Жили-были (воспоминания) Шкловский Виктор
Писатель — подмастерье человечества. Нельзя писать не работая, не читая, не смотря на стада гусей и лебедей, которые народ за народом, школа за школой летят над тобой и наконец берут тебя на свои крылья.
В искусстве нет обиды, нет самолюбия, потому что оно все вместе.
Так грибы, которые растут на земле, нужны деревьям. Ты не дерево в поле, ты дерево в лесу и сам лес.
Не с деревом, а с лесом Кольцов сравнил Пушкина.
Один писатель — это содружество, это обнаружение всечеловеческой мысли.
Вот теперь попытаюсь рассказать, что и как мы читали.
Ну, гуси-лебеди, помогайте!
Мальчик над книгой
Тихое начало века. Время глухое, испуганное и самодовольное. Прошлое бойко тикает, как часы в комнате умершего человека.
Время выражено дамой; эта дама его представляет: она сидит в Великобритании, у нее седые волосы; ее зовут королевой Викторией.
Я помню у мамы книгу Елены Молоховец «Подарок молодым хозяйкам». Там были изображены между прочим правила раздела туши: мясо резали прямыми, но причудливыми линиями.
Так был разделен мир: Африка, острова в Тихом океане, Индия, Индокитай. Шел раздел мира. Царь Николай, с маленькой бородкой, в мундире полковника, сидит не то в Гатчине, не то в Царском Селе, окруженный стражей, которая его охраняет от России. Ведут Великий сибирский путь, по морю плывут пароходы с цветными флагами к дальним колониям.
Паруса увяли, над пароходами стоят дымы, дальние страны цветут дымами пожаров.
В бедной комнате, в которой нет ничего лишнего, под недостигаемо высоко привинченной лампочкой с желто-красной угольной нитью довольно толстый, сероглазый мальчик в истертой куртке и сапогах с рыжими голенищами — они видны из-под брюк. Этот мальчик стоит коленями на стуле. Локти на столе. Тишина.
Комната уходит за угольник двора. Не звонит телефон — его еще нет, как нет трамвая, автомобиля, «ТУ-104». На Южном и Северном полюсах большие белые пятна.
Тихо, как в сундуке.
Локти на стол ставить нельзя.
Вообще жизнь полна «не»…
По траве не ходить, травы не мять, собак не водить — это относится к природе в саду.
На набережных города прямо по граниту сделаны крупные надписи: «Решеток не ломать» и «Якорей не бросать».
Уроки не приготовлены. Надо бы их прочесть, потом выпить холодный, заранее припасенный чай. Начинаю читать не учебники. Книги надо вернуть в школе другим мальчикам. По хрестоматии надо было выучить стихи Плещеева — он тогда считался великим поэтом. У меня хорошая память, но это не помогает. Читать легко, запомнить нельзя, как нельзя разгрызть кисель.
В той же хрестоматии отрывки из Аксакова, Тургенева; гуси-лебеди пролетают надо мной и не берут меня. Но вот сквозь пустоту, перегнав звук выстрела, преодолевая полосу, где нет тяжести, блестя стальным боком, на Луну летит ядро с тремя говорливыми иностранцами. Ко всему этому есть и картинки. Книга уносит меня из бедно освещенной комнаты, преодолевая сероту жизни, в невероятное будущее.
Опять Жюль Верн.
Мир стоит передо мной как будто отраженный в стеклянном шаре, в таком шаре, который все искажает. Ребята обо всем знали, обо всем неверно: их воспитывали в ложном мире, хотя и в этом мире они все же любили добро, храбрость, дружбу, но вместе с этим привыкли к обманчивой кривизне тогдашнего восприятия.
Жалко было расстаться и со сказкой.
Я любил еще Андерсена, но не «Гадкого утенка», а сказку про штопальную иглу. Может быть, уже складывалось сознание, что мир, который я вижу, не настоящий, он не навсегда. Он скучный, и его можно отменить в сказке.
Это детское чтение, первый полет, он пригодится, если воздух времени поможет.
Дереву хорошо вырасти в хорошем лесу.
Марк Твен о мире ребячьего чтения написал в «Томе Сойере». Тома Сойера он хорошо продолжил «Приключениями Гекльберри Финна». Тот мальчик уехал далеко, убежал с негром от полиции, от страха ада и книжек.
