Неразгаданная тайна. Смерть Александра Блока Свеченовская Инна

На самом деле отношения и Блока к Ахматовой, и Ахматовой к Блоку совершенно не укладываются ни в одну схему. И уж тем более в такую простенькую и банальную.

К тому же в высказываниях уважаемой дамы есть неточности. Блок довольно внимательно слушал выступления Ахматовой. И даже записал об этом в дневнике: «Анна Ахматова читала стихи, уже волнуя меня; стихи чем дальше, тем лучше».

Первый раз Ахматова увидела Блока еще весной 1911 года, в редакции «Аполлона», однако на предложение сотрудников журнала познакомить ее с поэтом ответила отказом. И это понять можно: Лермонтов тоже не хотел знакомиться с Пушкиным, хотя тот запросто бывал в доме его родственников. Вторая встреча Блока и Ахматовой произошла осенью. Но и на этот раз Ахматова горячего желания обратить на себя внимание знаменитого современника не выказала. Да, робела, но не только перед ним. К. Чуковский, видевший ее в ту осень, запомнил поэтессу как робкую девочку, которая ходила хвостиком за Гумилевым и старалась ни в чем ему не перечить. Тогда Блок, привыкший к тому, что молодые поэтессы, а их в 10-е годы расплодилось несметное множество, только и делали, что пытались с ним познакомиться, сам подошел к Гумилеву и попросил представить его Анне Андреевне…

Жена Гумилева довольно быстро освоилась в блистательном Петербурге и довольно скоро, а главное очень успешно, научилась скрывать и застенчивость, и «провинциальную необразованность». Ахматова выработала несколько правил, помогавших ей спустя некоторое время стать той знаменитой Ахматовой, которой потом многие подражали. Она научилась «хранить молчанье в важном споре», прикрываясь, как веером, улыбкой, почти «джокондовской», о которой позже скажет: «У меня есть улыбка одна: / Так, движенье чуть видное губ» – оно и приводило современников в неописуемое смущение. Тогда же она выбрала и пару эффектных статичных поз («в позе, выбранной ею давно»). В одной из затверженных поз увековечили Ахматову, независимо друг от друга, но по занятному совпадению чуть ли не одновременно – Мандельштам: «Вполоборота – о печаль!..» (6 января 1914 г.) – явно-открыто, в «Бродячей собаке», и «скрытой камерой» Блок: «Вполоборота ты встала ко мне» (2 января 1914 г.). Ту же поэтофотку, как самый удачный свой портрет тринадцатого года, Ахматова вклеит в «Поэму без героя»: «И как будто припомнив что-то, / Повернувшись вполоборота, / Тихим голосом говорю…»

Однако… Нужно признать, что чисто внешние атрибуты светской львицы – позы, улыбки, шали, испанские гребни и африканские браслеты – хорошо смотрелись издалека, условно, с эстрады. А вот при общении с глазу на глаз казались слегка смешными, хуже того – провинциальными. М. Н. Остроумова не без удивления вспоминает первую встречу с женой Гумилева: «Через пять минут после нашего знакомства она сказала мне: „Посмотрите, какая я гибкая“. Я была поражена, когда мгновенно ноги ее соприкоснулись с головой. Непосредственно после этого она прочла свое стихотворение „Змея“. Подобные фокусы А. А. проделывала и в „Бродячей собаке“, и в Башне, восхищая поклонников и раздражая недоброжелателей». Л. С. Ильяшенко-Панкратова, исполнительница роли Незнакомки в блоковском спектакле В. Мейерхольда, вспоминает: «С Ахматовой я встречалась только в „Бродячей собаке“… Разойдясь, Ахматова показывала свой необыкновенный цирковой номер. Садилась на стул и, не касаясь ни руками, ни ногами пола, пролезала под стулом и снова садилась. Она была очень гибкой». Не исключено, что и в «Собаке» «непосредственно после этого» читалась все та же «Змея»:

  • В комнате моей живет красивая
  • Медленная черная змея;
  • Как и я, такая же ленивая,
  • И холодная, как я.

