Жили-были (воспоминания) Шкловский Виктор
Сюртук в 1919 году на Мальцевском рынке был выменян на муку и соль.
Студенты ходили в университетском коридоре, считая, что именно здесь с криком решаются все планы будущего. Шумели. Бастовали. Спорили. Стояли в очередях. Решали научные вопросы.
Учились и в аудиториях. Аудитории юристов переполнены. Аудитории физиков, филологов часто пустовали, и профессора читали лекции — очень интересные — перед двумя-тремя постоянными студентами.
Историко-филологический факультет Петербургского университета был силен и по составу профессуры и по уровню студенчества. Иногда в почти пустой аудитории сидел профессор, перед ним два студента, а эта группка была отрядом передовой науки.
Много было людей в аудитории академика Платонова. Помню его спокойный, ничему не удивляющийся голос человека, достигшего либерального, талантливого всеведения.
Случилось однажды, что студент В. К. Шилейко, переводчик древневавилонской поэмы о трудах и подвигах царя Гильгамеша, забыл внести двадцать пять рублей за слушание лекций. Канцелярия, находящаяся в нижнем этаже, его механически исключила; но оказалось, что надо закрыть и отделение факультета.
В университете были и великие филологи, такие, как египтолог Б. Тураев, китаевед В. Алексеев, монголовед В. Бартольд, много было знающих, трудолюбивых людей.
Университет давал нам много, хотя семинарские занятия были более многочисленны, чем организованны. Помню чернобородого Семена Афанасьевича Венгерова, эмпирика и библиографа, все записывающего на карточки, всегда начинающего новые издания, которым не суждено было кончиться.
Семен Афанасьевич Венгеров трудолюбиво собирал у всех писателей и даже студентов анкеты о биографиях или хотя бы о намерениях в жизни. Так он первым получил автобиографию от Горького.
Семен Афанасьевич понимал, что литература делается многими, это общий труд и неизвестно еще, кто возглавит эпоху. Поэтому надо изучать и еще не прославленных и даже забытых.
В области античной филологии работало несколько замечательных исследователей и издателей памятников античной литературы. Знаменитей, но не замечательней всех был красноречивый и седой Фаддей Зелинский, оратор с превосходным жестом, обладатель плотной, облегающей щеки и подбородок бороды, как будто копирующей бороду Софокла, известную нам по статуе.
Фаддей Францевич Зелинский — большой знаток греческой и римской литературы, но он вписывал свое мировоззрение в античность. Стиль его отличался пышностью, как позднее иезуитское барокко или как стиль Вячеслава Иванова.
Он был надменен и не только в комментариях, а прямо на строке переделывал переводы Иннокентия Анненского. Переделки производились Фаддеем Францевичем с необыкновенной самоуверенностью и им не отмечались, как Зевс не отмечал подписью ливней, проливаемых им на Грецию.
Сам Фаддей Францевич был вдохновенно плоским поэтом — это делало его нечеловечески самоуверенным.
В нарядных теоретических книгах Ф. Зелинский уверял, что школа без латыни — социальное преступление и что гимназист носит свою форменную фуражку «божьей милостью».
Этот профессор был чиновником-ницшеанцем и верил в сверхчиновника, окончившего классическую гимназию и тем самым ставшего выше обычной морали.
Больше было профессоров-либералов, которые верили в счастливую непрерывность эпох.
Для них будущее, уже снабженное тщательно проверенным профессорским комментарием, стояло в конце университетского коридора с обманчивой четкостью.
В первом этаже профессор Ф. Батюшков, человек талантливый, несколько дилетантски настроенный, устроил вечер в честь поэта Бальмонта. У Бальмонта были рыжие пышные волосы. Рост у него был маленький. Он много читал в подлинниках, но сам был птицей без гнезда.
Сейчас он сидел лицом к окну за длинным академическим столом, покрытым добротным парадным зеленым сукном.
Его хвалили по-разному, говорили о том, как он открыл для русских поэзию разных народов, а его самого называли дедом новой русской поэзии.
Вставали — один старик за другим — и по очереди с достоинством произносили хвалебные речи.
Поэт встал и протянул к окну руку с розовыми тонкими пальцами.
За окном шумели озябшими листьями ряды деревьев Университетского переулка.
Бальмонт сказал высоким и красивым голосом:
— Меня здесь называют дедом, но я неблагодарный дед и не признаю вас своим потомством. Вы ищете поэзию в прошлом, в переводах, ищете поэзию в поэзии, а она там, на улице, вот там… — И поэт протянул руку, еще раз указывая на академические стекла.
