Жили-были (воспоминания) Шкловский Виктор
Я люблю тебя. С восторгом, с цимбалами.
Это — слова.
Ты загнала мою любовь в телефонную трубку. Это я говорю.
А слова говорят: «Она — единственный остров для тебя и твоей жизни. От нее нет тебе возврата. Только вокруг нее море имеет цвет».
И говорим мы вместе.
Женщина, не допустившая меня до себя! Пускай ляжет у твоего порога, как черный Тапу, моя книга! Но она белая. Нет, иначе. Не нужно упрека. Любимая! Пускай окружит моя книга твое имя, ляжет вокруг него белым, широким, немеркнущим, невянущим, неувядающим венком.
Письмо двадцать четвертое,
нерадостное, чем оно не отличается от других писем. В нем говорится о немцах, которые умеют умирать, о женщинах, которых мы теряем, о Марке Шагале, об умении держать вилку и значении провинциализма в истории искусства.
Ты чувствуешь себя связанной с культурным миром.
С которым, Аля? — их много.
Каждая страна имеет свою культуру, и ее нельзя взять иностранцу.
У меня болит сердце за Петербург, я думаю о его мостовых, а ты не можешь вернуться к России, ты любишь Францию, но не умрешь от тоски по ней.
Ты — человек слишком общеевропейской культуры.
Если бы автомобиль ничего не весил, он не мог бы ехать, тяжесть дает опору его колесам.
Я не писал бы этого тебе, если бы не любил.
Не мучай меня тем, что я для тебя ничего не вешу, мир вокруг Али не имеет веса.
У Богатырева рядом на квартире отравилась газом немецкая семья. Мать оставила записку: «На свете нет места немецкому труженику».
Немцы, мне стыдно, что я не могу помочь вам!
Аля, прости мне мою нерадостную любовь; скажи, на каком языке скажешь ты последнее слово, умирая?
Я говорю тебе разные заговоры, сравниваю тебя со всеми. Говорят, что в психоз люди уходят сознательно, как в монастырь. Легче вообразить себя собакой, чем жить человеком.
Хочется мне разорвать на куски и по городу разбросать то, что люблю.
Не умею.
Раз собрались мы недавно в ателье.
В комнате были петербуржцы и мсквичи.
Кто-то заговорил о визах. Рассказывают, что прежде, год, два тому назад, русские говорили друг с другом о паспортах так же охотно, как замужняя женщина о родах.
Как-то разговорились и в этот раз. Мужчины — те больше были совсем без паспортов, живут, потому что прижились.
Но женщины!
Француженки, швейцарки, албанки (честное слово), итальянки, чешки — и все-все всерьез и надолго.
Обидно для мужчин растратить своих женщин. Воображаю, что было в Константинополе!
Страшно видеть похожие судьбы. Наша любовь, наши браки, бегства — только мотивировки.
Теряем мы себя, становимся соединительной тканью.
А в искусстве нужно местное, живое, дифференцированное (вот так слово для письма!).
Мы потеряем мастерство, как теряем женщин.
Ты чувствуешь себя связанной с культурой, знаешь, что у тебя хороший вкус, а я люблю вещи другого вкуса. Люблю Марка Шагала.
Марка Шагала я видел в Петербурге. Похожий, как мне показалось, на Н. Н. Евреинова, он был вылитый парикмахер из маленького местечка.
Перламутровые пуговицы на цветном жилете. Это человек до смешного плохого тона.
Краски своего костюма и свой местечковый романтизм он переносит на картины.
Он в картинах не европеец, а витебец.
Марк Шагал не принадлежит к «культурному миру».
Он родился в Витебске, маленьком, провинциальном городишке.
Позже, во время революции, напух Витебск, в нем была большая художественная школа. В то время часто напухал то один, то другой город: то Киев, то Феодосия, то Тифлис, раз даже одно село на Волге — Марксштадт — напухло философской академией.
Так вот, витебские мальчишки все рисуют, как Шагал, и это ему в похвалу, он сумел быть в Париже и Питере витебцем.
Хорошо уметь держать вилку, хотя в Европе это умеет делать и барышня из Nachtlokal’я. Еще лучше знать, какую обувь надевать к смокингу и какие запонки вдеть в шелковую рубашку. Для меня эти знания мало применимы.
Но я помню, что в Европе все — европейцы по праву рождения.
Но в искусстве нужен собственный запах, и запахом француза пахнет только француз.
Тут мыслью о спасении мира не поможешь.
Полезно введение провинциализма, перекрещивание его с традиционным искусством. «Балалаечники», «Карусель» и прочее плохо тем, что все это подделывает русский провинциализм.
Это сбивает людей. Мешает будущей работе. Картинам, романам.