Марк Твен несколько раз пробовал продолжить благополучного Тома Сойера: написал книги «Том Сойер за границей» и «Том Сойер — сыщик». Книги получились нехорошие.
Умирая, Марк Твен хотел написать последний роман: Гекльберри Финн болен и шестидесятилетним стариком, почти помешанный, возвращается в старый городок на Миссисипи. У него в жизни есть только детство, и он ищет среди ребят Бекки и Тома Сойера. Приезжает Том Сойер разочарованный — его тоже обманула жизнь. В плане Марк Твен написал «умирают».
Он очень трудно жил, ему некуда было лететь, и он не мог устроить счастья своим героям, кроме детского счастья, которое состояло в хорошей погоде, чистом сердце и сиротстве.
Читает подросток
Пушкина я тогда не любил. Гоголь меня поразил последним монологом из «Записок сумасшедшего». У меня и сейчас в голове стоят слова — живые, настоящие: «Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых как вихорь коней!»
Я не понимал горя Поприщина, но эти кони, которые подымались в воздух и летели над миром, туда, на родину, и струна, которая звенела в тумане, — все было родное.
В гимназиях (я видел много гимназий, потому что меня много раз исключали) русскую литературу преподавали заинтересованно, красноречиво и либерально. Это был любимый предмет; преподаватель литературы традиционно становился любимцем класса, но духа Белинского тут не было, скорее тут был какой-нибудь Стасюлевич. Поразил меня ни во что не верящий Писарев, ни с чем не соглашающийся, как будто специально предназначенный для подростков. Вот после Писарева я начал читать Пушкина.
Пушкин поднял меня не поэмами, а лирическими стихами.
Издавались тогда маленькие желтые книжки самого маленького формата, как книжка современного журнала, сложенная в четыре раза: это «Универсальная библиотека». Печатались эти книжки на газетном срыве — рыхлой, плохой бумаге. Всё переводы. Тут я прочел скандинавов, не понял Ибсена, поразился Кнутом Гамсуном и через «Пана» Гамсуна понял «Героя нашего времени» Лермонтова. Зависть ничтожного Грушницкого к человеку, который больше своего времени, — к Глану. В годы второй мировой войны я с горечью узнал, что Гамсун сотрудничал с фашистами.
Там же я прочитал Оскара Уайльда, Метерлинка.
Читали мы зеленые книжки «Знания», читали Горького, увлекались Леонидом Андреевым. Поэтов-символистов я тогда знал мало: это были книги малотиражные — их книги не доходили.
Больше чем пятьдесят лет я пишу, и чем дальше пишу, тем яснее знаю, что писать трудно. Надо читать. Конечно, надо было бы создать систему чтения, но есть сказка о том, как мужик взялся делать погоду, забыл про ветер и грозы и не получил урожая.
Читать надо разнообразно, надо раскидываться, искать себя на разных путях и главное — знать, что пристать к другим нельзя.
Тебя не подымут гуси-лебеди.
Ты сам войдешь в новую стаю и будешь жить движением, созданным до тебя, для тебя и для завтра.
Литература — прошлое и настоящее.
Движение литературы прерывается новыми задачами, которые ставит перед собой человечество.
Тогда все изменяется.
Надо самому уметь задавать времени вопросы и переосмысливать то, что было сделано.
Раньше свеклу сеяли для листа, ее ели как зелень, а потом поняли, что свекла — корнеплод.
В разное время нужно разное. Если ты вместе со своим временем задашь человечеству нужный вопрос, ветер или птицы возьмут тебя в полет, или ты сам, как Наташа Ростова, прижмешь к своей груди колени, охватишь их и лунной ночью полетишь в небо.
Это зовется вдохновением.
Юность
Читает юноша
Сидит шестнадцатилетний юноша в крупных и негустых каштановых кудрях. Юноша с широкой грудью и покатыми плечами, мечтающий о славе борца и славе скульптора.
Исключали меня из разных гимназий, удивляясь на характер и необдуманность речей.
Сидел дома, учился сам, готовился на неудачника: обо мне при мне говорили, как об опасном больном.
Толстой как утро. Встало солнце, заблистал снег, летают голуби, влюбленный Левин идет, стараясь не бежать, к Кити.
