Обезьяна приходит за своим черепом Домбровский Юрий

– Так что же теперь делать? – вырвалось у меня.

Он встал, застегнул плащ, взял со стола шляпу и, держа ее в руке на отлете, ответил:

– Ничего. Ждать. Посмотрим, до чего они посмеют дойти.

Но, по существу, и ждать-то было нечего. События обрушились на меня сразу, как лавина. Мне очень трудно описать, как и что это было, потому что ясного в памяти моей осталось немного.

Дня через два после этого разговора я зашел в клуб и опять встретился с прокурором. Он страшно обрадовался. На этот раз мы говорили почти исключительно о шахматах – в городе только что прошел турнир на первенство страны, – и уже на прощание он мне сказал:

– А шеф ваш был перепуган до чрезвычайности, не за вас, конечно, а за газету, но я ему обещал, что газету-то мы не тронем.

У меня чуть не вырвалось: “А меня?” – но я вовремя спохватился и только пожал ему руку. Было уже совершенно ясно, что гроза разразится надо мной вот-вот. Но она грянула буквально через несколько минут.

Когда я спустился к вешалке, ко мне подошел один из секретарей клуба и, отозвав меня в сторону, вполголоса сказал, что по делу Сюзанны Сабо – девочки, застрелившей своего отца, – меня хочет видеть какая-то женщина. Я позабыл сказать о том, что девочку, как невменяемую, прямо с суда отправили в одну из больниц для морально дефективных больных, где она находилась уже второй год. Дело Сабо в свое время меня очень заинтересовало, и я посвятил ему целый цикл небольших заметок под заглавием “Погубившие малых сих”. Это и было моей основной мыслью. А тезис цикла был: “Не убийца, а убитый виноват”. Ибо действительно, убитый – отец девочки – казался мне виноватым значительно больше, чем его малолетняя убийца. На процессе выяснилось, как тщательно и любовно выращивали родители в ребенке того зверя, который под конец и слопал их обоих. Какие книжки они ей покупали, каким диким играм обучали, какие страшные истории рассказывали, на кого натравливали и от чего остерегали. Я приветствовал оправдательный приговор еще потому, что, как мне показалось, присяжные – два почтальона, два лавочника, один шофер – поняли ту сокровенную сущность дела, которая оказалась недоступной для всех профессоров психологии и криминалистики, и именно поэтому в пику им и оправдали убийцу. Понятно, что, когда мне сказали о посетительнице, которая хочет сообщить нечто новое об этом деле, моим первым движением было спросить:

– Где же она?

– Я провел ее в библиотеку, – ответил секретарь нехотя. И только что я пошел, окликнул: – Постойте! Не лучше ли сказать ей, что вы сегодня уже уехали и вас надо искать завтра в редакции?

– А что такое? – спросил я, приостановившись. Так же нехотя он ответил:

– Да ничего, только странная она какая-то, пьяна или кокаинистка. Черт знает, кто она…

– Ну, посмотрим, – сказал я бодро.

И только вошел в библиотеку, как увидел ее.

Она стояла возле шкафа, маленькая, худенькая, в каком-то покрывале или темном пледе. Лица ее мне не было видно, но я почему-то остро и быстро подумал: “А ведь, пожалуй, лучше бы в самом деле завтра в редакции…” Я громко спросил:

– А что же он вас оставил тут? Пройдем в зал.

Она покачала головой и отбросила от лица плед.

Тут я и увидел, что она и есть Сюзанна Сабо. Признаюсь, я был так ошеломлен, что пробормотал что-то глупое, вроде того: “Так вас, Сюзанна, разве выпустили? Давно ли? Я не знал…”

– Два дня назад. Меня взял на поруки мой друг. – Она выговорила это четко, жестоко, хлестко, не двигаясь и смотря мне прямо в глаза.

Я тоже смотрел на нее и видел, как она возмужала, огрубела за эти два года. Тогда это была просто девчонка, завитая и подкрашенная, позирующая и изломанная (это когда ей, например, задавал вопросы королевский прокурор или когда она чувствовала на себе глаз фотоаппарата), такая же простая, как и все девчонки ее возраста, когда их постигает горе. Однажды я видел, как она – это было в перерыве – сидела в полутемном зале, о чем-то тихо разговаривала с конвоиром, здоровым рябым парнем с добродушным плоским лицом и пышными усами, и задумчиво сосала дешевую карамельку в пестрой обертке. Рядом с ней на деревянной лавке лежал бумажный пакет. Именно тогда, поглядев на этот мятый бумажный кулек, на эту карамельку в тоненькой руке, я и понял, не умом, а всем своим существом, остро, твердо и совершенно бесспорно, – вот это-то и называется, наверное, “меня как осенило!”, – что не убийца, а убитый виноват, и название статьи – “Погубившие малых сих” – само пришло мне в голову. Но сейчас передо мной была уже не девочка и даже не девушка, а взрослая, издерганная женщина. У нее было худое, страшно бледное, несколько припухшее лицо, яркие, ядовитые губы, вырисованные с особой тщательностью, глубокие черные глаза, обведенные бурой синевой. Они глядели на меня откуда-то из необъятной глубины, и этот взгляд выражал чувство такого одиночества и беззащитности, что мне сразу стало и тоскливо, и жутко. Вообще в этой темной комнате, где горел только верхний зеленый свет и тускло поблескивали дубовые шкафы, было неестественно тихо и мертво, и центром этой тишины была именно она, как бы струящая это молчание. Все это мной владело всего несколько секунд. Потом я сбросил с себя оцепенение и спросил очень четко и даже резковато:

– Но чем же я вам могу быть сейчас полезным? Ведь у вас все устраивается как нельзя лучше.

Стоя так же неподвижно, скрестя руки под пледом (такие женщины всегда что-то изображают – Изиду ли, статую ли, знаменитую ли актрису), она сказала ровно и невыразительно:

– Мне вас жалко! – И прибавила: – Очень, очень жалко!