Блок в «Бродячей собаке» не любил бывать, поскольку считал ее чем-то вроде «игорного дома в Париже сто лет назад». Но Любовь Дмитриевна захаживала, так что о том, что происходило в подвальчике, поэт прекрасно знал со слов жены и мнение свое составил. А уж про змеиные проделки примадонны «собачьего» кабаре и тем паче.

Открытие «Бродячей собаки» приурочили к новогодним праздникам 1912 года. 13 января Ахматова читала там стихи. В феврале Блок окончил начатое еще осенью 1911 года «О, нет! Я не хочу…», обращенное, видимо, к Н. Н. Скворцовой. В письме к матери (март 1911 г.), сообщив, что к нему приехала из Москвы Скворцова, Блок так описывает двадцатилетнюю претендентку на его сердце: «Во всем до мелочей, даже в костюме – совершенно похожа на Тильду и говорит все, как должна говорить Тильда» (Тильда – главный женский персонаж пьесы Ибсена «Строитель Сольнес»). Так вот, в этом стихотворении есть не связанная ни с сюжетным движением, ни с образом героини фраза: «Но твой змеиный рай – бездонной скуки ад». Естественно, я не утверждаю, что брезгливая сентенция впрямую связана со змеиными упражнениями Ахматовой. Блок, как и она, был мастер делать несколько снимков на одну пластинку. Не думаю, что и она была настолько наивна, чтобы прочитывать подобные сообщения как именно к ней, персонально, обращенные. Но то, что Александр Александрович к ее стихам и к ней лично относился со скрытым и напряженным раздражением, очень даже чувствовала, и не умом-разумом, а практически кожей, женским инстинктом, оттого, видимо, и тушевалась в его присутствии.

Впрочем, для некоторого смущения в присутствии Блока осенью 1911 года у Анны Ахматовой были свои сугубо женские причины. В 1927 году, специально для Лукницкого, чтобы уточнить дошедшие до него слухи, Ахматова неожиданно разоткровенничалась. И…перечислила имена мужчин, с которыми была близка. Ни Модильяни, ни Блока в этом «донжуанском списке» нет. Зато поэтесса неожиданно упомянула Георгия Чуйкова. Согласитесь, не самая удачная фигура. Одно дело – молодой, безрассудный, в богемном стиле парижский роман с почти нищим художником и совсем другое – связь с маститым литератором, живущим по соседству в Царском Селе. Роман с человеком, у которого была устойчивая репутация «волокиты», который своими донжуанскими похождениями был известен всему Петербургу. Ну а самое неприятное – Чулков был не только постоянным спутником Блока в «жизни беззаботной, уличной и хмельной», но и давним любовником Любови Дмитриевны. Кстати, Чулков даже хвалился тем, что Блок ценил его за то, что с ним единственным мог говорить «не по-интеллигентски», то есть по-мужски грубо, «за красным стаканом в таверне». К тому же Чулков был первым, кто обратил внимание на Анну Гумилеву не как на подающую надежды поэтессу, а как на интересную незнакомку. Произошло это, судя по климатическим деталям, ранней осенью 1910 года, вскоре после отъезда Гумилева в Африку. «Однажды на вернисаже выставки „Мира Искусства“, – с удовольствием вспоминал Чулков, – я заметил высокую стройную сероглазую женщину, окруженную сотрудниками „Аполлона“, которая стояла перед картинами Судейкина. Меня познакомили… Через несколько дней был вечер Федора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь… У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она была похожа на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло… Я предложил этой молодой даме довезти ее до вокзала: нам было по дороге… Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда… Вскоре мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову. Это был 1911 год».