Поэзия была за окнами, но не на той улице.
Университет стоял фасадом в пустынный тупик и не мог повернуться к Неве, к революции Блока и Маяковского.
Академик Краковской академии И. А. Бодуэн де Куртенэ
Я не лингвист, в чем раскаиваюсь и буду раскаиваться до смерти. Стану писать как литератор о лингвистике, стараясь понять, что получили мы от великого ученого и чего я не смог получить.
Бодуэн де Куртенэ — человек, задающий будущему не загадки, а задачи.
Иду не как на экзамен: экзамены у Бодуэна де Куртенэ были легкие. Он хотя и задавал трудные вопросы, но не удивлялся незнанию. Огорчался прежней ложной учености и шрамам, оставшимся на теле языкознания от пут классической филологии, увлечения многочтением.
Удивлялся тому, что люди за книгой не видели жизни языка, за словом — мысли.
Деревянный Дворцовый мост скрипит смоляными барками, круто свитыми канатами. Оглянусь еще раз.
Эхо воспоминания выражает рост понимания.
Вижу вещь и так, как увидел первым узнаванием, и в то же время вижу, оглядываясь, как бы в спину.
За рекой сереют стены Петропавловской крепости. Шпиль Петропавловского собора уже третий век золотом отражается в Неве. Серая стена крепости привычной тенью отрезает в воде золотое отражение.
Налево, за двумя многопролетными мостами, темно краснеют кирпичи большого здания над зеленым откосом дальнего берега Невы. Над зданием блестят кресты: это тюрьма. Она так и называется — «Кресты».
Левее крепости, у устья Малой Невы и колонн Биржи, виден за Зоологическим музеем и Кунсткамерой красный бок Петербургского университета. Университет длинен, как профессорская полка с книгами, составленная из двенадцати секций. Здесь Бодуэн де Куртенэ. Его сперва именовали приват-доцентом, потом он долго был экстраординарным профессором.
Создавая новую школу лингвистики, долго скитался он по университетам Запада и России бездомным, прославленным и экстраординарным.
Звание «ординарного» считалось по оплате и месту на заседаниях много выше. Ординарное звание Бодуэн получил в 1901 году.
Род Бодуэна экстраординарен. Он польский только лет триста.
Бодуэны, считавшие себя принцами крови, долго до этого скитались по разным странам.
Профессор Бодуэн де Куртенэ — потомок крестоносцев, потомок иерусалимского короля Болдуина, обласкавшего в 1107 году русского паломника Даниила.
Иерусалим был отбит мусульманами. После многих сражений крестоносцы разбрелись. Не скоро попали в Польшу Бодуэны. От них и происходит Иван Александрович, который родился в 1845 году в Радзимине, под Варшавой.
Говорят, что когда ему в Казани сильно надоела полиция, спрашивая о связях и происхождении, то профессор заказал карточки с обозначением:
«И. А. Бодуэн де Куртенэ. Иерусалимский король».
Польская — серьезная и притязательная — шутка.
Бодуэн был замечательным лингвистом, занимающимся общими вопросами лингвистики на материале славянских языков. Он не был космополитом, но, любя народы, считал себя в отношениях с правительствами экстерриториальным.
Стремился он и к освобождению от книги во имя непосредственного наблюдения за живой языковой средой.
Язык народа состоит из отдельных «языков» говорящих людей, как лес из деревьев. Но дерево может расти отдельно, а человек говорит для того, чтобы его поняли. Слово произносится для слышания. Слово — сигнал для другого человека. Даже «эй» предполагает второго, могущего обернуться. Человек имеет внутреннюю речь, но говорит потому, что говорит человечество.
Бодуэн интересовался сегодняшним языком во всех его проявлениях, современной литературой — в том числе футуристами. Лингвисты Лев Якубинский, Евгений Поливанов, Сергей Бернштейн, Сергей Бонди, Давид Выгодский были его учениками. Я увидел профессора, когда он был уже стариком лет шестидесяти пяти — невысоким, поседевшим. Читал лекции Бодуэн высоким голосом, заикался. Но казалось, что он не заикается, а удивляется тем вещам, которые вот только сейчас раскрылись перед ним.
Соединяя в теории им разъединенное в анализе, Бодуэн не довел до конца своей работы. Его книги, небольшие по размеру, переполнены наблюдениями, как поезд на железной дороге. Пассажиры-мысли переполняли все вагонные полки, висели между вагонами, висели на подножках. Они не все и не всегда ехали в одну и ту же сторону.