Я вдруг вспомнил, что имею дело с сумасшедшей, скорее всего, сбежавшей из лечебницы, и поэтому ответил:

– И я вас тогда тоже жалел.

– А! Это все не то, – ответила она досадливо. – Мне жалко потому, что вас хотят убить.

– За что же, дорогая? – спросил я ласково. – Что я сделал плохого?

– Ну да все равно, – оборвала она вдруг себя, – черт с вами! – И, не целясь, не стремясь попасть, вдруг вырвала руку из-под пледа и выстрелила в меня раз и другой.

Боли я не почувствовал, только удар в бедро, такой резкий, что мне показалось, будто у меня вихрем оторвало ногу. Пол стал стеной под моими ногами, я осел и закрыл голову, но она больше и не стреляла, а только ударила с размаху ногой в деревянную перегородку шкафа, так, что он весь загудел и из него со звоном посыпались стекла.

– Довольно крови, довольно убийств! – сказала она ровно, заученно и громко, как в жестяной рупор.

И вдруг – раз! раз! раз! – выстрелила в потолок еще три раза.

Когда вбежали люди – секретарь, королевский прокурор, еще кто-то, – она выстрелила шестой раз. Просто вскинула руку поверх их голов и пустила пулю в бронзовый бюст Роденбаха. Когда на нее налетели, подмяли, обезоружили, она не сопротивлялась, а только, лежа на полу, повторяла громко, хрипло и спокойно, высоко подняв голову:

– Довольно крови! Крови довольно! Довольно, довольно, довольно!

А дальше все пошло так, что сразу стало ясно: покушение – только последний акт хорошо продуманной и даже, вероятно, где-то уже прорепетированной пьесы. Меня доставили в больницу, и на другой день явился заместитель прокурора. Он выразил мне соболезнование, поговорил со мной о том о сем – мы были немного знакомы, – а уходя, предъявил мне два постановления: одно – о привлечении меня к ответственности по такой-то статье уголовного кодекса и по такому-то примечанию к ней – и другое – об избрании меры пресечения (подписка о невыезде) ввиду того, что по состоянию здоровья обвиняемый участвовать в следствии и суде не может. А далее газеты принесли сообщение, что известная всему миру Сюзанна Сабо, вообразившая себя новой Шарлоттой Корде, по постановлению королевского прокурора возвращена обратно в больницу, ибо вопрос о ее невменяемости был уже однажды разрешен в судебном порядке, а с тех пор состояние больной не улучшилось. Врач, давший согласие на ее выписку из больницы, привлечен к дисциплинарной ответственности. Несмотря на это, большинство газет поместило ее развернутое интервью на тему о покушении на убийство журналиста Ганса Мезонье. “Я очень жалею, – заявляла она корреспондентам, – что меня под явно вымышленным предлогом отказались отдать под суд. Я бы доказала, что дело отнюдь не в несчастном Гансе Мезонье, что мой выстрел, как и все то, что побудило меня к нему, – единственный путь к спасению нации”. Эти слова газеты печатали крупно под ее портретом и фотографией того угла библиотеки, из которого она стреляла в меня. Затем появилась публикация полиции о том, что разыскивается Юрий Крыжевич, причастный к убийству Гарднера. Потом сообщение о том, что, по сведениям бюро уголовного розыска, он покинул пределы страны и находится вне пределов досягаемости. Вот тогда и затрещали все правые газеты. О чем они только не писали! Об уголовниках, которым почему-то разрешают приезжать в нашу мирную страну и среди бела дня охотиться на неугодных им людей, о болванах в наших министерствах, которые этому покровительствуют, о подрывной роли так называемой независимой прессы, о продажных писаках, которые поражают своих врагов не только пером и сарказмом, но и самым настоящим кинжалом; снова обо мне, но уже прямо, называя по фамилии, как о недостойном сыне великого отца, продавшем свое первородство и совесть за чечевичную похлебку. И, наконец, о темной и зловещей фигуре Юрия Крыжевича, что стоит за моей спиной. И, дойдя до него, газеты задали ряд вопросов. (О, как сразу же я почувствовал за их воем дирижерскую палочку моего старинного знакомца – редактора фашистского листка, заведующего отделом прессы прокуратуры!) Разве история садовника Курта, спрашивали газеты, сумевшего проникнуть в дом профессора, ясна до самого конца? Разве обстоятельства смерти профессора не окутаны до сих пор густым туманом? А рукопись? Рукопись итогового труда профессора, над которой он работал двадцать лет? Как она смогла исчезнуть из дома, захваченного нацистами, и очутиться за границей? Говорят, профессор завещал ее Академии наук СССР? Хорошо. Но кто видел подлинную рукопись? Покажите нам ее, и мы поверим, а пока мы спрашиваем коммунистов: “Чем вы докажете, что это не подлог?” Сначала это были только риторические вопросы, но потом газеты заговорили по-иному. “Недурно бы, – писали они, – обо всех этих странностях допросить (обратите внимание: не «спросить», а именно «допросить») сына покойного, который, кстати, сейчас находится под судом за подстрекательство к убийству. Конечно, по всей вероятности, этот прыткий молодой человек либо отмолчится, либо предпочтет сказать, что он ничего не знает и ничего не помнит – ему тогда ведь было всего-навсего двенадцать лет! Но ведь и то сказать: как он ответит, это больше всего зависит от того, кто с ним будет разговаривать и как разговаривать. Если умело спрашивать, то, вероятно, кое-что придется и припомнить”. Так писали газеты, и я узнавал голоса моих старых приятелей из прокуратуры. Они-то и натолкнули меня на мысль написать эти записки. Но только, господин заведующий пресс-бюро прокуратуры и господин королевский прокурор, вам не придется прибегать к столь хорошо известным вам по годам оккупации методам – я все отлично помню и все знаю, вы это увидите из моего рассказа. Только рассказывать я буду не вам и не вашим покровителям – вам все это известно и без меня. Я хочу рассказать эту историю всем моим соотечественникам, всем людям земного шара – если они захотят меня слушать. Конечно, не все я видел сам – кое-что мне стало известно от других, кое о чем я прочел в газетах и официальных документах, кое-что, наконец, я просто додумал, – но, так или иначе, история смерти моего отца – история страшная и поучительная, и над уроками ее стоит подумать.

