своего не отпущу!
– Ну как знаешь, отец…
– Старичок, ты чего слова жуёшь? Ты давай руби конкретно, что там у тебя.
– А хотя бы то, что напрасно я вчера отстегнул от родительского бюджета на билеты целых полтора рэ… – Сергей смотрит на часы на стене. – Вообще-то, сразу если сейчас сняться с якоря, успеем в «Славу» на наш «Народный роман».
– Это-то и всё? Что твоё кино? Секи момент. Здесь начнётся кинуха почище! Зря ли мы градусы для духа принимали?
Тут выплыл розовенький усач со своей картинкой под руку; так и пляшет, ловкий гусь, перед ней, как бес перед заутреней.
– Ну, паря, – дергаю я Юрку за рукав, – чего стоишь врытым столбушком? Твой черёд. А посчастило б тебе, хлопче…
Юрка молча развёл руками.
Только это Юрка за дверку, тут тебе девчушка, – она всё прятала глаза, – со всей моченьки в неожиданности ка-аак дёрнет ручонку из менышаковых ослабелых клещей да рысью на двор, меньшак – вследки.