Были попавшие не в тот поезд.
Старая, много сот лет существующая филология выросла на исследовании древних языков, на комментировании языков умерших. Это давало ей тонкость, создавало не только эрудицию, но и умение знать чужую мысль. Заставляло тщательно изучать документы. Но звучащее слово и слово-мысль забывались, заслонялись буквами и страницами.
Бодуэн в аудитории анализировал не книги, а то, что было в нем самом, в нас и между нами: речь как средство мысли и коммуникации.
Так как для него слово было явлением сложным и в то же время точным, во всяком случае ограниченным, то он прежде всего отмечал, что не всякое сочетание звуков есть слово. Он вспоминал о так называемой глоссолалии, то есть мнимом говорении на разных языках, которое присваивали себе мистические сектанты, в том числе ранние христиане. Об этих «языках» в «Посланиях апостолов» и в «Деяниях» очень много упоминаний, иногда укоризненных.
Это явление патологическое, но обостренно показывающее некоторые черты обычного.
Профессор спорил с утверждением, кажущимся безвредным и невинным, — «слова состоят из звуков». Произведя очистительную работу, Бодуэн выдвигал главное понятие — фонему.
Сейчас фонему определяют как отдельный звук речи какого-нибудь языка или диалекта, рассматриваемый как средство для различения.
В 1914 году Бодуэн писал: «Не «звук» существует, а фонема, как его психический источник, возникший путем целого ряда однородных акустических впечатлений».
Фонема — знак общения и появляется как результат учтенных однородных сигналов при усваивании языка. В сигналах самое важное — их различие, которое может быть учтено в системе-структуре и поддерживается необходимостью постоянной ориентировки людей, дающих друг другу информацию. Поэтому в каждом сигнале самое важное то, что его отличает от другого сигнала: например, если две страны имеют флаги, состоящие из одинаковых цветных полос, то различить их можно только порядком расположения этих полос.
Проверяя сигналы в графике в своих литографированных лекциях, Бодуэн рисовал в схеме свинью с поднятым и с опущенным хвостом; составлял комбинированные сигналы: например, сперва показывалась собачка, потом давались полукруглые ворота с двумя закорючками, слева угловатыми, — это штык, правая закорючка изображала хвост собаки.
Профессор разгадывал эти изображения так: ворота, штык вместо солдата, хвост вместо собаки; здесь подчеркивалось значение контекста для прочтения информации. Он говорил:
«Изображение, хотя бы и далеко не совершенное, само по себе наводит на представление предмета, то есть того представления, с которым оно (изображение, точнее, представление изображения) ассоциируется по известному сходству».
Приведу свой пример. Если мы разгадываем сообщение, которое дается закрытым или открытым семафором, то нам важна подвижная часть семафора, поднята она или горизонтально опущена, а столб семафора имеет только вспомогательное значение.
Следя за изменениями слова, мы должны следить за изменениями тех элементов, которые несут изменение смысла.
Не только слова, но и поэтические понятия можно осознать лишь в их структуре. Слово «взаимодействие» еще Гегель в энциклопедии считал пустым.
Штык часового для человека, живущего в тогдашнем Петербурге, совершенно точно ассоциировался с крепостью.
- Под крепостью катила воды
- Необозримая Нева…
- Штык светел, плакали куранты…
Так, в поэме «Возмездие» Александр Блок описывает путь на острова, сопоставляя обычное, любовно-бытовое, с обычным, государственным, и отвергая тогдашнюю любовь, тогдашнее государство в общем и целом.
На тихой Моховой улице находилось Тенишевское училище. Эта школа пыталась подражать английским.
Тенишевское училище имело большую аудиторию с отдельным ходом и сдавало ее под лекции; бывали здесь концерты и даже спектакли.
Здесь на пасхальную неделю 1914 года студия В. Э. Мейерхольда ставила драмы Блока — «Незнакомку» и «Балаганчик».
Улица тихая. Публика приходила своя — учащаяся молодежь главным образом. Здесь не раз выступал Маяковский; читал лекции то о Нат Пинкертоне, то о Вербицкой Корней Иванович Чуковский.
В то лето Корней Иванович дружил с футуристами, интересовался Маяковским, Хлебниковым, водил Василия Каменского на дачу к Репину, в Пенаты.
Василий Каменский — тогда молодой — читал стихи о том, как засыпает младенец. Путаются в колыбельной слова, как бы налегая друг на друга, друг сквозь друга просвечивая.