Часть первая

…Пришел бандит и, не долго думая, взял да и погасил огонь мысли. Он ничего не страшился, ни современников, ни потомков, и с одинаковым неразумением накладывал гасильник и на отдельные человеческие жизни, и на общее течение ее. Успех такого рода извергов – одна из ужаснейших тайн истории; но раз эта тайна прокралась в мир, все существующее, конкретное и отвлеченное, реальное и фантастическое – все покоряется гнету ее.

Салтыков-Щедрин, “За рубежом”

Глава первая

Я до сих пор помню о том, каким образом у нас в доме впервые заговорили о Карле Войцике.

Отец мой, директор Международного института палеоантропологии и предыстории, профессор Мезонье, любил себя сравнивать с героями древности.

Так, когда немецкие войска вошли в наш город, он сказал моей матери:

– Я остался здесь, чтобы, как Архимед, охранять свои чертежи.

После этого он ушел в кабинет и хлопнул дверью, а мать целый день возилась со своим фарфором, и глаза у нее были красные.

Конец Архимеда был известен и ей.

Вечером следующего дня я увидел и первого живого немца. По правде сказать, он был совсем не таким страшным, как я ожидал сначала.

Но начну по порядку.

С утра по городу ходили тревожные слухи, говорили об облавах, арестах, массовых расстрелах. Например, рассказывали такое: шел человек мимо здания префектуры и вынул носовой платок, чтобы обтереть лицо, а часовой приложился и – бабах! – ковырнул человека прямо в лужу. Из здания на выстрел выскочило несколько военных, часовой равнодушно сказал им: “Уберите шпиона!” – и человека взяли за ноги и куда-то оттащили.

– Господи, что будет с нами дальше? – всхлипнула горничная Марта, принесшая этот рассказ в кухню из города.

– Что будет с нами? – спросил садовник Курт (он когда-то работал у родителей моей матери и теперь, после многолетнего перерыва, откуда-то появился опять в городе). – А вот что. Я когда-то читал одну занимательную книгу. В ней военный за дружеской попойкой разъяснял своим собутыльникам смысл войны. “Что бы там ни писали в газетах, – говорил он, – война состоит в том, чтобы красть кур и поросят у крестьян”. И в доказательство этого тут же приводилась старая галльская пословица: “У солдата жена – кража”.

– Ох, если бы только кража! – мечтательно вздохнула горничная Марта. – Разве кто-нибудь погнался за курицей или поросенком… А вот говорят, что на перилах Королевского моста…

– Стойте, одну минуту! – воскликнул садовник Курт и поднял растопыренную пятерню. – Во-первых, так говорили в восемнадцатом веке, а сейчас у нас половина двадцатого…

– Ну вот видите! – укоризненно сказала Марта.

– Потом – не забывайте, что это говорил французский офицер, а мы имеем дело с немцами, и, наконец, главное – офицер этот нацизм не исповедовал. Значит, поросенок и курица, мадемуазель Марта, это далекое прошлое. Сейчас же у немецкого солдата жена не кража, а грабеж плюс убийство.

– Говорите тише, – сказала мать, – вас можно услышать и на улице.

– Извините, сударыня, но это не секрет. Немецкий солдат не из стеснительных. Да, так вы спрашивали, Марта, что будет с нами? А вот что! Они присмотрятся и начнут шарить. Увидят дома хорошую скатерть – сдернут вместе с посудой. Понравится, скажем, сапог, – тут он выставил ногу свою в блестящем желтом сапоге и повертел ею в разные стороны, – и сапог сдернут, и ногу отрубят. Увидят, что старуха тащит курицу, – застрелят и старуху, и курицу. Курицу – в суп, старуху – в огород, чертей пугать…

– Бог знает что вы говорите, Курт! – сказала горничная Марта: она была богобоязненная женщина и не любила, когда поминали имя нечистого.

– Одну минуту, мадемуазель Марта, – сказал Курт весело. – Сейчас разговор пойдет и о вас. И вот выходите, скажем, вы на улицу. Вот так, как вы есть сейчас: в белом переднике, в наколке, с этой очаровательной розой в волосах. А по улице ходит немецкий солдат…

Мать подошла ко мне и взяла меня за плечи.

– Иди, иди в комнаты, – сказала она. – Подумать, целый день он вертится в кухне! Посмотри, что там делает отец.

В столовой было уже темно, и низкое раскаленное небо быстро мутнело и остывало, принимая зеленоватые тона. Чувствовалось, что скоро должны были прорезаться первые молодые звезды. На окне четким квадратом обозначалась клетка с ручным снегирем; его пухлая, грушевидная фигура ярко рисовалась на фоне еще светлого неба. Под ним, в кресле, такой же пухлый, неподвижный и молчаливый, сидел ученый хранитель музея Иоганн Ланэ. Он посасывал толстую пенковую трубку в виде нагой женщины, и вокруг него стояло неподвижное и зловонное облако дыма.

Рядом в огромном кожаном кресле сидел вице-директор института доктор Ганка.

Отец ходил по столовой тяжелыми, злыми шагами, и в такт им звенело и подпрыгивало волшебное фарфоровое царство матери за стеклянными переборками шкафа.