Поэтому многие биографы Ахматовой предполагают, что стихотворение «Мне с тобою пьяным весело…», которое раньше считалось посвященным Модильяни, написано в связи с парижской встречей с Георгием Ивановичем за стаканом красного вина в таверне. Кстати, Ахматова решительно отводила кандидатуру Модильяни, утверждая: а) что пьяным его не видела, в кафе или ресторане с ним никогда не была; б) что стихов ему не писала (какой смысл писать русские стихи иностранцу, по-русски не разумеющему); в) что отношения были церемонными и обращение на «ты» исключающими; г) что хотя стихи об амурных беседах «через столик» с неким беспутным господином записаны в Париже, ранним летом, ей почему-то представлялись царскосельские осенние вязы. Добавим: «мука жалящая вместо счастья безмятежного» – мотив из репертуара Блока – Чулкова. Да, в Париже Чулков был не один, а с женой, но Надежда Григорьевна смотрела на перманентные любовные связи мужа со спокойной снисходительностью: дескать, ничего не поделаешь – это у Чулковых фамильное.

Вдобавок ко всему Чулков славился тем, что с энтузиазмом продвигал новые дарования в печать. Все это в совокупности явно не украшало биографию начинающей поэтессы… И все же Ахматова не скрывала эту связь. Она вообще не терпела, когда из нее пытались сделать живую икону:

  • Оставь, и я была как все,
  • И хуже всех была,
  • Купалась я в чужой росе,
  • И пряталась в чужом овсе,
  • В чужой траве спала.

Можно предположить, Ахматова знала, что о ее романе с Чуйковым Блоку было хорошо известно. И, кажется, поэтесса была права. Однажды в минуту откровения она рассказала Лукницкому, что в то время была мода на платье с разрезом сбоку, ниже колена. У нее платье по шву распоролось выше. Она этого не заметила. Но это заметил Блок. Вряд ли Блок позволил бы себе заметить непозволительно смелый разрез, если бы не был наслышан о парижских приключениях «косящей» под робкую девочку мадам Гумилевой. Не исключено, что тем же мужским любопытством объясняется и его предложение Ахматовой прочитать на вечере на Бестужевских курсах довольно рискованное (для первого выступления в большой женской аудитории) «Все мы бражники здесь, блудницы…» В автобиографических набросках Ахматова к этому стихотворению сделала примечание: дескать, это стихи капризной и скучающей девочки, а вовсе не заматеревшей в бражничестве «блудницы». Догадывался ли об этом Александр Александрович? Скорее всего, он вовсе не задумывался об этом. Ахматова «начинала волновать» Блока, но вовсе не так, как волновали роковые женщины или прекрасные дамы его мечты, а так, как художника волнует неподдающаяся ему модель – материал, сопротивление которого он не в состоянии преодолеть. К тому же к осени 1913 года, и, может быть, на том самом вечере на Бестужевских курсах Блок инстинктом охотника почуял: в хорошенькой провинциалке появилось нечто новое – несвойственный ей прежде «задор свободы и разлуки».

Ахматова и впрямь к этому времени эмансипировалась. Не осталось и следа от тайного, но изматывающего страха, что успех «Вечера» случаен. И главное, что второй книги не будет. А еще… Замужество, беременность, роды, маленький ребенок изменят самый состав ее существа, и стихи пропадут, внезапно и непонятно. Точнее, как пришли ниоткуда, так и уйдут в никуда. Страх оказался напрасным. Меньше чем за год она собрала новую книгу. Свой первый замужний Новый год Ахматова встречала одна. Впрочем, это как раз-таки она вспоминала с удовольствием. Именно одиночеству в те дни она была обязана «Вечеру», на котором в начале «плодоносной осени» сделала такую надпись: «Он не траурный, он не мрачный, / Он почти как сквозной дымок, / Полуброшенной новобрачной / Черно-белый легкий венок. / А под ним тот профиль горбатый / И парижской челки атлас, / И зеленый продолговатый / Очень зорко видящий глаз».