Репину стихи нравились, и он, как бы оправдываясь, самому себе сказал: «Мальчик засыпает — это можно».
Футуристы, конечно, эпатировали, попугивали, но не всех и не всегда. Маяковский в форме эпатажа произносил политические пророчества.
Однажды все мы собрались в зале Тенишевского училища. Корней Иванович собирался прочесть здесь научную лекцию о футуризме, но, тщательно подготовляя лекцию, отложил это для другого раза и начал острить и цитировать.
Публика его поддержала, а тут еще пришел Илья Зданевич — крепкий, маленький, коротконогий, в обтрепанных брюках и с рисунком на щеке. Полицейский пристав в хорошо сидящем мундире, наслаждаясь сочувствием публики, вежливо выводил Зданевича, но тот, не стерев крамольное изображение, выступил, доказывая, что накладывают же краску дамы на щеки, а он, Зданевич, считает ту раскраску академической и вводит новые методы украшения.
Крученых выступил трагически и на секунду поколебал аудиторию. Маяковский вошел на трибуну, как ледокол на торосы, и пошел, подминая под себя льдины рядов: они затрещали аплодисментами. Хлебников не выступал.
Корней Иванович и тогда был одаренным журналистом, уже переросшим уровень тогдашних газетных подвалов.
Мастерство Хлебникова, его искусство владеть словом он понимал. Маяковским, для себя, искренне восхищался.
Но он любил немедленную реакцию публики. Он разбросал по эстраде десятки цитат и станцевал над ними веселый танец.
Порозовевший, бодрый, подошел он после выступления к Хлебникову.
Поэт стоял в черном сюртуке, вытянув вдоль тела руки.
Он посмотрел на ласкового фельетониста и без дыхания, одними губами произнес какое-то одно укоризненное и удивленное слово.
Я запомнил печальные глаза поэта и укоризну без звука.
Мне хотелось все объяснить, так как я был молод. Написал книгу «Воскрешение слова» — крохотную брошюрку, набранную корпусом. Она приводила случай глоссолалии — слова, восклицания, звуковые жесты, не получающие смысл, иногда как бы предваряющие слово.
Этим увлекались тогда кубофутуристы, которые выдвигали «слово, как таковое», самоцельное слово.
В брошюрке было подобрано много высказываний поэтов, примеров звуковых игр детей, примеры из пословиц и применение бессмысленных звучаний у религиозных сектантов.
Ученики Бодуэна де Куртенэ — однорукий Евгений Дмитриевич Поливанов, специалист по корейскому языку, человек широчайших лингвистических знаний и безумной жизни, Лев Петрович Якубинский, красиволобый, спокойный, тогда любимый ученик Бодуэна, — заинтересовались книжкой.
Бодуэн де Куртенэ сам сделал вызов, напечатав в приложении к № 49 газеты «День» за 1914 год статью «Слово и «слово», а в № 56 — статью «К теории «слова как такового» и буквы как таковой».
Пошел к Бодуэну де Куртенэ и сам передал профессору брошюрку, посмотрел бедную, заставленную книгами квартиру. Взъерошенная, перестраивающаяся армия книг заполняла плохо покрашенные полки; сюда стала и моя тощая книжка в синей сахарной бумаге — обложке.
Объявили лекцию с диспутом «О живом слове».
Конечно, в Тенишевском училище.
Маленький зал Тенишевского училища сочувствовал студенту, который читал в длинном, не на него сшитом студенческом сюртуке. Сюртук этот был неизносим, как железные латы, и заменял мне, как Дон-Кихоту, кожаный камзол. Говорил я оживленно, поправляя свои каштановые кудри, даже и от цвета которых не осталось воспоминаний.
Бодуэн де Куртенэ встал и еще до прений произнес речь о том, что именно сегодня, в начале 1914 года, нельзя отрывать слово от смысла, как нельзя отрывать литературу от жизни.
Бодуэн говорил в лингвистических терминах, этим не давая себя перебить приставу, о том, что стоит за языковой политикой, и как бесполезны и ничтожны попытки уничтожать языки, попытки подавлять нацменьшинства, говорил о мщении народов.
Все это сменялось отступлениями на тему, что такое язык, что такое фонема. Пристав вставал несколько раз, но недопривстал.
Бодуэн де Куртенэ должен был идти в каземат Петропавловской крепости в силу приговора, вынесенного против него по политическому делу.
В своей речи он не только говорил о национальном угнетении, но и предсказывал, что это приведет к заслуженной гибели империи. Он должен был просидеть год в казематах, которые были похожи на ад в петербургском его воплощении. Пока все места там были заняты.