Размахивая окурком, отец говорил:

– Антропометрия, антропометрия! Они теперь все помешались на этом. Ох, если бы дело было так просто, что простым промером можно было бы определить, где гений, где преступник, где просто золотая посредственность! Но на этом полвека тому назад сломал себе шею мой уважаемый коллега Чезаре Ломброзо, а он был настоящий ученый. Ведь в том-то и дело, что неизвестно, где и в каких недрах черепа таится таинственный человеческий интеллект.

– Ну, это более или менее им ясно, профессор, – устало улыбнулся Ганка. – Когда они расстреливают, то всегда метят в затылок. Значит, в нем все и дело! Что у человека мозг для того, чтобы думать, это они уяснили себе хорошо. Поэтому в Германии и рубят головы.

Он так ушел в кресло, что видны были только его маленькие желтые руки на поручнях и голова.

Голова у Ганки была большая, круглая, волосы на ней росли плохо, и казалось, что только по ошибке она попала на его костлявые плечи.

– Вот вы смеетесь, Ганка, – сказал отец с тяжелой укоризной, – а ведь в одном этом заключается разница мировоззрений. Для нас человеческий мозг – это святая святых, перед которой делаются жалкими все недоступнейшие тайны природы. Мы с вами знаем, что в этом узком пространстве заключены силы, переделывающие мир. Помню, например, с каким трепетом я рассматривал черепную кость питекантропа. Вот, думал я тогда, из этого узкого, темного костного ларца вышло впервые сокровище человеческой мысли. Все высокое, прекрасное, разумное, что создано пером, кистью или резцом, – тут отец остановился, он любил и умел говорить, фразы выходили из его губ гладкие, законченные и звучные; недаром же его любимым писателем был Сенека, – все, прежде чем воплотиться в книге, мраморе или живописи, должно было выкристаллизовываться в человеческом мозгу. Природа безобразна, дика и неразумна, прекрасен только человек и то, что творит его разум. О, человеческий мозг – это самый благородный металл вселенной! И в этом отношении черепная коробка питекантропа в тысячу раз совершеннее Венеры Милосской.

Он остановился.

– Вы знаете, в России есть Институт мозга, где целый штат профессоров и академиков пытается нащупать пути к этой недоступной для нас тайне. А они!.. Боже мой, как у них все просто! Кронциркуль, две-три формулы, какая-нибудь таблица промеров – вот и всё. Право, не больше, чем в сумке коновала. Впрочем, оно и понятно. Мы изучаем череп для того, чтобы делать человека еще более мудрым, а они – чтобы превратить его в скота. Вот посмотрите, пожалуйста… – Он схватил со стола какую-то книгу и стал ее быстро перелистывать. – Вот-вот, это действительно интересно! – Он с треском, как веер, развернул какую-то таблицу. – “Показатель антропометрических промеров черепов нордической расы, из нормандских погребений одиннадцатого – тринадцатого веков, второго и третьего порядка”. Слог-то, слог какой, обратили внимание, господа? Так вот, по этой самой таблице – хотя бы по этой самой таблице! – я с удовольствием измерил бы череп самого Геббельса, с предисловием которого вышла эта пакость.

– И ничего бы у вас не вышло, профессор, – сказал Ганка. – Я как-то видел его – это маленькая злая мартышка, ни под какую мерку он не подходит.

Отец свирепо швырнул в угол книгу немецкого профессора.

Снегирь в клетке вздрогнул и неясно щебетнул со сна.

– А что мне в их лавочке! – раздражительно сказал отец. – Если бы они были только кастратами или коновалами! Но они больны некроманией. Посмотрите, как они упорно рядятся в лохмотья, стащенные с покойников. Они щеголяют во фраке Ницше или жилетке моего покойного коллеги Ратцеля, и все-таки даже это зловонное тряпье слишком для них изящно. Они распарывают его по швам, когда надевают на себя. Поэтому от всех их книг несет мертвечиной, а хуже этого запаха я уж ничего не знаю.

– Есть хуже, – сказал Ганка и улыбнулся, показывая маленькие острые зубы. – Мы доктора и привыкли к воздуху анатомического покоя. Мы историки, и поэтому все прошлое для нас только огромная секционная. Но от них пахнет молью, мышами и нафталином, так что у меня сразу начинает першить в горле. Они выкапывают то, что никогда и не было живым. Вот выпустили какую-то паскудную книжонку “Протоколы сионских мудрецов”, изданную лет тридцать тому назад в России и сейчас же забытую там, какие-то древние ритуалы в честь людоедского бога Тора. А как они изобретательны на пакости! Все человечество они мыслят сотворенным по образу и подобию своему. Послушайте, Ланэ, – вы этого еще, наверное, не знаете, – в течение полутораста лет мир знал о великой и трогательной дружбе Шиллера и Гете. Мне нечего, конечно, вам говорить о том, что это было чистое, крепкое и плодотворное для обоих чувство. Так все мы учили в школах. Но разве нацист, чья стихия – слепое разрушение, может поверить во что-нибудь, что основано на чувстве уважения человека к человеку?

“Прекрасным гимном Господу является человек”, – говорили древние монахи. Ну, а у них на этот счет другая поговорка: “Человек человеку волк”. И они ее придерживаются свято. И вот, пожалуйста, готова теория: дружбы не было, а была жестокая, но тайная борьба. Шиллер умер раньше Гете. Значит, Гете отравил Шиллера. Легко и просто! Это вполне укладывается в голову каждого кретина. Отравить конкурента – это же, черт возьми, выгодное дело! От него никто и никогда не откажется! Надо только обтяпать его половчее, так, чтобы не попасться! – Он улыбнулся и покачал головой. – Бедные гении, которые должны были родиться в Германии. Они все становятся уголовниками и дегенератами: так их легче понять!

Ланэ повернул голову. Он действительно походил сейчас на ручного снегиря – такой же медлительный, солидный и толстый. И когда он посмотрел на отца, даже взгляд у него был птичий – округлый, внимательный и чуть туповатый.

