Жили-были (воспоминания) Шкловский Виктор
В сырости и в поражении ржавеет железная Германия, и ржавчиной срастаемся, ржавея вместе с ней, не железные мы.
На Kleiststrasse, против дома, где живет Иван Пуни, стоит дом, где живет Елена Феррари.
У нее лицо фарфоровое, а ресницы большие и оттягивают веки.
Она может ими хлопать, как дверцами несгораемых шкафов.
Между этими двумя знаменитыми домами вылетает унтергрунд из-под земли и с воем лезет на помост.
Поезд бежит из вокзала на Wittenbergplatz, взвывая как тяжелый снаряд на подъеме.
Дальше поезд проскакивает за красной киркой, а кирки так похожи в Берлине друг на друга, что мы их различаем только по улицам, на которых они стоят.
Проскакивает поезд за красной киркой через пролом дома, как через триумфальную арку.
Дальше идет форум всех берлинских поездов, Gleisdreieck. Для русских, живущих среди немцев, как среди берегов, Gleisdreieck — пересадка.
Отсюда поезд бежит на Leipzigerplatz и на другие площади, где нищие продают спички и спокойно лежат покрытые попонками собаки — поводыри слепых.
Всхлипывают шарманки, они не играют ни «Ach, mein lieber Augustin», ни «Deutschland, Deutschland ber alles», они просто стонут. Это механический стон Берлина.
Если не поехать на площади, а выйти из пустых ворот Gleisdreieck, то не увидишь ни немцев, ни профессоров, ни шиберов.
Кругом, по крышам длинных желтых зданий, идут пути, пути идут по земле, по высоким железным помостам, пересекают железные помосты, проходя по другим помостам, еще более высоким.
Тысячи огней, фонарей, стрелок, железные шары на трех ногах, семафоры, кругом семафоры.
Тоска, эмигрантская любовь и трамвай № 164 завели меня сюда, я долго ходил по мостикам над путями, которые перекрещиваются здесь, как перекрещиваются нити шали, проводимой через кольцо.
Это кольцо — Берлин.
Это кольцо для моих мыслей — твое имя.
Я возвращался часто ночью от тебя и проходил под двенадцатью железными мостами.
Идешь, поешь. Думаешь, почему к железному сердцу Германии — Gleisdreieck — и к железным воротам Гамбурга жизнь дает только готовые вещи — дома, как чемоданы, трамваи, на которых некуда ехать. Иду, возвращаясь.
Иду дорогой под двенадцатью железными мостами.
Идти далеко. На углу Potsdamerstrasse каждую ночь вижу все одну и ту же проститутку в красной шляпе.
Она напевает что-то, увидя меня, потом говорит на непонятном мне языке.
Иду мимо, мне далеко.
Что делать, товарищ в красной шляпе!
На свете много разных зверей, и все они по-своему славят и хулят бога.
Ты ныряешь на дно морское без слов и выносишь со дна моря один песок, текучий, как грязь.
А я имею много слов, имею силу, но та, которой я говорю все слова, — иностранка.
Письмо восемнадцатое
О японце Тарацуки и его любви к Маше. О горестном сходстве людей всех цветов. О Фузияме. В конце письма — упрек.
Я очень сентиментален, Аля. Это потому, что я живу всерьез. Может быть, весь мир сентиментален. Тот мир, адрес которого я знаю. Он не танцует фокстрота.
Был у меня в России в 1913 году ученик, японец. Фамилия его была Тарацуки.
Служил он секретарем в японском посольстве.
А в квартире, где он жил, была горничная Маша из города Сольцы. В Машу влюблялись — дворники, жильцы, почтальон, солдаты.
А ей ничего не было надо. У нее уже была в Сольцах дочка шести лет, которая звала маму дурой.
В комнате Тарацуки было тепло. Я часто сидел рядом с ним и читал ему Толстого.
Всегда читал слишком быстро.
Лицо Тарацуки и мое лицо отражались в зеркале, висящем на стене.
У меня лицо все время меняется, его лицо было неподвижно, как будто оно было покрыто не кожей, а скорлупой.
Мне казалось, что из нас двоих — человек, вероятно, только один.
Его мир был для меня без адреса.
Тарацуки влюбился в Машу. Она смеялась, взвизгивала, когда рассказывала об этом.
Он провожал ее, когда она гуляла с белой собачкой. Тарацуки любил ее 1914, 1915, 1916, 1917, 1918 год.
Пять лет.
Раз он пришел к Маше и сказал ей:
— Послушай, Маша. У меня есть бабушка, она живет на большой горе Фузияме, в саду. Она очень знатная и любит меня, и еще бегает в том саду любимая белая обезьяна.