Я осматривался юношей: наш мир существует, но без радостей. Все «не» тверды, как престолы, набережные и решетки.
В то, что их могут сломать, я не верил. Помню, что, когда я еще был подростком, гимназисты и студенты не танцевали. Шла революция, и танцевать было морально запрещено.
Потом пошли танцы. Появился «Санин» Арцыбашева. Была странная пора, когда часы тикали, а время не шло, поезд уперся в тупик, в нем погасили огни, расписание разорвано.
Книги спасали от отчаяния.
Вот тогда я читал Толстого, перечитал Гоголя. Тогда же для меня выплыл, как дальний остров из моря, Пушкин.
Продолжаю путь, не торопясь и оглядываясь
На углу за Марсовым полем, перед тем местом, где старый Екатерининский, ныне канал Грибоедова, впадает в Мойку, стоит дом с колоннами.
В подвале потом открылся «Привал комедиантов», который держал Борис Пронин — артист Александринского театра, знакомый Всеволода Мейерхольда.
Нестареющий, с закинутыми назад нередеющими волосами, он, ночной человек, принимал гостей больше из удовольствия разговаривать, чем из корысти.
В театре он позировал в толпе гостей в последнем акте «Ревизора».
Стоял, откинув красивую голову, в мейерхольдовской постановке «Маскарада». В театре в Териоках, где режиссером был Мейерхольд, Борис Пронин заведовал хозяйством.
Гость на сцене, собутыльник гостей в жизни.
Так и провел он ее, жизнь, у стены.
До этого был другой подвал — «Бродячая собака». Этот артистический кабак, который за малые размеры можно было назвать кабачком, находился в глубоком подвале в доме на Михайловской площади. Потолок расписан Судейкиным; горел камин, было людно, уютно, не очень выметено и пестро.
У входа лежала большая, толстая, более чем в полторы четверти толщины, книга, переплетенная в синюю кожу: в ней расписывались посетители. Звалась она «Свиная книга».
«Свиная книга» превращала «Бродячую собаку» в закрытое учреждение, с иными правами и отношениями к торговому патенту и полицейскому часу.
В «Свиную книгу» записывались имена поэтов, художников и имена гостей — их звали также фармацевтами. Когда «фармацевты» угощали актеров и писателей, они переименовывались в «меценатов».
«Меценаты» и «фармацевты» были многочисленны. При наплыве они заполняли подвал, заливали его чуть ли не до высоких, как будто казематных, окошек.
Так было, когда здесь танцевала балерина Карсавина: балерина танцевала на зеркале. Вход был двадцать пять рублей, то есть пять маленьких золотых. Платили «фармацевты» — художников пришло, даже при скидке, мало.
Все это было очень давно.
Здесь бывали поэты. Ходил Осип Мандельштам, закинув назад узкую голову постаревшего юноши; он произносил строчки стихов, как будто был учеником, изучающим могучее заклинание. Стихи обрывались, потом появлялась еще одна строка.
Тогда он писал книгу «Камень».
Здесь изредка бывала Анна Андреевна Ахматова — молодая, в черной юбке, со своим движением плеч, с особым поворотом головы.
Часто заходил красивоголовый Георгий Иванов, лицо его как будто было написано на розовато-желтом курином, еще не запачканном яйце. Губы Георгия Иванова словно застыли или слегка потрескались, и говорил он невнятно.
В патриотические дни начала войны с Германией, когда в «Бродячей собаке» не подавали вино и водку, а пили фруктовую воду, Владимир Маяковский прочел стихотворение. Оно называлось «Вам!». Сперва приведу начало:
- Вам, проживающим за оргией оргию,
- имеющим ванную и теплый клозет!
- Как вам не стыдно о представленных к Георгию
- вычитывать из столбцов газет?!
Теперь конец:
- Вам ли, любящим баб да блюда,
- жизнь отдавать в угоду?!
- Я лучше в баре б… буду
- подавать ананасную воду.
Кричали не из-за негодования. Обиделись просто на название. Обиделись также на молнию, промелькнувшую в подвале. Визг был многократен и старателен.