– Господа, господа! – сказал он, призывая к порядку. – Вы говорите бог знает о чем!

Отец весело и быстро повернулся к нему.

– Ба, Ланэ! – сказал он. – Вот позабыл-то! Вы просили у меня тему для докторской диссертации. Сейчас она пришла мне в голову. Берите карандаш и пишите: “Европейский подвид синантропа на территории Германии”.

Ланэ недовольно поморщился:

– Вот видите, профессор, – сказал он, – как вы отстаете от жизни! Ваша тема уже устарела. Во-первых, этот синантроп, как вы остроумно выразились, уже давно перешагнул границу Германии и теперь спешно доглатывает остатки Европы – это раз. Во-вторых, он является к нам не с дубиной, как подобает синантропу, а во всеоружии техники уничтожения. У него в руках автоматы, радио, зенитные орудия, магнитные мины и удушливые газы. Он сметает с лица земли наши города, даже не дотрагиваясь до них. Он превращает в огонь, дым и пепел целые области, даже не видя их. И неужели вы, господа, до такой степени слепы, что можете говорить черт знает о чем и о ком, когда петля уже накинута на наше горло?! Видите ли, Ганку очень возмущает, что какой-то там осел написал дурацкую книгу о том, что Гете отравил Шиллера. Ну и черт с ними! Бумага-то все терпит – отравил и отравил – не наше это совсем дело! А вот что всех нас скоро перетравят, об этом вы, господа, подумали? Нет ведь? Нет! – И он откинулся на спинку кресла, глядя на отца зло и выжидающе.

Отец посмотрел на него в некотором замешательстве.

Ланэ был всегда медлителен, сдержан и не любил лишних слов, нужны были особые обстоятельства, чтобы вывести его из себя. Правда, они и были сейчас налицо. В одном, по крайней мере, он был неоспоримо прав: петля была уже наброшена на шею, и кто знает, когда она должна была затянуться!..

– Ну, – сказал отец, – предположим, что вы правы, но что же вы предложите делать? – Он развел руками. – Знаете, есть положения, которые…

– Послушайте, – сказал Ланэ и встал с места так стремительно, что толкнул клетку со снегирем. – Вот Ганка сказал, что они на перилах Королевского моста повесили Гагена. Я с ним виделся в последний раз три месяца тому назад. Мы встретились в вагоне пригородного поезда. Он возвращался из комиссии по увековечению памяти Флобера. И знаете, что он мне сказал? “Обезьянья лапа повисла над Европой, а мы не видим, что уже сегодня находимся в ее тени. Берегитесь, Ланэ! Если дело пойдет дальше таким же темпом, то через месяц в кабинет вашего института явится за своим черепом живой питекантроп, но в руках у него будет уже не дубина, а автомат”. И вот обезьяна приходит за своим черепом, а три интеллигента сидят в креслах, покуривают трубки и рассуждают о дружбе Шиллера и Гете… О, черт бы подрал эту дряблую интеллигентскую душу с ее малокровной кожицей!

Он снова тяжело плюхнулся в кресло, и над ним успокоенно и сонно свистнул снегирь.

Отец, который было остановился, слушая Ланэ, снова забегал по комнате.

Затренькали в своих гнездах фарфоровые безделушки, как стая всколыхнувшихся со сна птиц.

Он подбежал к выключателю и повернул его. На столе зажглась зеленая лампа.

Голый череп Ганки и его маленькие ручки, попав в зону света, сразу стали страшными, как у утопленника. Ганка выставил их и легко пошевелил пальцами. Это было уже совсем жутко, и он сейчас же опустил руку.

– Последний свет, – сказал отец. – В других городах давно выключена вся осветительная сеть. Бедный Гаген, что он им сделал? Ведь он не интересовался ничем, кроме своего Флобера.

– А ничего! – ответил Ганка. – Они его просто обвинили в знакомстве с Карлом Войциком. Ох! Чтоб поймать этого человека, они готовы сжечь весь город! Жена Гагена рассказывала мне, как все это было. Пришли двое с этими, – он слегка дотронулся до своего локтя, – белыми пауками на повязках. Гаген сидел перед зеркалом и брился. Они его спросили: “Это вы и есть Гаген?” Он встал с бритвой в руке и ответил: “Я”. Тогда старший сказал: “Положите бритву, она вам не понадобится больше. Впрочем, если вы хотите перерезать себе горло…” И оба заржали… Так они его и повели, даже не дали смыть мыло с лица!

Ганка оторвал пуговицу от пиджака, несколько секунд неподвижно смотрел на нее, а потом яростно бросил в стену.

– Вы понимаете, это особое хамство, это скотское наслаждение – тащить через город человека с намыленной мордой!

Ланэ тяжело дышал.

Его доброе, круглое лицо с крупными, грубыми чертами и массивным носом было красно от напряжения. Он даже приоткрыл было рот, желая что-то сказать, но только махнул рукой. Ганка погладил зеленой, худенькой ручкой массивную спинку кресла.

– На другой день его привели к мосту, набросили на шею провод – знаете, такой тонкий шнур, что, как нож, врезается в тело, – и повесили. Он минут пять хрипел, перед тем как задохнуться.

Отец подошел к шкафу и стал через стекло разглядывать огромную и белую, как водяная лилия, чашку.

Было уже совсем темно, и чистое фиолетовое небо с прозрачными кристаллическими звездами смотрело в окно. Снегирь спал, подоткнув голову под крыло.

– Когда его уводили, – сказал Ганка, и я почувствовал, что он сжал зубы, – заплакала его жена. Он стал ее успокаивать и сказал: “Не плачь, я скоро вернусь, это недоразумение”. Тогда один из этих – старший, наверное, – сказал ему: “Вы очень самоуверенны, молодой человек. Конечно, это надо приписать вашей неопытности. Сколько вам лет?” Гаген сказал: “Скоро будет тридцать”. – “Не будет!” – ответил старший, и опять оба заржали… Потом они его увели на допрос и через день повесили.