(Не удивляйтесь стилю Тарацуки — это ведь я учил его русскому языку.)
— Недавно белая обезьяна убежала от бабушки.
Бабушка писала мне об этом.
А я ответил, что люблю девушку по имени Маша и прошу разрешения на брак. Я хотел, чтобы ты была принята в семье.
Бабушка ответила, что обезьяна уже вернулась, что она очень рада и согласна на брак.
Но Маше было очень смешно, что у Тарацуки есть желтая бабушка на Фузияме.
Она смеялась и ничего не хотела.
Потом наступила революция.
Тарацуки разыскал Машу, которая была без места, и стал снова просить ее:
— Маша, здесь ничего не понимают. Это не пройдет так, здесь будет много крови.
Едем ко мне в Японию.
Революция продолжалась.
Тарацуки позвал Машу в посольство. Вещи в посольстве упаковывались. Маша пошла.
Там их принял посол и торопливо сказал:
— Барышня, вы не понимаете, что делаете, — ваш жених богатый и знатный человек, его бабушка согласна.
Подумайте, не упускайте счастья.
Маша не ответила ничего.
А когда они вышли на улицу, то она ответила своему японцу: «Я никуда не поеду» — и поцеловала его в стриженую голову.
Тарацуки явился к ней еще раз. Он был очень грустен. Он говорил:
— Милая Маша. Если ты не едешь, то подари мне маленькую белую собачку, с которой гуляешь.
Так как был голод и собаку уже нечем было кормить, то Маша ее подарила.
Последнее письмо Тарацуки было из Владивостока. Вот что было в письме:
«Я привез сюда твою собаку и скоро поеду с ней дальше, у вас будет очень тяжело для тебя, я жду ответа, напиши, и я приеду за тобой».
Но едва успело дойти письмо, как железная дорога порвалась в сотнях мест.
А Маша все равно не ответила бы. Она осталась.
Ее по-прежнему любили все. Революции она не боялась, потому что у нее не было знатной желтой бабушки.
Она работает сейчас на заводе «Военно-санитарных заготовлений», — кажется, так.
Когда она вспоминает японца, то жалеет его.
Ее все любят. Она настоящая женщина, она как трава, у нее как будто нет имени, нет самолюбия, она живет не замечая себя.
Мне тоже жаль японца.
И я думаю о том, что я напрасно смотрел в зеркало и неправильно замечал, что я и японец — разные.
Он очень похож на меня, этот японец.
Не думаю, что это будет способствовать укреплению военного могущества его страны.
А ты — не Маша.
На твоем небе вместо звезд — твой адрес. Впрочем, все это не так хорошо, как жалобно.
Предисловие к письму девятнадцатому
Алиному, об аспирине, селедке с картошкой, телефоне, любовной инерции, англичанине-танцоре и о кормилице Стеше. В предисловии подробно объяснено, почему само Алино письмо не нужно читать.
Письмо Алино лучшее во всей книге. Но не читайте его сейчас. Пропустите и прочтите, уже окончив книгу. Я объясню вам сейчас, почему это нужно сделать.
Я сам не прочел его в свое время. Поцеловал, пробежал отдельные кусочки, но оно было написано карандашом, и я не прочел.
Сейчас объясню почему. Я — глухарь. То есть я клепал в жизни котлы, придерживая клещами изнутри заклепки. В ушах гром. Вижу, как шевелятся у людей губы, но ничего не слышу. Меня оглушило жизнью — глухие же люди очень замкнуты.
Прочел Алино письмо только недавно, 10 марта, уже дописав книгу. Читал четыре часа. Письмо прежде всего очень хорошо написано. Честное слово, я его не писал. В нем настоящая правда про любовную инерцию и еще одна ненаписанная правда об инерции несчастья.
Мне за границей нужно было сломиться, и я нашел себе ломающую любовь. И уже не глядел на женщину и сразу пришел к ней с тем, что она меня не любит. Я не говорю, что иначе она меня бы полюбила. Но все было предопределено. Это письмо нарушает схему о двух культурах потому, что женщина, написавшая так про Стешу, — своя.
Итак, дорогие друзья, не читайте этого письма. Я нарочно поэтому перечеркиваю его красным. Чтобы вы не ошиблись.
p>Как композиционно понять это письмо? Ведь оно все же вставлено?Но скажите, на какого черта вам нужна композиция? А если нужна — извольте! Для иронии произведения необходима двойная разгадка действия, обычно она дается понижающим способом, в «Евгении Онегине», например, фразой: «Уж не пародия ли он?»