Я даже не слыхал до этого столько женского визга; кричали так, как кричат на американских горах, когда по легким рельсам тележка со многими рядами дам и кавалеров круто падает вниз, а потом, несомая электрическим двигателем, выносится снова вверх. Через Неву можно услышать, как то длинно, то коротко визжат женщины там, у плоского берега, у отмели с правой стороны Петропавловской крепости.
Женщины «Бродячей собаки» визжали, отмежевываясь.
В «Бродячей собаке» обижались, зная цену стиху. Удачная строчка Мандельштама вызывала зависть и уважение и ненависть.
Михаил Кузмин, которого называли, его уважая, самым великим из малых поэтов, мне казался тогда стариком. Глубоко запавшие глаза, над которыми тяжело опускаются толстые и темные веки, на лысине зачесаны и как будто приклеены пряди изреженных волос; они похожи на лавровые листья кокард, которыми украшались околыши гимназических фуражек; эта преждевременная старость не была некрасивой.
Сюда приходил мой хороший знакомый, с которым мы выступали потом на вечере в Тенишевском училище, — Владимир Пяст.
Владимир Пяст — испанист, поэт, человек тяжелой судьбы. Однажды, потеряв любовь или веру в то, что он любит, или переживая те полосы темноты, которые приводили его в психиатрическую лечебницу, Пяст проглотил несколько раскаленных углей и от нестерпимой боли выпил чернил.
Потом поэт бросился под поезд, — все это было где-то у парка Царского Села.
Поезд отбросил поэта предохранительным щитом на насыпь.
Я приходил к Пясту в больницу. Он объяснял, смотря на меня широко раскрытыми глазами, что действовал правильно, потому что в чернилах есть танин, танин связывает и поэтому должен помогать при ожогах.
Чернила были анилиновые — они не связывали.
Поэт выжил, писал стихи, читал их красивым голосом, пытался их издавать, преподавал в студии Мейерхольда декламацию, плавал, издавал книги о плавании.
Пяст, высокогрудый, длинноголовый, яростно спокойный и напряженно пустой, приходил в «Бродячую собаку» играть в шахматы. Он был товарищем по университету Александра Блока, любил ходить с ним.
Александр Блок обычно гулял не по городской стороне Петербурга, а по заневской. Он любил Большой проспект, Петровский остров, Удельный парк, Озерки, ходил к Сестрорецку. Там какой-то частный предприниматель от Финляндской железной дороги проложил рельсы к Сестрорецкому курорту. Потом основалась приморская железная дорога, и кусок рельсов между Финляндской железной дорогой и морем оказался никому не нужным. Рельсы сняли. Лежало полотно совершенно пустынное, шло оно через дюны, через болото, медленно зарастало.
Блок нашел этот заброшенный путь и любил здесь ходить.
Он перенес на другой берег Невы свои прогулки, когда стал жить в сером и высоком доме у Морских ворот Невы.
Пяст познакомил меня с Блоком. Спокойный, очевидно очень сильный, одетый в сюртук, всегда доверху застегнутый, Блок говорил мало, в шахматы с Пястом играл с интересом, но, кажется, не был сильным игроком.
С ним никто первым не заговаривал. Он был отдельно в толпе.
Николай Кульбин
Чем мы жили? Это неясно. Хлебников занимал иногда двадцать копеек. У меня, если я приходил к отцу, был обед.
Как-то раз я пришел к Николаю Ивановичу Кульбину. Этот высокий лысый человек с небольшой круглой головой носил хаки, рисовал на алюминии. Его собственный портрет в виде евангелиста Луки висел на стене. Портрет принадлежал кисти живописца Судейкина, но, к сожалению, был написан красками, разведенными на керосине, и потемнел, хотя Судейкин понимал в красках.
Николай Иванович был дилетант. Он верил во влияние солнечных пятен на революцию, ждал революцию очень близко. Он верил в гениальность Евреинова. Это пятно его обмануло. Сам он был солнечным отблеском на осколке стекла.
Николай Иванович мне говорил: человек по строению ушных лабиринтов способен ходить по канату и делать на канате все то, что делает на полу, но он об этом не осведомлен, его нужно об этом известить; часто человеку полезно сказать, что он гений, чтобы у него прошел страх, неверие в себя.
Так Николай Иванович подошел к скульптуре, которую я ему принес. Скульптор я никакой и лет сорок этим не занимаюсь.