– Вот! – сказал Ланэ и ударил кулаком по креслу. – Вот почему меня бесят так эти импотентные разговоры о Шиллере и Гете! Ведь такой же, точно такой же конец ждет и нас! Придет немецкий офицер и скажет…

– Хорошо, – начал отец, – но что же…

И вдруг обернулся.

Сзади стояла мать, держась за портьеру.

– К тебе немецкий офицер, – сказала она, жалко улыбаясь. – Он ждет тебя в кабинете.

Ганка вскочил с места, подбежал к отцу и встал с ним рядом.

– Вот она, – сказал Ланэ, – вот она, эта немецкая петля. И как же она быстро затянулась вокруг шеи!

И растерянно, беспомощно, ничего не понимая, он поднял голову и в упор посмотрел на снегиря.

Но снегирь уже спал, и ничто человеческое не было ему интересно.

Глава вторая

Слова Ланэ о петле, затянувшейся вокруг шеи, имели свой особенный смысл.

Прежде всего надо сказать, что петля эта никак не должна быть понята как метафора.

Нет, была такая петля, и лежала она в нижнем ящике письменного стола, похожая на свернувшуюся ядовитую гадину. К ней и записка была приложена так, чтобы никаких сомнений насчет ее назначения не оставалось. Но опять-таки, чтобы вполне понять, что она обозначала, и то, что произошло дальше, надо начать издалека, с первых годов двадцатого столетия.

Именно в это время, окончив медицинский факультет Гейдельбергского университета, отец поступил судовым доктором на грузовой пароход голландского акционерного общества “Ван Суоотен и К°”.

Случайно я знаю некоторые подробности.

Судно было вместимостью шесть тысяч тонн, называлось “Афродита Пенорожденная”, и это совсем не соответствовало ни его виду, ни его назначению.

Начать с того, что это было большое грязное корыто, годное только на слом и на получение страховой премии. Может, на это и рассчитывали его владельцы, посылая эту лохань в такие далекие рейсы. Но судно не тонуло: на нем был старый, опытный капитан, сорок матросов да представитель фирмы, и все они никак не хотели расстаться с жизнью.

А жизнь была у них простая, ясная и не особенно тяжелая.

Пристав к берегу, судно по целым неделям стояло на якоре и ожидало погрузки, а матросы пили джин, сходились с женщинами и резались в карты. Доктору нечего было делать с просмоленными организмами этих морских бродяг.

С утра он брал палку, томик трагедий Сенеки, сачок для бабочек, вешал через плечо ботанизирку и уезжал на берег. Он увлекался в ту пору латинскими стихами, коллекцией экзотических бабочек и составлением гербария ядовитых растений. Его первой научной работой было исследование о растительных ядах Римской империи.

Вот в одну из этих прогулок он и натолкнулся на череп индонезского человека.

Я написал “на череп”.

Это не совсем так.

Не череп он нашел, а только часть черепного свода, бурую шершавую окаменелость, с первого взгляда даже не отличимую от валяющейся тут же гальки.

Отец после рассказывал, что он как будто сразу же понял все гигантское значение своей находки.

Запыхавшись, он вбежал в каюту капитана и положил перед ним на стол эту бесценную окаменелость.

– Что это такое? – ошалело спросил капитан и потрогал было кость пальцами.

– Череп Адама! – ответил отец.

– Вот что, Леон, – сказал капитан и брезгливо отряхнул пальцы, – выбросьте вы эту гадость за борт и не пейте натощак; вы еще молодой человек, и не надо прививать себе дурные привычки.

Конечно, у меня есть все основания думать, что этот рассказ сильно стилизован, так же как рассказ о знаменитом ньютоновском яблоке или ванне Архимеда, но таким он вошел во все научные биографии моего отца. Повторяю еще раз – мой отец любил выражаться красиво, недаром любимым его автором был Сенека. На другой день отец привез с берега обугленную от времени берцовую кость, коренной зуб и обломок затылочной части черепа. Дальше уже требовались основательные раскопки, и больше отец на это место не ездил. Вернувшись в Голландию, он сейчас же рассчитался с торговой фирмой “Суоотен и К°” и уехал на родину. Там у его отца, старого нотариуса города Нанта, было свое небольшое имение, и он засел в нем, обложившись книгами.

Усидчивость и трудолюбие его были просто невероятны.

За три месяца он исписал две тетради по пятьсот страниц каждая, начал было третью, но не кончил, бросил в корзину, где вместе с грязным бельем валялся Сенека, и уехал – сначала в Париж, а потом в Лондон.

Еще год упорной, усидчивой и безмолвной работы в библиотеке Британского музея – и вот биография отца уже идет крупным планом.

Доклад в Лондонском королевском обществе археологии и древней истории.

Статья в анналах Британского музея.

Другая статья, популярная, в воскресном номере “Таймс”.

Еще один доклад, публичный, в обществе любителей древности.

Отец любил рассказывать об этом вечере.

Зал переполнен публикой.

В первых рядах блестят голубые седины и розовые лысины знаменитых стариков. После двухчасового доклада к отцу подходит человек, чье имя известно каждому школьнику. Он стар, но еще прям и бодр, как крепкое столетнее дерево.

– Молодой коллега, – говорит он громко, так, что слышат все находящиеся в зале, – позвольте пожать вам руку. Вы сделали великое открытие. Вы пошли дальше Кювье. Он показал мне предка моей собаки, а вы сегодня отдернули завесу времени, и я увидел самого себя.