За «Вечер», с лихвой окупивший все ее женские утраты, она в итоге простила мужа. Тем более что в отношениях с мужчинами больше ценила высокую дружбу, чем физическую верность. Однако вскоре именно их дружбу Гумилев и предал. Он без надежды на взаимность влюбился в смертельно больную кузину, засыпал ее романтическими цветами, и даже… будучи женатым человеком, сделал ей предложение, уверяя, что одно ее слово, и его брак будет расторгнут. Гумилев был безумно влюблен в Машеньку Кузьмину-Караваеву. И долго не мог прийти в себя после ее смерти от скоротечной чахотки… Поэтому, чтобы хоть как-то заглушить боль, от которой поэт не знал ни секунды покоя, он опять уехал в Африку. Воспользовавшись его отсутствием, мать Гумилева – Анна Ивановна взялась за генеральную уборку, а невестку (Ахматову) попросила разобраться в мужниных бумагах. Ахматова просьбу свекрови исполнила и, наводя порядок на его письменном столе, выудила из вороха рукописей увесистую связку любовных женских писем…

То ли эти чуть не демонстративно брошенные письма, то ли появление на свет той же осенью внебрачного сына Гумилева, а может, все вместе взятое дало Ахматовой громадный творческий импульс. А вместе с ним внутренне освободили от смущавшего ее душу чувства вины перед Колей. И за то, что без страстной любви под венец шла, и что невинность для него, единственного, не хранила… И от брачных уз, и от опрометчиво данных клятв. Потом все это вернется, но потом… после всего… А пока она вновь, как в диком своем детстве, «была дерзкой, злой и веселой».

Словом, Ахматовой осенью 1913 года было хорошо, потому что чем хуже ей было, тем лучше становились стихи. А Блоку было плохо, и чем хуже было ему, тем хуже, мертвее и суше, делались его песни. Он даже перестал их писать. А к осени 1913 года уже решил: ежели распишется, то писать будет только про испано-цыганское. «Искусство, – письмо от 6 марта 1914 года, – радий (очень малые количества). Оно способно радиоактировать все – самое тяжелое, самое грубое, самое натуральное: мысли, тенденции, „переживания“, чувства, быт. Радиоактированию поддается именно живое, следовательно – грубое, мертвого просветить нельзя».

А потом между ними случилось нечто. О чем оба не очень-то любили и хотели говорить. И уж тем более писать. Судите сами… О том, как Блок провожал ее после вечера на Бестужевских курсах, Ахматова охотно рассказывала. А вот о том, что произошло после – молчала. Но… Исходя из характера Блока, вполне можно предположить, что он не отпустил молодую женщину ночью в непогоду, а пригласил к себе.

В пользу этого предположения говорит то, что всего через три дня после их позднего прощания под пронизывающим ноябрьским мокрым снегом он написал «Седое утро». При первой публикации в этом стихотворении было одно четверостишие, оставшееся от первоначального, конкретно-цыганского варианта: «Любила, барин, я тебя… Цыганки мы – народ рабочий!..» Но потом Блок его вымарал – уж очень не вязалось с характером и даже типом изображенной здесь женщины, вполне светской и только играющей под цыганку:

  • Как мальчик, шаркнула; поклон
  • Отвешивает… «До свиданья…»
  • И звякнул о браслет жетон
  • (Какое-то воспоминанье)…

Ох уж эти браслеты! Они были воистину уникальны! Весь Петербург их знал. Знаменитые браслеты, которые Гумилев подарил Ахматовой. Они были сплошь связаны с «воспоминаньями». Ведь при каждой размолвке с Гумилевым она их ему возвращала, а он пугался: «Не отдавайте мне браслеты…» Поэтому о том, кто пришел к Блоку в тот ненастный вечер, нетрудно догадаться.