Бодуэн ушел сопровождаемый аплодисментами. Я пошел провожать профессора. В вестибюле он попрощался, сказав, что у меня свое окно, через которое я смотрю на мир.
Был ли в тот момент профессор доволен собой? Крепость, освященная казнями декабристов, крепость, в которой держали народовольцев, прославленная как памятник мужества, вызывала у человека гордость при мысли, что его хотят включить в славный отряд штурмующих империю.
Но Бодуэну пришлось писать до этого в левокадетских газетах, он печатался довольно много, на это жил, покупал книги: экстраординарного жалованья не хватало.
По письмам знаем, что профессор Бодуэн де Куртенэ видел дальше своих коллег по газете, хотел иного, чем хотели они, презирал их.
Заключение свое, так как Петропавловка была переполнена, Бодуэн де Куртенэ отбывал в Крестах — большой тюрьме на Выборгской стороне.
Отсюда он писал академику А. А. Шахматову: «…здесь то же самое, что и в большой тюрьме, называемой современным государством. Разница лишь количественная, а ничуть не качественная. И, пожалуй, во многих отношениях здесь как будто лучше: ясно, без обиняков, без лицемерия».
О футуристах подробней
В начале статьи «Как делать стихи?» Маяковский писал: «…Самую, ни в чем не повинную старую поэзию, конечно, трогали мало… Наоборот, — снимая, громя и ворочая памятниками, мы показывали читателям Великих с совершенно неизвестной, неизученной стороны.
Детей (молодые литературные школы также) всегда интересует, что внутри картонной лошади. После работы формалистов ясны внутренности бумажных коней и слонов».
Но это слова 1926 года, сказанные человеком, понявшим свое время и себя.
Началось это иначе, хотя в истории трудно найти начало.
С низовьев Днепра приехали Бурлюки, издав маленький квадратный сборник на обратной стороне обоев; он назывался «Садок судей».
В нем напечатались Бурлюки, Василий Каменский, Велимир Хлебников, Гуро.
Кружок получил имя древней греческой колонии на Днепре — «Гилея». Она давно исчезла, но Бурлюки оказались хорошими соседями: они сохранили имя Гилей.
Сама группа еще только образовывалась. Потом она приняла имя «будетлян» (от слова «буду»), издав книжку «Пощечина общественному вкусу». В той книге были в первый раз напечатаны даты — цифры Хлебникова. Напечатаны они столбиками: предполагалось, что даты разделены числом 317, или взятым само по себе, или умноженным. Последняя строка выглядела так: «Некто 1917».
Я встретил тихого, одетого в застегнутый доверху черный сюртук Велимира Хлебникова на одном выступлении.
— Даты в книге, — сказал я, — это годы разрушений великих государств. Вы считаете, что наша империя будет разрушена в тысяча девятьсот семнадцатом году? («Пощечина» была напечатана в 1912 году.)
Хлебников ответил мне, почти не пошевелив губами:
— Поняли меня первым.
Рушилось старое. Рушилось и многое в поэзии.
Происходила смена жанров: одни поэты после символизма уходили в самую простую тематику, неистребленную потому, что она прежде не была поэтичной; во главе их были Михаил Кузмин и Анна Андреевна Ахматова. Другие пытались уйти или в науку, или в вещи, эстетически отвергнутые.
Тредиаковский и Ломоносов отказывались от славянщины. Поэт Владимир Нарбут печатал книгу славянским шрифтом и называл ее «Аллилуйя». Книга, напечатанная на синеватой бумаге, как бы повторяла внешность богослужебных книг, но была полна богохулений, и Нарбуту пришлось уехать пережидать в Абиссинию.
Гилейцам нравилась противоэстетическая тематика Рембо; одновременно они брали тематику песенную, как делал Василий Каменский.
Есть способ ехать по фронтовым дорогам с попутными машинами. Способ этот называется «голосовать». Подымешь руку — и тебя подбирают и везут до какого-нибудь поворота.
Маяковский встретился с Давидом Бурлюком в Училище ваяния и зодчества в то время, когда живопись боролась за новую эстетику.
У Маяковского было прошлое, о котором он не говорил. Он рано вошел в партию большевиков, был кооптирован в МК, потом его арестовывали; сидел в тюрьме, из тюрьмы видал только маленький кусок Москвы — дом и вывеску гробовщика.