Считаю, что у меня вместо таланта скульптора было тихое бешенство — вдохновение на три минуты. Принес свои вещи к Николаю Ивановичу Кульбину, принес не в гипсе, а прямо в глине. Поговорил с Николаем Ивановичем. Он мне сказал, по своему тогдашнему обычаю:
— Вы гений.
По своему тогдашнему обычаю я не удивился и спокойно ответил:
— Какие у вас доказательства?
— Видите ли, Виктор Борисович, я зарабатываю триста рублей в месяц (может быть, он сказал — двести), я могу вам давать сорок рублей в месяц, чтобы вы не думали о деньгах, года на два.
— А я что должен делать?
— Вы будете другом моего сына (у него был сын Иван). Заниматься с ним не надо, но старайтесь, чтобы он был похож на вас.
Где сейчас Иван Кульбин — я не знаю.
Николай Иванович работал как рисовальщик и живописец. Был, как мне кажется сейчас, способным живописцем. Писал плакаты цветными карандашами. Перед смертью написал плакат: «Жажду одиночества». Кроме того, он завесил стены комнаты картинами на алюминии, кустарными тарелками, покрасил колонки буфета в синий цвет, но, покрашенный, буфет не изменился.
Картины на алюминии — это не чудачество. Николай Иванович был вполне образованным человеком. Он считал, что масляный слой на картине окисляется через холст, что хорошо было бы писать на неизменяемой и непроницаемой основе. Для алюминия он приготовил особый грунт, который не изменялся и не трескался на металле.
Меня учил Николай Иванович питаться. Он говорил:
— Не ходите в столовки. Зайдите в молочную, съешьте кусок сыра, запейте стаканом молока, вечером съешьте луковицу — у вас будет все, что нужно для питания.
Познакомившись со мной, Николай Иванович посмотрел мои зрачки, проверил рефлексы и посоветовал много спать.
Я и сейчас много сплю.
Умер Николай Иванович счастливым, на третий день Февральской революции, формируя милицию и забыв об одиночестве.
Ходить по канату, несмотря на совет учителя, я не научился. Просто не пришлось. Другие советы в общем исполнил. Но когда пишу большую книгу, то иду по канату, к цели художника.
Искусство обращается к народу, к читателю, — значит, и ко мне. Оно же не печатается целиком в «Известиях Академии наук» и предназначено не только для академии. Значит, то, что написал Чехов или Гоголь, ко мне обращено. Значит, я, по строению мозга своего, могу пройти по этому канату днем и ночью, не будучи лунатиком.
Футуристы
На выставках «Мира искусства» появились залы, которые назывались в публике «комнаты диких».
Здесь выставлялись М. Ларионов, Н. Гончарова.
Странные, шершавые картины беспокоили зрителей.
Одна картина М. Ларионова (1913) называлась «В парикмахерской».
Парикмахер с открытыми ножницами зло и потерянно смотрел на клиента, повернувшегося к нему ухом. Может быть, эту картину описал Маяковский:
- Вошел к парикмахеру, сказал — спокойный:
- «Будьте добры, причешите мне уши».
- Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,
- Лицо вытянулось, как у груши…
На «диких» кричали.
Потом «дикие» ушли из «Мира искусства». Они были очень различными. Одни оказались просто условно-декоративными, другие пытались изобразить предмет с нескольких точек зрения сразу.
Либеральный художественный критик Александр Бенуа в газете «Речь» № 100 от 13 апреля 1912 года писал:
«Мы живем в такое время, которое будут или поднимать на смех, или считать за несчастное и прямо трагически-полоумное время. Уже были такие полосы в истории культуры, когда значительная часть общества уходила в какие-то лабиринты теоретизации и теряла всякую живую радость. Но едва ли можно сравнить одну из тех эпох с нашей. Вот уже десять лет, как усиливается какой-то сплошной кошмар в искусстве, в этом вернейшем градуснике духовного здоровья общества».
Александр Бенуа был сам неплохим, но довольно ограниченным художником.
Так называемые левые художники писали иначе: они быстро меняли школы. Названия выставок, названия школ, они как бы мелькали, пестрили. Выставка «Бубнового валета» сменялась экспозициями «Ослиный хвост», «Мишень». В предисловии к каталогу выставки «Мишень» Михаил Ларионов писал: «Мы стремимся к Востоку и обращаем внимание на национальное искусство… Мы не требуем внимания общества, но просим и от нас не требовать его… Надо прежде всего знать свое дело».