Я даю в своей книге вторую повышающую разгадку женщины, к которой писал, и вторую разгадку себя самого.
Я — глухой.
Если вы поверите в мое композиционное разъяснение, то вам придется поверить и в то, что я сам написал Алино письмо к себе.
Я не советую верить… Оно Алино.
Впрочем, вы вообще ничего не поймете, так как все выброшено в корректуре.
Письмо девятнадцатое,
которое не надо читать. Оно написано Алей, когда она заболела, бумага для письма попалась линованная, а письмо самое лучшее во всей книге, но его не надо читать, поэтому оно перечеркнуто.
О чем можно писать на этой ученической бумаге?
Только не считай ошибок и не ставь баллов. Сжевала три аспирина, выпила удивительное количество разных горячих вещей, гуляла по квартире босиком в шубе, разговаривала с кем-то по телефону, ела селедку с картошкой, долго ничего не делала, а теперь пишу тебе.
К этой женщине, когда она тебе позвонила, ты прибежал рысцой. Кокет или гадость, или то и другое вместе!
Если бы ты был женщиной, то мой так называемый Вертхейм оказался бы мелочной лавочкой рядом с твоим предприятием. Но твоя любовная инерция меня немного пугает. Прямо жутко. Ты кричишь, раздражаешься на собственный голос и еще пуще кричишь. А ну как ты по инерции объяснишься в любви чему-нибудь совершенно неподходящему? Не злись только.
Сшей себе новый костюм, и чтобы было шесть рубашек — три в стирке, три у тебя, галстук я тебе подарю, чисти сапоги.
А со мной говори о книгах, я буду стоять на задних лапках совсем вертикально и слушаться.
Теперь буду спать. Неужели я заболею и завтра не смогу танцевать?
Такой хороший англичанин и танцор (два равноценных достоинства). Неужели заболею?
Такой холод. Мне нужны ботики или автомобиль.
Заложить душу дьяволу? Может быть, и не худо в закладе.
Вчера целый день думала о моей кормилице Стеше.
Я вот думаю и уезжаю в обратную сторону на трамвае, — потом плачу.
Я больше похожа на Стешу, чем на маму. Стеша белая и розовая, полная, хохотунья, совершенно незлобивая и любит мужской пол. Оттого не раз была кормилицей.
Каждый раз, как в Воспитательный идти, приходила к папе — денег нет.
Папа ее ругает, что она с того негодяя не взяла.
— Бог с ним, барин!
Меня она любит, как дочь родную. Двухмесячную кормила меня щами и как-то отравила, сама наевшись косточек от вишневого варенья, которое варили на даче. Когда я подросла, приходила ко мне с гостинцами, стояла и говорила «вы»; когда народ уходил, садилась со мной чай пить и говорила «ты». Когда я совсем большая выросла, стала я понимать ее веселый нрав. «У моей барыни подруга живет, не пойму я — ровно как монашки!» А сама хохочет и такая вся теплая, Стешей от нее пахнет, как в ее деревянном сундуке, когда она крышку поднимает: ситцем и яблоками. Нос кверху, глазки хитрые.
Кухарка считала, что ко мне ходит слишком много молодых людей, и думала, что за прикрытой дверью происходят безобразия. «Что ты, — говорит, — Стеша, ты вот, говорят, незаконного ребенка прижила, а разве они себя до этого доводят!»
Как-то служила она в очень богатом доме. В доме случилась кража.
Как всегда, Стеша к папе в слезах, что ее в участок волокут.
Папа ее спрашивает:
— А ты где была, когда кража случилась?
— В Ново-Девичьем монастыре, у монашки в гостях.
— Вот ты и скажи, тебя и отпустят.
— Что вы, барин, монашку в такое дело путать!
Так и не сказала ни за что, сидела в тюрьме сколько-то, потом воры нашлись, и ее выпустили.
Зато, когда после революции мама ее уговаривала идти голосовать, она сказала, что после этой истории с серебряными ложками ее в участок калачом не заманишь.
На мою свадьбу ей давно-давно было обещано шелковое платье.
Так она его и не получила…
Даже сон прошел, так я ее люблю, Стешу.
Целую, милый, только бы не разболеться.
Аля
За что я на тебя со Стешей обрушилась?
Письмо короткое двадцатое
Пускай ты другим пишешь синие письма, я люблю тебя, Аля!
Письмо двадцать первое
Алино пятое. В этом письме пишется об острове Таити, на котором совсем нехорошо. На острове пароходики пахнут газолином, и это опять нехорошо. Этот остров слишком далекий, чтобы его любить. Он остается далеким, даже когда живешь на нем. В письме рассказывается еще о лошади по имени Танюша и ее отплытии на остров Мореа. От Таити до этого острова полтора часа езды.