Он долго рассматривал буквы вывесочного слова, не зная, куда эти буквы вставляются. Так как он был очень молод, почти мальчик, то его отпустили.
За домом, где жила мать Владимира Владимировича, была слежка по другому делу. Я ее знал уже старой женщиной, бывал у нее после смерти Маяковского в другой квартире, на Красной Пресне; в этой бедной квартире она ничего не хотела изменять после смерти сына.
Маяковский знал нужду и тюрьму.
- Меня вот
- любить
- учили
- в Бутырках.
- Что мне тоска о Булонском лесе?!
- Что мне вздох от видов на море?!
- Я вот
- в «Бюро похоронных процессий»
- влюбился
- в глазок 103 камеры.
Потом, после тюрьмы, поиски работы и сапоги с «дырочек овальцами».
Помню сам, что такое дырки в протертой подошве: через истертую подошву нога чувствует тротуар.
Маяковский помнил о дырочках-овальцах. Он был бездомен, ему негде было вымыть руки, когда он учился в школе живописи и ваяния. Там были разные люди: богатые, которые могли подходить к стойкам буфета, и люди, которым буфет приходилось не замечать, люди в пальто, люди в накидках и даже такие, у которых не было во что переодеться и что накинуть.
У Маяковского потом в стихах сурово и поэтично прошло деление на богатых и бедных.
Красивый замученный человек, которому негде было вымыть руки, подружился с Давидом Бурлюком.
Давид полюбил Маяковского, как иногда авантюрист любит бездомного гения, владельца ненайденного королевства. Он пошел за своим предводителем в крылатке, искал его государство и потерял гражданство Родины своего гения.
Сейчас Давид Бурлюк благоразумный, крепкий и напряженный, трудолюбивый старик. За сорок лет этот сильный человек не продвинулся вперед и на две недели, но, конечно, состарился.
Хлебников для Давида Бурлюка тоже совершенно чужой человек — это уже околица его интересов.
Велимир Хлебников хотел понять ритм истории.
Давид Бурлюк любил сенсацию и старался сделать Велимира Хлебникова не столько понятным, сколько удивительным.
Хлебников был этим недоволен. Для того чтобы ни от кого не зависеть и не быть связанным корыстью дружбы, он обратился в странника.
Когда он попал в Персию, тут его называли дервишем.
Ему больше удивлялись, чем читали, он тихо объяснял, что многие его слова, например слово «зензивер», не заумное, а название птицы. Рассказывал про слово, которое можно разделять, которое можно обновить. Снобы ждали от него слов, о которые можно было бы почесаться.
Хлебников сейчас вошел в современную поэзию и стал для многих понятным. Его опыт растолкован людьми, которые ему сперва удивлялись и не понимали его; Хлебникова нельзя вынуть из истории советской литературы. В конце концов, история милостива: солнце, накаливая, разрушает золотоносную руду, превращает ее в щебень и песок; потоки весенней воды промывают пески; золото освобождается, поэт становится нужным.
Время, которое для этого требуется, обычно больше человеческой жизни.
До поворота казалось всем по дороге. Главное было в отрицании прошлого.
В. Маяковский в «Автобиографии» (1922) писал про 1912 год: «В Москве Хлебников. Его тихая гениальность тогда была для меня совершенно затемнена бурлящим Давидом» (Бурлюком).
Ближе всего Хлебникову самостоятельный поэт Николай Асеев, великий знанием движения смысла слова. Он это движение замыкал в строфе и в строке. Асеев использовал также интонацию для изменения смыслового и ритмически самого сильного центра строк.
- Нет, ты мне совсем не дорогая,
- Милые такими не бывают…
Тут самое главное слово — «милые», это упрек, не снимающий любовного отношения.
Стих не собран из стоп, интонация организует новый ритм.
Путь Асеева не пройден и продолжается многими; на ритмизации анализа слов и на живой интонации разговора, на перехлестке смысла через пропуски, которые преодолеваются ритмическим импульсом, основаны голоса многих современных поэтов.
Обычная речь не договорена, но она понятна в интонации, в жестикуляции речи, и этим первым осознанно пользовался Асеев.
Существует ритмический гул, о котором по-разному, но сходно ему говорили и Маяковский и Блок.
Существует ритмический импульс и задание, как бы направление смыслового поиска, который начинает высветляться в слово и до этого существует в рое слов.
Слова — обобщение, это чертежи мыслей, чертежи кораблей поэтического плавания. Для нашего искусства, для нашей судьбы ритм выражен и создан революцией. А. Блок писал в статье «Интеллигенция и революция»: «Мир и братство народов — вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чем ревет ее поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать».