Три музея и два института четырех различных стран спорят между собой за честь обладать этими бесценными останками. Год продолжается переписка, и наконец отец жертвует их в музей своего родного города. Там они покрываются лаком и заключаются в стеклянную раму. Ното Indonesia Messonie – гласит надпись на металлической табличке, и с именем гипотетический крестник моего отца, весь состоящий из одного зуба, берцовой кости и обломка черепа, входит в науку.

Но шум в газетах продолжается.

Так вот как выглядит наш предок!

Вот какое у него было обезьянье лицо, звериные, острые скулы, полусогнутое, очевидно, волосатое тело. Вот он, родоначальник всех Венер и Аполлонов! Полно, так ли все это? Не напутал ли чего-нибудь этот шустрый судовой доктор? И вот на средства какой-то скучающей английской леди собирается на место находки новая экспедиция.

Фрахтуется специальный корабль, на его палубе сидят проворные геологи с молоточками в карманах, антропологи и специалисты по археологии и первобытному искусству.

Но черта с два! Ничего не обнаруживается в делювиальных глинах. Холм пуст, и привезенные эолиты оказываются просто булыжниками. Огорченная леди может их выбросить в помойное ведро.

А дальше?

Дальше создается институт первобытной культуры и палеоантропологии.

Отец назначается его научным руководителем и первым директором.

Снова организуется экспедиция. Может быть, что-нибудь да выдаст земля, если ее хорошенько попросить об этом.

Несчастный холм грызут со всех сторон!

Выкапываются какие-то сомнительные собачьи кости, но отец отрицательно качает головой. Нет, это не пойдет: индонезский человек не занимался охотой, он не имел домашних животных. Да и вообще хватит! Хватит шума, газетных сплетен, научных статей и экспедиций! С него достаточно и того, что он сделал. Достаточно? Нет, это еще не все. Надо выжать из этой жесткой костяной губки все, что она имеет. Вот надо хотя бы получить гипсовый слепок с мозговой полости. Черепной свод сохранился хорошо – значит, что-нибудь да должно получиться. Но ведь череп до краев заполнен кремнеземом, сросшимся с костью! Очищать его нельзя – он сейчас же превратится в известковую пыль! Каждое неосторожное прикосновение может быть гибельным. И вот отец совершает свой второй подвиг! Он покупает обыкновенную зубоврачебную бормашину, ставит ее к себе в кабинет и начинает высверливать череп.

Он терпелив и неустанен.

Двадцать пять лет продолжается эта операция. Он не торопится, за день он делает всего несколько миллиметров. Поистине он похож на ту мифическую птицу, которая раз в столетие прилетает в горы, чтобы долбить гранитную скалу. Откуда-то об этом узнают газеты и юмористические журналы; фельетонисты не знают, как к этому следует отнестись, и на всякий случай начинают смеяться.

Отец не обращает внимания на это.

Он все сверлит, сверлит, сверлит свой злосчастный череп.

Смеются?

А, пусть себе смеются!

Он сам улыбается, когда при нем говорят об этом. Но через двадцать пять лет в “Известиях института” появляются снимки слепков с мозговой полости индонезского человека. Становится возможным сделать ряд выводов о его интеллекте и психике, в частности решить вопрос, обладал ли он членораздельной речью.

Бормашина уже не нужна. Ее стаскивают со второго этажа, где находится кабинет отца, и переносят в зубоврачебный кабинет какого-то благотворительного общества.

Иди с миром, старушка! Ты достаточно потрудилась на своем веку. Теперь ты будешь сверлить обыкновенные человеческие зубы.

Вот, собственно говоря, и все, что касается индонезского человека.

Но, конечно, научная биография отца была много шире. Не надо представлять себе так, что он двадцать пять лет сидел в кабинете и жужжал на бормашине. Нет, конечно, у него были такие промежутки, когда он месяцами не поднимался на второй этаж института. Во время одного из них он женился (надо сказать, так же быстро и неожиданно, как когда-то сделался антропологом) и родил сына.

Летом он блуждал по Европе и Азии с группой студентов и землекопов, раскапывал устья древних рек, рылся в бытовых остатках палеолита и вслед за индонезским человеком откопал еще двух или трех его братьев. В его кабинете появилось еще несколько человеческих разновидностей: новый тип неандертальца; какой-то богемский человек, близкий к расе кроманьонцев, но значительно более древний; европейский подвид синантропа и какие-то неясные костные фрагменты загадочной эпохи, реконструировать которые ему так и не пришлось.

Затем была проделана работа по восстановлению облика всех первобытных рас, открытых за тридцать лет работы института. На сохранившиеся лицевые части черепа наносились хрящи, фасции, мускулатура, кожа, потом все это переносилось на бумагу, гипс или глину.

Это была трудная работа, которую художники проделывали не только костью и резцом, но и какими-то специальными измерительными приборами.

Человеческое лицо рассчитывалось и размерялось, как архитектурный чертеж. Оно было разложено на столбики цифр, пропорций и измерений.

В конце десятого года работы сад института украсился галереей страшных обезьяньих харь, которым, верно, позавидовал бы и строитель собора Парижской Богоматери.

Последние пять лет отец сидел в кабинете и писал книгу, в которой был подытожен сорокалетний опыт его исследований.

Когда вышел шестой выпуск второго тома, Оксфордский университет преподнес отцу докторскую мантию.

После выхода третьего тома его выбрали в члены Академии наук СССР.

Книга называлась “История раннего палеолита в свете антропологии (к вопросу о единстве происхождения современных человеческих рас)”. Книга имела мировой успех, и в 1933 году один экземпляр ее был сожжен в Берлине.

Узнав об этом, отец потер руки и продекламировал:

  • Я не бежал, я не отвел глаза
  • От пасти окровавленного гада
  • И от земли, усеянной костями
  • Вокруг его пустынного жилья.

Но костер в Берлине не был еще исчерпывающим ответом.

Чудовище выжидало и собиралось с мыслями.