Действительно, именно тогда Анна Андреевна и была приглашена «к поэту в гости». Блок, как правило, педантично отмечал, кто, когда и по какой надобности появлялся в его крайне замкнутом доме. В случае с Ахматовой ее биографам крупно не повезло: все дневниковые записи, относящиеся к осени и началу зимы 1913 года, поэт уничтожил. Сама же Ахматова, когда ее расспрашивали о подробностях, говорила (а потом и писала), что ей запомнилось лишь одно любопытное для «оценки поздней» высказывание: «Я между прочим упомянула, что поэт Бенедикт Лифшиц жалуется на то, что он, Блок… мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: „Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой“».

Эта фраза оказалась ключевой для понимания сущности отношений Поэта и Поэтессы. Поставив себя в один ряд с Толстым, и не в шутку, а вполне серьезно, Блок сразу же установил дистанцию между собой и Ахматовой. И тем самым начисто исключил возможность не только диалога на равных, но и вообще дружеского общения: Ахматова думала, что приглашена в гости пусть и к знаменитому, но современнику, а ее встретил чуть ли не «памятник».

Потом Ахматова говорила, что, уходя, она оставила Блоку его сборники – чтобы тот их надписал. На каждом поэт написал просто: «Ахматовой – Блок». А вот в свой третий том лирики вписал сразу после ее ухода сочиненный мадригал: «„Красота страшна“, – Вам скажут…»

Л. К. Чуковская как-то призналась Ахматовой, что не понимала раньше, до ее рассказов о не романе с Блоком, стихотворения «Красота страшна…» А. А. ее утешила: «А я и сейчас не понимаю. И никто не понимает. Одно ясно, что оно написано вот так, – она сделала ладонями отстраняющее движение, – „не тронь меня“».

Действительно, Александр Александрович в то время воспринимал Ахматову как красивую женщину, которая одновременно притягивая не притягивала. Но упорно не видел в ней поэта. Ахматову это решительно не устраивало. Она уже тогда знала, что после смерти им стоять почти что рядом. Про себя эта удивительная женщина знала все наперед, а Блок и мысли такой не допускал. Для него Анна Андреевна была одной из многих. Так себе… Для эстрады сойдет и даже будет иметь успех – при нынешней желтой, вульгарной моде на раздушенные перчатки и шляпы с перьями. Он так и не смог, как тогда казалось Ахматовой, разглядеть в ней нечто большее. Конечно, она могла попытаться «зацепить» его как женщина, но…

В это время добиваться и соблазнять Александра Александровича становилось уже достаточно вульгарным. Слишком много было незнакомок, увлечений на час, чтобы Ахматова решилась пополнить их ряды. Иное дело – оказаться в числе немногих избранных, кто был допущен к общению! Разумеется, что при подобных планах (общаться, быть чуть ли не на равных) неожиданное явление тени графа Толстого стало для Ахматовой не только обескураживающим, но и явилось точно гром среди ясного неба. Однако ж и Блок в явившейся к нему даме не узнал столь растиражированный образ. Действительно капризная, не без вульгарности змейка, работавшая под гитану, осталась где-то там, внизу, на углу Мойки и Пряжки. А перед ним стояла совсем другая женщина. Недаром потом возникли строчки: «красота проста – вам скажут». А если и сквозило в ней что-то не петербургское, южное, то опять-таки слишком уж в ином варианте. Точно дальние отзвуки прямых, высоких, длинноносых причерноморских гречанок. А подобных женщин Блок не понимал в принципе и по сути. Они не заставляли его сердце учащенно биться. Но почему его так волнует визит этой дамочки? Почему он чувствует себя так напряженно и в то же время скованно? А главное, боится смотреть ей прямо в глаза, будто может увидеть то, что видеть ни в коем случае не стоит?

В общем, между ними возникло не взаимное притяжение, а напротив, взаимное замешательство. И тогда Блок решил воспользоваться давно отработанным сценарием для начинающих поэтов. Заключался он в том, что Александр Александрович, не умевший и не любивший проявлять себя в разговоре, сначала предлагал визитерам что-нибудь почитать, затем следовало предложение рассказать о себе.