Если ритм истории не сразу совпадает с ритмом поэзии, поэт смущается.
Вспомним речь А. Блока «О назначении поэта». Она сказана в Доме литераторов на Бассейной улице 11 апреля 1921 года, в 84-ю годовщину смерти Пушкина.
Блок уже был болен: он тихо говорил о том, что в бездонных глубинах духа «катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную: там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир».
Это как бы предпоэзия, но вот приходит вдохновение: «…поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию. Это — область мастерства». Здесь выступает вдохновение в другой роли: оно не только принимает впечатление, но и сопоставляет понятия, объясняет их. Говоря об этом, Блок подводил аудиторию к пониманию Пушкина.
Третьим делом поэта Блок считал следующее: «…принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир…»
Вне этого нет ни жизни, ни поэзии.
Для Маяковского в статье его «Как делать стихи?» стихотворение начинается с поэтических заготовок; эти заготовки могут быть темами-мотивами, — например, «Дождь в Нью-Йорке» или «Старик при уборной в огромном геслеровском ресторане в Берлине». Но, кроме тем-мотивов, существуют заготовки рифм, причем поэт выписывает ряд рифм, но стихотворение как целое рождается ритмическим гулом. Поэт пишет: «Я хожу, размахивая руками и мыча еще почти без слов, то укорачивая шаг, чтобы не мешать мычанию, то помычиваю быстрее в такт шагам.
Так обстругивается и оформляется ритм — основа всякой поэтической вещи, проходящая через нее гулом. Постепенно из этого гула начинаешь вытаскивать отдельные слова».
Дальше поэт пишет: «Я не знаю, существует ли ритм вне меня или только во мне, скорее всего — во мне».
«Размер получается у меня в результате покрытия этого ритмического гула словами, словами, выдвигаемыми целевой установкой (все время спрашиваешь себя: А то ли это слово? А кому я его буду читать? А так ли оно поймется и т. д.), словами, контролируемыми высшим тактом, способностями, талантом».
«Целевая установка» Маяковского близка «введению в мир» Блока, но у Блока мир дан только как познаваемый, а у Маяковского мир дан в его волевом сотворении поэтом.
Мир и поэт — это искра, получающаяся в результате контакта.
У Сергея Есенина была большая корзина — кошница. В таких корзинах держат семена для посева. Из кошниц, перекинув перевязь через плечо, сеятель брал горстью зерно и рассыпал его по пашне.
Есенин держал в корзине карточки; на них были написаны слова. Иногда поэт раскладывал карточки по столу.
Поэт ищет себя на путях слова, закрепившего в себе мышление человечества.
Человек живет для того, чтобы добраться до истинного видения вещи, но ему нельзя потерять выхода к людям, чтобы не заблудиться в пыльном лабиринте самоощущения.
Человек познает самого себя не для того, чтобы говорить с собой, и не для того только, чтобы говорить о себе, а для того, чтобы разговаривать с другими. Это единственный способ самопознания.
Смена литературных школ связана с изменением задач, которые ставит перед собою искусство. В то же время каждая литературная форма, пользуясь общим языковым мышлением, задает себе программу использования общечеловеческого мышления, по-новому определяет значение красивого, трогательного, нужного, страшного и переосмысливает взаимоотношение смыслов, то есть форму произведения.
Существовал старый академический художник, учитель великих — П. Чистяков. Он говорил, что, рисуя форму тела, хорошо осмысливать ее через приближение к геометрическим формам — шара, конуса, цилиндра, строить форму в пространстве, нащупывать ее через геометрию.
Не Чистяков «придумал» кубизм, но разные художники в разных странах закрепили переходный момент познания формы, момент овладения законами ее построения, строением формы, разглядыванием ее с разных сторон.
Рисунок Пикассо закреплял путь ощущений скульптора, который обходит натуру, разлагая ее, чтобы потом собрать.
Кубисты пытались закрепить путь построения произведения.
Художник может в момент построения произведения увидать картину как взаимоотношение цветных величин.
Если отказаться от жизненного материала, то получим абстрактную живопись. Она появилась в России в 1912–1913 годах у художников голодных, самоотверженных, никому не продающих своих картин. Здесь не было никакого элемента спекуляции — было пробивание дороги напрямик. За пятьдесят лет многое изменилось, дорога не привела к победе и избита ухабами от колес эпигонов.