А хорошо писать — трудно, это всегда говорили мне друзья.
Жить по-настоящему больно.
В этом ты мне помогаешь.
Письмо двадцать пятое
О весне, «Prager Diele», Эренбурге, трубках, о времени, которое идет, губах, которые обновляются, и о сердце, которое истрепывается, в то время, как с чужих губ только слезает краска. О моем сердце.
Уже градусов семь тепла. Осеннее пальто обратилось в весеннее. Зима проходит, и что бы ни случилось, меня не заставят перетерпеть эту зиму сначала.
Будем верить в свое возвращение. Весна приходит.
Ты мне сказала, что у тебя весной такое впечатление, как будто ты что-то потеряла или забыла и не можешь вспомнить что.
Весною в Петербурге я ходил по набережным в черной накидке. Там белые ночи, а солнце встает, когда мосты еще не наведены. Я много находил на набережных. А ты не найдешь, ты только сумела заметить потерю. Иные набережные у Берлина. Они тоже хороши. Хорошо по берегу каналов ходить в рабочие кварталы.
Там расширяются местами каналы в тихие гавани, и подъемные краны нависают над водой. Как деревья. Там, у Hallesches Tor, еще дальше места, где ты живешь, стоит круглая башня газовых заводов, как у нас на Обводном. К тем башням, когда мне было восемнадцать лет, я провожал любимую каждый день. Очень красивы каналы и тогда, когда по берегу их идет высокий помост железной городской дороги.
Я уже вспоминаю, что потерял.
Слава богу, весна.
Из «Prager Diele» вынесут на улицу столики, и Илья Эренбург увидит небо.
Илья Эренбург ходит по улицам Берлина, как ходил по Парижу и прочим городам, где есть эмигранты, согнувшись, как будто ищет на земле то, что потерял. Впрочем, это неверное сравнение — не согнуто тело в пояснице, а только нагнута голова и скруглена спина. Серое пальто, кожаное кепи. Голова совсем молодая. У него три профессии: 1) курить трубку, 2) быть скептиком, сидеть в кафе и издавать «Вещь», 3) писать «Хулио Хуренито».
Последнее по времени «Хулио Хуренито» называется «Трест Д. Е.». От Эренбурга исходят лучи, лучи эти носят разные фамилии, примета у них та, что они курят трубки.
Лучи эти наполняют кафе.
В углу кафе сидит сам учитель и показывает искусство курить трубку, писать романы и принимать мир и мороженое со скептицизмом.
Природа щедро одарила Эренбурга — у него есть советский паспорт.
Живет он с этим паспортом за границей. И тысячи виз.
Я не знаю, какой писатель Илья Эренбург.
Старые вещи нехороши.
О «Хулио Хуренито» хочется думать. Это очень газетная вещь, фельетон с сюжетом, условные типы людей и сам старый Эренбург с молитвой; старая поэзия взята как условный тип.
Роман развертывается по «Кандиду» Вольтера, правда, с меньшим сюжетным разнообразием.
В «Кандиде» хорошо сюжетное кольцо: пока ищут Кунигунду, она живет со всеми и стареет. Герою достается старуха, вспоминающая о нежной коже болгарина.
Этот сюжет, вернее — критическая установка на то, что «время идет» и измены совершаются, обрабатывался уже Боккаччо. Там женщина-невеста переходит из рук в руки и наконец достается своему мужу, с уверениями в девственности.
А по дороге она узнала не одни только руки. Эта новелла кончается знаменитой фразой о том, что губы не убывают, а только обновляются от поцелуев.
Но ничего, я скоро вспомню то, что забыл. У Эренбурга есть своя ирония, рассказы и романы его не для елизаветинского шрифта. В нем хорошо то, что он не продолжает традиций великой русской литературы и предпочитает писать «плохие вещи».
Прежде я сердился на Эренбурга за то, что он, обратившись из еврейского католика или славянофила в европейского конструктивиста, не забыл прошлого.
Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович и издает «Звериное тепло».
Он не только газетный работник, умеющий собрать в роман чужие мысли, но и почти художник, чувствующий противоречие старой гуманной культуры и нового мира, который строится сейчас машиной.
Меня же из всех противоречий огорчает то, что пока губы обновляются — сердце треплется и то, что забыто, истрепывается вместе с ним, неузнанное.
Письмо двадцать шестое
О маске, аккумуляторных моторах, длине капота мотора «испана суиза», вообще о двигателях внутреннего сгорания и о том, что автомобиль «испана суиза» носил бы кольца в ушах, если бы был человеком. Как автомобилист, скажу: письмо наполнено тихой яростью и клеветой.
Сегодня проснулся среди ночи. Разбудила меня непонятность предмета, находящегося в моих руках.