С Ахматовой он тоже решил проиграть этот испытанный вариант. «Рассказывайте о себе…» Интересно, что Ахматова могла рассказать о себе такого, чего бы Блок не знал? Она задумалась, молчание становилось уже не просто тягостным, а попросту неприличным. Потом ей в голову пришла одна идея… Была одна тема, которую и он и она могли обсуждать подолгу. Блок, как и Ахматова, по-детски страстно любил море. Но… Любя море вообще, Блок никогда не видел Черного моря. А Ахматова… Море – это ее тема. Вот где она могла развернуться и выложить все-все. И про свое дикое, языческое херсонесское детство, и про приморскую юность, и про камень в версте от берега, до которого восьмилетней пацанкой доплывала, и наверняка про шесть верещагинских миноносцев не забыла ввернуть – ведь этот эпизод так поразительно красиво рифмовался с его, Блока, воспоминаниями о миноносцах французских. Один миноносец и четыре миноноски в сонной курортной бухте Бретонского побережья.

  • Прикинувшись солдаткой, выло горе,
  • Как конь, вставал дредноут на дыбы,
  • И ледяные пенные столбы
  • Взбешенное выбрасывало море
  • До звезд нетленных из груди своей,
  • И не считали умерших людей…

Словом, несмотря на тень великого старца, беседа состоялась. И домой Ахматова возвращалась явно в воодушевленном настроении. Она даже твердо решила попробовать написать поэму.

А через несколько дней Ахматова получила бесценный новогодний подарок. Блок не через посыльного, а сам лично принес ей подписанные книги, но, сообразив, что время позднее, передал пакет дворнику и при этом неверно назвал номер квартиры. Но не это было нечаянной радостью, а то, что Александр Александрович просил позволения: «Позвольте просить Вас позволить (именно так: „Позвольте позволить!“ поместить в первом номере этого журнала (речь идет о журнале Мейерхольда „Любовь к трем апельсинам“) – Ваше стихотворение, посвященное мне, и мое, посвященное Вам».

А в июне Ахматова отправилась в Киев, куда по договоренности должен был приехать и Николай Недоброво. По всей вероятности, именно он и привез Анне Андреевне весенние номера «Русской мысли» с морскими стихами Блока.

Недоброво, разумеется, ничего не заметил, но Ахматова не могла не услышать прямой отзвук, казалось бы, напрочь забытой Блоком беседы о море и кораблях, об их, одной на двоих, детской ко всему этому страсти: «Ты помнишь? В нашей бухте сонной / Спала зеленая вода, / Когда кильватерной колонной / Вошли военные суда». И дальше, самое главное, искупающее и безумный портрет в стиле «не тронь меня», и все прочее в том же духе: «Как мало в этой жизни надо / Нам, детям, – и тебе и мне!»

Ахматова наслаждалась отдыхом в Киеве, и никаких дурных предчувствий у нее не было. Наоборот! Было ощущение полноты душевных сил, доверие к жизни и вера в то, что жизнь сама выберет тропу и даст знак. Так и случилось. «Летом 1914 г., – вспоминала Ахматова незадолго до смерти, – я была у мамы в Дарнице, в сосновом лесу, раскаленная жара… и про то, что через несколько недель мимо домика в Дарнице ночью с факелами пойдет конная артиллерия, еще никто не думал… В начале июля поехала к себе домой, в Слепнево. Путь через Москву… Курю на открытой площадке. Где-то у какой-то пустой платформы паровоз тормозит – бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором вырастает Блок. Я от неожиданности вскрикиваю: „Александр Александрович!“ Он оглядывается и, так как он вообще был мастер тактичных вопросов, спрашивает: „С кем вы едете?“ Я успеваю ответить: „Одна“. И еду дальше… Сегодня через 51 год открываю „Записную книжку“ Блока, которую мне подарил В. М. Жирмунский, и под 9 июля 1914 года читаю: „Мы с мамой ездили осматривать санаторию на Подсолнечной. – Меня бес дразнит. – Анна Ахматова в почтовом поезде“. (Станция называлась Подсолнечная)».