Здесь в последних высокомерных словах есть утверждение «дела искусства» как дела «только для искусства», то есть самозамкнутость.
Оторвавшись от изображения, живопись все время с катастрофической быстротой сменяла методы организации картин.
После женщин и мужчин, составленных из усеченных конусов одновременно с изогнутыми и потом спаянными листами железа, К. Малевич вывесил черный, слегка скошенный квадрат, сдвинуто помещенный на белом фоне.
На выставках появились углы вывесок и буквы, намекающие на какие-то полувнятные смыслы.
Показались картины, нарисованные белым по белому и напоминающие непроциклеванный паркет.
То, что я говорю, требует уточнения. Прежде всего я стараюсь восстановить свое тогдашнее отношение к своему времени, пытаюсь мыслить исторически, то есть не переношу своих сегодняшних знаний на пятьдесят лет назад.
С другой стороны, я не могу консервировать прошлое, потому что такая консервация была бы не исторична, я бы утверждал, что прошедшее — это настоящее, а оно изменилось не так, как меняется лес, в котором борются и сменяют друг друга разные деревья: и ель вытесняет березу, и дуб наступает на осину, — нет, оно меняется так, как меняется человеческое общество.
Владимир Маяковский был художником, и школа живописца, художественное видение стало одним из элементов его поэтического мастерства. Как живописец, Маяковский уважал и любил Серова, любил импрессионистов, но любил и Ларионова.
Но самое главное — что он иначе использовал то, что было создано до него. Все слова находятся в словарях, если не в академических, то в областных или профессиональных, но жизнь и художник перестраивают поэтические структуры и изменяют значение слов, подчиняя их потребности выражения времени.
Очень легко установить связь одного художника с другим через повторение так называемой формы, но это дает мало, потому что происходит переосмысление этой формы, а тем самым она не старая форма, а уже новая.
Это очень ясно в пародии. «Дон-Кихот» — это не рыцарский роман, это противорыцарский роман и в то же время — и это самое главное — это роман о рыцаре нового общества, о гуманисте.
Маяковский не Дон-Кихот, так как он вооружен новым оружием.
Маяковский разбивал слова рифмой, особенно в ранних стихах; он подчеркивал это графической разбивкой.
Так делали и символисты, но они не для того делали, и это не то значило.
Проблема наследования традиции — проблема переосмысления.
Хлебников близок Маяковскому и бесконечно далек.
Маяковский среди молодых художников того времени был человеком отдельным, потому что он был человеком борющимся и охватывающим жизнь целиком.
Сейчас вспомнил ленту Московского фестиваля 1961 года. Лента шведская, называется она «Судья», режиссер ее Альф Шёберг и сценаристы Вильгельм Моберг и Альф Шёберг.
Это талантливое произведение рассказывает об отсутствии правосудия в буржуазном обществе. Молодого поэта его опекун, судья, сперва лишает наследства, потом сажает в сумасшедший дом.
Дело кончается условно благополучно. Комическая старуха, преподавательница музыки, при помощи магнитофона записала саморазоблачающий разговор судьи, и в результате поэт получает обратно свою невесту, вероятно, и свое состояние.
Это сделано условно и пародийно.
Самое талантливое место в ленте — это изображение сумасшедшего дома. В легком тумане стоят зимние деревья с обрубленными сучьями, туман, снег, тишина.
Поэт, загнанный в сумасшедший дом, сидит и пишет стихи. Здесь он получил «жизненный опыт» и защиту от жизни — двери сумасшедшего дома. Доктор-тюремщик теперь почти любит сломанного человека и восхищается его стихами.
Юноша пишет стихи о ласточке, которая на белой стене неба начертила какие-то простые слова.
Это сердце ленты, здесь нет иронии, здесь есть вдохновение.
Левое искусство прошлого у нас и левое искусство Запада так освобождалось от «судьи», получая иллюзорную свободу в больнице.
Но из больницы надо уходить, а уходить можно только в борьбу.
Хлебников после Октябрьской революции писал такие стихи, как «Ночь перед Советами».
Маяковский никогда не уходил с поля боя.