Милый!
О Таити я вспоминать люблю, но рассказываю неохотно. Мама всегда говорила, что я неинтеллигентно отношусь к событиям и окружающему миру: я не знаю, сколько на Таити жителей, белых и черных, сколько километров в окружности, какой высоты горы. Меня просто тянет обратно к милому острову, фантастическому морю. Вода синяя, как цветные чернила, коралловый риф опоясывает остров; со знакомым шумом разбиваются о рифы волны, и пена образует гигантский белый невянущий венок; белый цветочек — тиарэ — за ухом темного улыбающегося лица и ваниль без устали пахнут; крабы бочком шныряют по берегу; солнце садится за Мореа. Это я знаю, вижу, ощущаю.
Впрочем, речь не о том; я хотела рассказать тебе о Танюше. Андрей подарил мне маленькую лошадку. Назло экватору, температуре и кокосовым орехам, я назвала ее Танюшей. Очень была довольна, когда старый черный Тапу звал ее «Танюса». Ходила я за ней сама, чистила, кормила и поила. Она тоже ко мне хорошо относилась. Приходила к террасе за бананами и легонько ржала. Когда Танюша отъелась и стала блестящая и красивая, характер ее круто изменился: не желала, чтобы на нее садились, а как сядешь, начинает вертеться и так и сяк, пятится, все равно, что бы за ней ни было — вода, колючий забор, люди. А потом и совсем убежала в глубь острова — ищи ее! Андрея как раз не было, он часто уезжал осматривать другие острова. А у моей спальни было пять дверей и окно! Все настежь! Ночи на Таити такие беззвучные, насыщенные, такие яркие, что сами черные ни за что ночью от дома не отойдут. Я боялась до одурения, до слез. Наконец догадались перед дверью положить Тапу. Как раз после побега Танюши я всю ночь проплакала. Я часто плакала в те времена. Тапу услыхал и думал, что я боюсь — муж приедет и будет бить меня за то, что лошадь пропала. Наутро говорит: «Ты не плачь, я Танюсу найду, и твой тане (муж) ничего не узнает». Разослал во все стороны веселых черных мальчишек, и Танюшу водворили на место.
Когда приехал Андрей и узнал про побег, то сейчас же и продал ее. Он относился к лошадям как к людям и нашел, что она выказала такую черную неблагодарность, которую потерпеть нельзя. Танюшу погрузили на пароходик и увезли к англичанину на Мореа. Как ее, верно, качало, бедную!
Ты пишешь обо мне — для себя, я пишу о себе — для тебя.
Аля
Письмо двадцать второе
неожиданное и, по-моему, совершенно лишнее. Содержание этого письма, очевидно, убежало из другой книги того же автора, но, может быть, это письмо показалось необходимым составителю книги для разнообразия. Письмо это разошлось с письмом о Таити.
Пришлось мне быть недавно в театре «Scala». Это на Lutherstrasse. Номера были разные: акробат кувыркался на шесте, поставленном на плече другого акробата, две гимнастки так быстро вертелись на трапециях, что снизу казалось, что они обратились в зеленые вазы, тени же от них, падающие на занавес, все время оставались человеческими. Такую большую программу не уложить в одну фразу. Был там еще отвратительного вида человек, который сперва делал партерную гимнастику, взяв в зубы двухпудовую гирю, а потом зубами поднимал с полу, схватив за спинку, три или четыре тяжелых, связанных вместе стула. Мне, человеку с зубами очень плохими, это не понравилось.
Веселей всего смотрелись велосипедисты: они кружились по сцене, поставив дыбом свои велосипеды, на одном заднем колесе и в конце концов уехали за кулисы, сев на какие-то круги, уехали не торопясь, да еще трубили все в трубы.
Тому Сойеру это бы очень понравилось.
Балалаечники потом играли.
Танцевали русские актеры.
Художник-моменталист рисовал разные карикатуры.
Нарисовал спекулянта, а потом пририсовал к нему решетку.
Меня поразила в этом varit полная несвязанность его программы.
Есть два отношения к искусству.
Первое характерно тем, что произведение рассматривается как окно в мир.
Словами, образами хотят выразить то, что лежит за словами и образами. Художники такого типа заслуживают имени переводчиков.
Другой вид отношения к искусству — это рассматривать его как мир самостоятельно существующих вещей.
Слова, отношения слов, мысли, ирония мыслей, их несовпадение и являются содержанием искусства. Если искусство можно сравнить с окном, то только с нарисованным.
Сложные произведения искусства обычно являются результатом комбинаций и взаимодействий прежде существовавших, более простых и, в частности, меньших по размеру произведений.