Предмет оказался черной бумажной маской, а я сам посредине комнаты.
Очевидно, для меня хорошо было бы поехать в санаторий.
О любви же говорить мне вредно.
Поговорим об автомобилях.
Грустно ездить на такси!
Самое грустное ехать в электрическом моторе. У него не бьется сердце, он заряжен, наполнен тяжелыми аккумуляторами, но разрядятся пластины — и он станет.
Много машин завел я на своем веку, иногда они сами ударяли меня обратным ударом; много людей поднял я на работу.
Иногда и в Берлине хочется завести мотор, с которым не может справиться шофер, раза два так делал, но на третий раз ошибся самым обидным образом.
Подошел заводить, а мотор электрический, у него радиатор поддельный и ручки, конечно, нет. Как завести машину, у которой нет сердца, которая не заводится? А вид у нее фальшивый: вроде пристяжной манишки и манжет; устроен спереди капот, будто бы для мотора, а там небось тряпки.
Притворяются двигателями внутреннего сгорания.
Бедная русская эмиграция!
У нее не бьется сердце.
В Берлине нельзя, невежливо говорить на улицах громко по-русски. Ведь сами немцы почти шепчут.
Живи, но молчи.
Мертвым аккумуляторным автомобилем, без шума и надежды, слоняйся по городу. Раскручивай, затаив дыхание, то, что имел, а раскрутив, умри.
Мы заряжены в России, а здесь только крутимся, крутимся и скоро станем. Свинцовые листы аккумуляторов обратятся в одну только тяжесть.
Кислота станет кисленькой.
Кисленькой тяжестью пахнут русские берлинские газеты.
Кисленькие и тяжелые слова я написал.
Поговорим лучше об автомобильных марках.
Тебе нравится «испана суиза»?
Напрасно! Не выдавай себя.
Ты любишь дорогие вещи и найдешь в магазине самое дорогое, если даже спутать ночью все этикетки цен. «Испана суиза»? Плохая машина. Честная, благородная машина с верным ходом, на которой шофер сидит боком, щеголяя своим бессилием, — это «мерседес», «бенц», «фиат», «делоне-бельвиль», «паккард», «рено», «делаж» и очень дорогой, но серьезный «рольс-ройс», обладающий необыкновенно гибким ходом.
У всех этих машин конструкция корпуса выявляет строение мотора и передачи и, кроме того, рассчитана на наименьшее сопротивление воздуха. Гоночные машины обыкновенно имеют длинные носы, высокие спереди; это объясняется тем, что именно такая форма, при большой скорости, дает наименьшее сопротивление среды. Ведь ты замечала, Аля, что птица летит вперед не острым хвостом, а широкой грудью?
Длина капота мотора объясняется, конечно, количеством цилиндров двигателя (4, 6, реже 8, 12) и их диаметром. Публика привыкла к долгоносым машинам. «Испана суиза» — машина с длинным ходом, то есть у нее большое расстояние между нижней и верхней мертвой точкой.
Это машина высокооборотная, форсированная, так сказать — нанюхавшаяся кокаина. Ее мотор высокий и узкий.
Это ее частное дело.
Но капот машины длинный.
Таким образом, «испана суиза» маскируется своим капотом, у нее чуть ли не аршин расстояния между радиатором и мотором. Этот аршин лжи, оставленный для снобов, этот аршин нарушения конструкции меня приводит в ярость.
Если я буду тебя ненавидеть, если я смогу спеть когда-нибудь:
- Пропадайте те дорожки,
- По которым я ходил! —
то я отправлю память о тебе не к чертям, а именно в эту пустоту в «испане суизе».
Твоя «испана суиза» дорогая, но ерундовая.
На нее часто ставят кароссери с откидывающимися набок сиденьями вместо дверки. Должно нравиться альфонсам.
У нее неприличный наклон руля и были бы кольца в ушах, если бы она была человеком. У твоей «испаны суизы» радиатор не на месте, она ходит в прицепных манжетах. Она никогда не будет любить тебя. Все это для меня интересней судеб русской эмиграции. Впрочем, у «испаны суизы» есть свой рекорд на большую дистанцию по гористой местности.
Письмо двадцать седьмое
О принципе относительности и немце с кольцами в ушах. Тут же приводится сказка о мышонке, превращенном в девушку.
Разве может быть экзотичным человек, который носит кольца в ушах?
Правда, только на маскарадах.
И брюки щегольские, но слишком широкие для человека, который себя уважает. А на улице — бобровую шапку.
А ты тянешься к нему снизу вверх!
Что делать, Аля, от тебя узнаю я принцип относительности.
Впрочем, вот сказка.
Отшельник превратил мышь, которую он полюбил, — странная любовь, но чего не сделаешь от одиночества в Берлине, — в девушку.