В следующем году в журнале “Фольк унд расе” появилась статья некоего Кенига “О черном кабинете профессора Мезонье, или Чудеса френологии”. Автор ее уже был достаточно известен отцу по другим статьям в том же журнале. Все они касались вопросов расы и крови, и пока позиция отца не была еще вполне ясна (а ясна она стала только после выхода его последней книги), его имя не появлялось иначе как в сопровождении эпитетов: “уважаемый”, “высокочтимый” и “многоученый”. Кениг любил двусложные, гомеровские эпитеты и щедро награждал ими отца.

Но, читая его статьи, отец качал головой и хмурился.

Кенигу никак нельзя было отказать в ловкости и в каком-то странном, изощренном таланте искажать все, до чего он дотрагивался. Под его пером лгало все. Цитаты, которые он приводил в невероятном количестве, часто даже не извращая их – для этого ему достаточно было просто отсечь начало или конец фразы, – цифры, статистические данные. Он брал отдельные куски текста из разных мест, сталкивал их, пересыпал восклицательными и вопросительными знаками, и вот они превращались в абракадабру, бессмыслицу, начинали противоречить друг другу. А мысли-то были правильные и хорошие.

У Кенига Гете становился расистом, Клейст приветствовал Гитлера, Рудольф Вирхов говорил о пользе стерилизации.

В тот год на книжном рынке Европы усиленно шел Чехов. Кениг добрался до него, выписал монолог фон Корена из “Дуэли” и поместил его в статье “Великий русский новеллист об охране чести и крови нации”. Дураки читали и разевали рты.

Пока это были довольно невинные упражнения, рассчитанные не так на человеческую глупость, как на примитивное невежество. Но вот в одной из своих статей Кениг назвал себя учеником и продолжателем высокочтимого, высокоавторитетного профессора Мезонье. В этой же статье, несколькими страницами ниже, он уже прямо заявлял о своей многолетней работе в стенах института. Это озадачило отца.

И статья была наглая, и никакого Кенига отец не помнил.

Он написал ответ, в котором с достаточной ясностью высказал свой взгляд на упражнения Кенига, а главное, выяснил позицию института по отношению к журналу и к расовой теории вообще.

Ответ был помещен в очередном томе трудов института.

Кениг в то время перчатку не поднял, и на этом дело пока и кончилось.

Отец уже стал забывать об этом инциденте, когда появилась новая статья Кенига.

Тон ее был еще сдержанный: пышные гомеровские эпитеты еще не исчезли окончательно, но наряду с ними появились другие. Профессор Мезонье, не переставая быть высокоученым и высокоавторитетным, становится хитроумно изобретательным, а под конец и просто ловким. “Мы бы не желали употребить другое слово”, – замечал автор статьи. Но если тон статьи еще допускал толкования, то самая суть ее была вполне ясна и определенна.

Кениг ставил под вопрос всю научную работу института.

Рассуждал он примерно таким образом.

Как известно, огромное значение имеют не только самые находки, но и то, где, кем, когда и при каких обстоятельствах они были найдены.

И он повторил еще раз – где, когда и кем?

Ведь дело-то обстоит так.

Вот демонстрируется какой-то и чей-то череп. Профессор Мезонье говорит: “Этот череп принадлежит человеку вымершей расы, жившей, ну, скажем, в конце вюрмского обледенения”. Отлично! Учитель сказал, и всем остается только верить. Ну, а если это все-таки не так, если совсем не на такой глубине и не в тех геологических слоях найден череп и несчастный носитель его умер всего сто или двести лет тому назад? Что остается тогда от всех ученых построений хитроумного профессора? За доводы профессора, однако, говорят как будто сами его находки.

Ведь галерея антропоидов все-таки украшает его институт, а вид их говорит сам за себя. Хорошо! Но тут он задает такой вопрос: учел ли высокочтимый ученый те изменения, которые претерпевает полая человеческая кость под давлением огромных земляных масс? Неужели приходится повторять великому антропологу, что кость не камень, не бронза, даже не затвердевшая глина, а податливая, пластическая масса, пропитанная кальциевыми солями, и под влиянием огромной тяжести она может менять свою форму? К тому же окончательное окостенение черепного свода оканчивается очень поздно, оно может быть и вообще неполным: под влиянием некоторых болезненных процессов наступает иногда так называемая декальцинация организма, то есть размягчение кости.

Как же не учесть всего этого при объективном исследовании!

Кто, например, не только из анатомов, но и просто из образованных людей не знает, какой мягкостью отличается череп Тургенева, – а ведь он умер в очень преклонном возрасте.

Предположим теперь, что этот череп попал бы сначала под равномерно-медленное давление земляной массы, а потом, эдак лет через сто, очутился в руках изобретательного профессора. Какой бы страшный облик придал тогда этот ловкий ученый (“Мы бы не желали применять другое слово”, – оговаривался Кениг) великому писателю!

Здесь стоит вопрос только о добросовестном заблуждении. Но если продолжать мысль, то позволительно спросить: а что же будет с черепом, специально обработанным с целью удалить полностью или частично кальциевые соли? Ведь тогда и года хватит для получения любых результатов!

О, он не ставит точки над “i”, он ничего не утверждает, он только предполагает и спрашивает. Он просто считает, что работы института нуждаются в проверке.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Для спецагентов знание людей является обязательным условием. От того, насколько агент разбирается в ...
«Мои вкусы предельно просты. Я легко довольствуюсь самым лучшим» – эта фраза из копилки классическог...
Поэзия Федерико Гарсиа Лорки – «порыв, страсть, смятение и счастье, чистейший памятник любви, изваян...
«Вечная философия» – блестящее исследование духовного наследия всех мировых религий. В основе этой к...
Подробная биография аргентинца Лионеля Месси, которого часто называют лучшим футболистом всех времен...
Для тех, кто занимается сталинским периодом истории, уже давно не секрет, что Сталин умер не сам, а ...