Мне здесь надо договорить или, вернее, выяснить свои сомнения: почему то, что придумали русские левые художники пятьдесят лет тому назад, стало в Америке сейчас почти официальным искусством.
Прежде всего, канонизировано в Америке не то, что утверждали пятьдесят лет тому назад. Абстрактное искусство начала этого века существовало на фоне буржуазного искусства сладкой изобразительности и — ее отрицало. Оно было понято как протест против этой изобразительности. Ошибочно отождествлять раннее левое искусство с реалистическим искусством, но не надо путать его теоретиков с теперешними абстракционистами.
Иное время — иной смысл.
В России многие теоретики первой четверти этого столетия пытались идти от абстрактного к реальному, от заумного языка к теории сюжета, к истории, к пониманию смысла, к подчинению смыслу всех элементов конструкции.
Сейчас пытаются уйти от наиболее важного, от того, для чего существует искусство, — от познания мира. А все знаки бессмыслены, если они не семафорят о жизни человека во вселенной.
Абстрактное искусство через пятьдесят лет и после Октябрьской революции, и после крушения колониализма, и после космических рейсов, и во время разговоров о разоружении означает уход вообще от изображения, от работы со смысловыми величинами.
Интересно отметить, что массовые иллюстрированные американские журналы в цвете просто пестры. Издатели, передавая картины — это очень видно на изображении старых мастеров, — не корректируют цвета, они передают цвет в бездумной пестроте рекламы.
Это и есть те консервы, которыми кормят всех. Это пестро, блестит и пахнет лаком, а то, что должно было быть искусством, отшелушилось в воспоминания об абстракции. То, что было путем, исканием, то, из-за чего голодали, превратилось в моду и в пестроту галстука.
Издаем книги
Учился я в университете плохо, потому что был занят другими делами. Было у нас Общество изучения теории поэтического языка, которое мы назвали «Опоязом», по типу сокращений военного времени.
Как участник движения, не знаю размера ошибок, размера удач.
Как живой человек, через сорок лет понял больше, чем понимал тогда. Это был исследовательский институт без средств, без кадров, без вспомогательных работников, без борьбы на тему: «Это ты сказал, это я». Работали вместе, передавая друг другу находки. Мы считали, что поэтический язык отличается от прозаического языка тем, что у него другая функция и что его характеризует установка на способ выражения.
В Опоязе соединились люди, связанные с поэзией Маяковского и Хлебникова, скажем прямо — футуристы, и молодые филологи, хорошо знающие тогдашнюю поэзию.
Что могло привести академически настроенных учеников Бодуэна де Куртенэ к футуристам, к людям, иногда странно одетым и всегда странно говорящим?
Анализ слова и нетрадиционность мышления.
Ученики Бодуэна были люди, так сказать, сверхакадемические: они отплывали из университета в дальнее плавание, считая, что уже запаслись инструментами для определения пути. Гонораров сперва не было; треть экземпляров получали авторы. Книги выходили в шестистах экземплярах. После революции стало легче.
Магнитное поле революции невольно изменяло мысли людей, даже если они не ставили революцию в программу своего действия. Все равно они говорили прошлому: «Нет». Надо было создать возможность издаваться.
Опояз появился еще во время войны, перед революцией. Два его сборника вышли в 1916–1918 годах. Издателя у нас не было. Издавали мы сами себя. У нас были знакомые в маленькой типографии, печатавшей визитные карточки. Находилась она в доме, где жил мой отец. В типографии шрифта было мало, постоянных наборщиков не было совсем. Наборщики были случайные — приходящие. Мастер потеряет место и ходит по маленьким хозяйчикам; приходит во вторник, в среду, четверг, на пятницу работы нет, субботу сам прогуливает.
Книжку набирали, печатали лист, рассыпали набор, набирали второй лист. И так в маленькой типографии, предназначенной для печатания визитных карточек, можно было набрать книгу в восемь — десять — двенадцать листов с разноязычным шрифтом. Набирали превосходно, без опечаток, потому что наборщики были виртуозами своего дела.
Мы противопоставляли свое понимание литературы теориям символистов — Брюсова, Вячеслава Иванова, Андрея Белого. По их теории, литературное произведение было важно тем, что оно превращало строй жизни в рой соответствий. Символист хотел рисовать не натуру, а то, что натура от него заслоняла. Перемещая источник света, символист рой теней и отблесков принимал за открытие тайны. Символист считал «тайну» не только разгадкой мира, но самим миром, входом в него. Рой символов должен был быть раскрытием скрытого, трансцендентного, тайного, мистического смысла жизни.