Роман состоит из кусков — новелл.
Пьеса состоит из слов, острот, движений, комбинаций движений и слов, из сценических положений. Для Шекспира удачная острота актера — самоцель, а не средство обрисовать тип.
Личность героя в первоначальном романе — способ соединения частей. В процессе изменения произведений искусства интерес переносится на соединительные части.
Психологическая мотивировка, правдоподобность смены положений начинают интересовать больше, чем удачность связанных моментов. Появляются психологический роман и драма и психологическое восприятие старых драм и романов.
Это объясняется, вероятно, тем, что «моменты» к этому времени изношены.
Следующая стадия в искусстве — это изнашивание психологической мотивировки.
Приходится изменять, «остранять» ее.
Любопытен в этом отношении роман Стендаля «Красное и черное», в котором герой действует насилуя себя, как бы назло самому себе; у него психологическая мотивировка действия противопоставлена действию.
Герой действует по романтически-авантюрной схеме, а мыслит по-своему.
У Льва Толстого психология подбирается героями к поступкам.
Достоевский противопоставляет психологию действующих лиц их моральной и социальной значимости.
Роман развивается в темпе уголовно-полицейском, а психология дана в масштабе философском.
Наконец все противопоставления исчерпываются.
Тогда остается одно — перейти на «моменты», разорвать соединения, ставшие рубцевой тканью.
Самое живое в современном искусстве — это сборник статей и театр varit, исходящий из интересности отдельных моментов, а не из момента соединения. Нечто подобное замечалось во вставных номерах водевиля.
Но в театрах такого рода виден уже новый момент, момент соединения частей.
В одном чешском театре, такого же дивертисментного типа, как «Scala», мне пришлось видеть еще один прием, кажется применяемый уже давно в цирках. Эксцентрик в конце программы показывает все номера, пародируя и разоблачая их. Например, фокусы он демонстрирует, стоя спиной к публике, которая видит, куда пропадает исчезнувшая карта.
Немецкие театры находятся в этом отношении на очень низкой ступени развития.
Более интересный случай представляет из себя книга, которую я сейчас пишу. Зовут ее «Zoo», «Письма не о любви» или «Третья Элоиза»; в ней отдельные моменты соединены тем, что все связано с историей любви человека к одной женщине. Эта книга — попытка уйти из рамок обыкновенного романа.
Пишу я эту книгу для тебя, и писать ее мне физически больно.
Письмо двадцать третье
Ответ на письмо о Таити. Начинается воспоминаниями. Вспоминается январь, письмо же написано в средине февраля. Но воспоминания кажутся уже недостоверными. Век пара, электричества и джимми ускорил темп жизни. Письмо кончается попыткой написать посвящение, последние абзацы письма даны как опыт патетического стиля. Так их и рассматривайте.
(Второе письмо в тот же день)
Ты написала о себе для меня.
Ты можешь улыбнуться для меня, обедать для меня или прийти для меня куда-нибудь с кем-нибудь. Я ничего не могу сделать для тебя.
Ты, наверное, не помнишь слов, которые ты мне написала на листке записной книжки.
Если бы они были правдой на одну только минуту, если бы ты их забыла, то я тоже смог бы писать о себе для тебя или хоть о тебе для тебя.
Но книжка потеряна, и письма нельзя предъявить ко взысканию.
Прости, Аля, что слово «любовь» опять голым вылезло в моем письме. Я устал писать не о любви. В моих письмах все время чужие люди, как при встречах с тобой, втроем, вчетвером, а иногда и в целом хоре.
Отпусти на свободу мои слова, Аля, чтобы они смогли прийти к тебе.
Разреши мне писать о любви.
Но не стоит плакать, я ведь сам веселый и легкий, как летний зонтик.
Письмо твое хорошее. У тебя верный голос — ты не фальцетируешь.
Мне немножко даже завидно.
Ты была на Таити, и тебе, кроме того, легче писать.
Ты не знаешь — и это хорошо, — что многие слова запрещены.
Запрещены слова о цветах. Запрещена весна. Вообще все хорошие слова пребывают в обмороке.
Мне надоели умное и ирония.
Твое письмо вызвало у меня зависть.
Как мне хочется просто описывать предметы, как будто никогда не было литературы и поэтому можно писать литературно.
Хорошо еще было бы написать длинными фразами что-нибудь вроде: «Чуден Днепр при тихой погоде».
Я тоже хочу написать о «невянущем», — нет, лучше о «неувядающем» венке.
Буду писать о венках, а разгон возьму с твоего письма.
Аля, я не могу удержать слов!