Девушка отшельника не любила. Он ревновал ее.
Она ему говорила: «Так вот какая твоя любовь».
Девушка еще говорила: «Я хочу свободы прежде всего. И лучше уходи».
Отшельник позвонил ей по телефону и сказал: «Сегодня хороший день!»
Девушка сказала: «Я еще не оделась».
Отшельник сказал: «Я подожду. Поедем, я буду сопровождать тебя по магазинам».
Покупала девушка.
Потом вывез ее отшельник за город, в Ванзее.
Солнце еще было в небе.
Хотя магазинов много.
Он сказал: «Хочешь быть женой солнца?»
В то время на солнце набежало облако.
Девушка сказала: «Облако могущественней».
Отшельник был сговорчив, особенно с девушкой.
Он сказал: «Хочешь, облако будет твоим мужем?»
В этот момент ветер отогнал облако.
Девушка сказала: «Ветер могущественней».
Отшельник начал сердиться.
Телефон испортил его нервы.
Он закричал: «Я сосватаю тебе ветер!»
Девушка обиженно отвечала: «Мне не нужен ветер, мне тепло и не дует. Я закрыта от ветра этой горой. Гора могущественней».
Отшельник понял, что женщины в магазинах всегда долго выбирают и девушка думает, что она в магазине. Он ответил терпеливо, как приказчик: «Изволь гору!»
Лицо девушки в это время просияло. Она стала совсем веселая.
Отшельнику показалось даже, что он счастлив.
Она указала ему пальчиком на низ горы и сказала: «Смотри!»
Отшельник ничего не видел.
«Как он красив, как он могуществен, он сильнее горы, вот существо моего быта, как он одет!»
«Кто же?» — спросил отшельник.
«Мышонок, милый отшельник! — сказала девушка. — Он прогрыз гору, посмотри, он уже любит меня».
«Здорово, — сказал отшельник, — этого ты на самом деле полюбишь; ну хорошо, что ты не влюбилась хоть в человека из оперетки».
И он поцеловал девушку-мышь в ее розовые уши и отпустил ее, дав ей мышиный паспорт. С этим паспортом, кстати, прописывают во всех странах.
Не сердись за мышь.
Сердце истыкано медными пуговицами, как куртка мальчика в лифте.
Оно за день тысячу раз подымается и тысячу раз падает.
Оно как мышь, разлинованная мышеловкой.
Люблю тебя — как любят солнце. Как любят ветер. Как любят горы.
Как любят: навек.
Письмо двадцать восьмое
с жалобой на то, что горе слишком коротко. Он требователен не по силам. Горя ему уже хватит на носовой платок. Кроме этого, в письме дан вариант известной сказки. Письмо это не было записано, а невысказанные слова становятся мыслью.
Клянусь тебе… я скоро кончу свой роман.
Женщина, не отвечающая мне!
Ты загнала мою любовь в телефонную трубку.
Мое горе приходит ко мне и сидит со мной за одним столом.
Я разговариваю с ним.
А доктор говорит, что у меня нормальное кровяное давление и моя галлюцинация — только литературное явление.
Горе приходит ко мне. Я говорю с ним и внутренне подсчитываю листы.
Кажется, только три листа.
Какое короткое горе.
Нужно было бы завести другое — в международном масштабе.
А могло бы случиться иначе.
Я не сумел.
Я сумел только, как ты приказала, завести шесть рубашек.
«Три у меня, три в стирке».
Мне нужно было сломиться, и я нашел себе ломающую любовь; кончаю, я это тебе уже писал.
Человек точил нож о камень. Ему не нужен камень, хотя он и наклоняется к нему.
Это из Толстого.
У него длинней написано и лучше.
В моей судьбе все было предопределено.
Но могло быть и иначе.
Я дам вторую развязку роману.
Это будет из Андерсена.
Это то, что могло случиться.
Жил принц.
У него было две драгоценности: роза, выросшая на могиле его матери, и соловей, который пел так сладко, что можно было забыть свою собственную душу.
Он полюбил принцессу из соседнего королевства и послал ей:
1) розу,
2) соловья.
Розу принцесса подарила инструктору скетинг-ринга, а соловей умер у нее на третий день: он не выдержал запаха одеколона и пудры.
Дальше Андерсен рассказывает все неправильно.
Принц не переоделся вовсе свинопасом.
Он занял деньги, купил шелковые носки и туфли с острыми носками.
Один день учился улыбаться, два — молчать и три месяца привыкал к запаху пудры.
Он подарил принцессе:
1) трещотку, под которую можно было танцевать шимми,
2) какую-то игрушку, которая сплетничала, — вероятно, книжку с посвящением.