Хлебникова издали после его смерти. Его друзья Бурлюки издавали Хлебникова как сенсацию. Как поэзию, как поэта его узнала только революция.
Хлебников ушел к людям, в революцию.
Помню, как ходил с Маяковским, которого сейчас не могу и про себя назвать Володя, а не Владимир Владимирович, вдоль мощеных улиц Петербурга, по пестрым от солнечных прорывов аллеям Летнего сада, по набережным Невы, по Жуковской улице, где жила женщина, в которую поэт был влюблен.
Куски пейзажей вгорели, вплавились в стихи Маяковского.
Поэт был тих, грустен, ироничен, спокоен. Он был уверен, он знал, что революция произойдет быстро. Он относился к окружающему так, как относятся к исчезающему. Так Чернышевский относился к людям, которые тогда спорили с революцией. Он знал, что они исторически не могут уступить революции и погибнут. Они не только страшны, но они и жалки.
Маяковский был юношей, воспитанным революцией 1905 года, он хорошо знал тогдашнюю литературу революции — Ленина, Маркса, Бебеля. Знал и чтил Чернышевского. С неожиданной точностью помнил и любил русскую классическую литературу, и прежде всего Блока, Пушкина. Но больше всего он любил «сегодня» для «завтра».
Великий узбекский поэт Навои говорил ученикам, чтобы они не писали про драгоценные камни. Если хотите создать розы, будьте землею, писал он.
Образы Гоголя оттого драгоценны, что они земля.
Маяковский — земля, улица, камни.
Я шел с ним рядом по тем же камням, не зная, как камни драгоценны.
Его любовь была любовью нового человека.
Она была как хлеб насущный — сегодняшняя и новая.
Она могла бы счастливо осуществиться через десятилетия. Он должен был для этой любви вместе с другими построить коммунизм.
Путь к этой любви идет через звезды.
У Маяковского в стихах есть космические корабли.
Надо достичь Большой Медведицы, для того чтобы смирить боль и прогнать медвежью спячку человеческого сердца.
Анекдоты в самом высоком смысле я не хочу записывать. Может быть, они нужны для того, чтобы люди запомнили, как выглядел новый человек в уже не первых, зрелых набросках жизни.
Летят через космос, пользуясь планетой как средством передвижения, люди. Те, которые понимают свое астрономическое положение, кажутся наивными в комнатном представлении обывателя.
Маяковский был человеком будущего, таким, каким должен быть коммунист.
Вступление к главам о старом университете
Буду рассказывать о старом университете и о литературной жизни Петербурга.
Двенадцать крыш покрывают здание двенадцати коллегий, созданное для достижения единства управления Петром I.
Для архитектурного выявления единства здание в первом этаже имело от Невы до Невки сквозной проход под аркадами, а во втором этаже — коридор от реки до реки.
Студента из одного конца коридора в другой видел я как двухлетнего мальчика — так уменьшал размах архитектуры размеры человеческого существа.
Коридор весь в окнах. В коридор выходят двери. Двери ведут в полутемные комнаты с ясеневыми шкафами. За ними светлые аудитории.
В коридорах висят на фанерных щитах записки и объявления.
Конец коридора отрезан: в отрезке выгорожено какое-то отделение канцелярии.
Здесь на бумагах, писанных от руки, разрастаются списки людей, стремящихся что-то сдать, куда-то записаться или от чего-нибудь уклониться.
В коридоре часто становятся очереди — очень организованные. Двенадцать коллегий стоят боком к Неве, потому что когда-то перед ними был болотистый пустырь, поросший осокой, за ним синела Нева и стояла на страже реки крепость.
Двенадцать коллегий, сомкнувшись плечами, стояли фронтом перед военной силой.
Застроилась Стрелка — стали перед Биржей ростральные колонны.
Город вырос, изменил свой центр, и теперь трудно решить, на что равняется длинное здание, перед кем держит фронт университет.
Студенты ходили по коридору, одетые в зеленые диагоналевые штаны, рубашки, тужурки. Крахмального белья и сюртуков мало.
Я носил тогда тужурку, но в качестве парада надевал зеленый сюртук брата прямо на ночную рубашку. Этот сюртук один раз уже кончил университет.
Горький звал его потом пожарным мундиром.