В 1914 году Ахматова, конечно же, и мысли не могла допустить, что Александр Александрович, увидев ее в тамбуре почтового поезда, заподозрит заговор «нечистой силы», однако сама восприняла встречу на станции Подсолнечная как некий вещий знак.

Летняя благодать. Золотой Киев. Софийские и московские колокольные звоны. Дни, полные гармонии. И эта чудесная встреча. Нет, Блок совсем не понял слова, которые она, не смея произнести вслух, написала на подаренных ему «Четках»: «От тебя приходила ко мне тревога и уменье писать стихи»… Пока ехала, сами собой, словно их кто-то и впрямь диктовал, сложились стихи, нет, не стихи, а моление. Молитвословие – как перед Богом!

  • И в Киевском храме Премудрости Бога,
  • Припав к солее, я тебе поклялась,
  • Что будет моею твоя дорога.
  • Где бы она ни вилась.
  • То слышали ангелы золотые
  • И в белом гробу Ярослав.
  • Как голуби, вьются слова простые
  • И ныне у солнечных глав.
  • И если слабею, мне снится икона
  • И девять ступенек на ней.
  • И в голосе грозном софийского звона
  • Мне слышится голос тревоги твоей.
(8 июля 1914 г.)

10 июля Ахматова была уже в Слепневе. Теперь она уже точно напишет о своем Херсонесе, о дикой девочке, которая знает о море все, и напишет так, как хочет… Завтра! Но завтра уже была ВОЙНА.

  • Мы на сто лет состарились, и это
  • Тогда случилось в час один:
  • Короткое уже кончалось лето,
  • Дымилось тело вспаханных равнин.
  • Вдруг запестрела тихая дорога,
  • Плач полетел, серебряно звеня…
  • Закрыв лицо, я умоляла Бога
  • До первой битвы умертвить меня.
  • Из памяти, как груз отныне лишний,
  • Исчезли тени песен и страстей.
  • Ей – опустевшей – приказал Всевышний
  • Стать страшной книгой грозовых вестей.

Как груз отныне лишний отодвинулся и замысел морской поэмы. Гумилев, проявив чудеса изобретательности (в первые дни войны освобожденных медкомиссией еще браковали), поступил добровольцем и именно туда, куда хотел: рядовым в лейб-гвардии уланский полк. А в августе 1914 года Ахматова и Гумилев обедали на Царскосельском вокзале. И вдруг так же неожиданно, как и месяц назад на платформе Подсолнечная, над их столиком навис Блок. И хотя на этот раз ничего сверхъестественного в его появлении в неожиданном месте не было: Александр Александрович вместе с другом Евгением Ивановым обходил семьи мобилизованных для оказания им помощи, – Ахматова была потрясена. Наскоро перекусив, Блок попрощался. Проводив взглядом его прямую, в любой толпе одинокую и отдельную фигуру, Гумилев сказал: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев».

Снарядив мужа в поход, пока еще не на передовую, а в Новгород, где стояли уланы, Анна Андреевна вернулась в деревню и почти набело, на одном дыхании, написала первые сто пятьдесят строк «У самого моря». Она очень спешила, предчувствуя, что вернется не только в столицу другого государства, но и в другой век.

Поэма была отчаянной попыткой остановить «мгновенье». Ахматова верила, что прощается только со своей херсонесской юностью! На самом деле она провожала полным парадом чувств целый мир…

27 апреля 1915 года Блоку был отослан оттиск поэмы «У самого моря»… Ну а дальше случилось то, что случилось. Получив весной 1916-го полуположительную рецензию на поэму «У самого моря» в форме письма к подающему надежды автору, Ахматова решила, что Блок все забыл. Намертво. «Я сегодня не помню, что было вчера, / По утрам забываю свои вечера»… Но ей, задуманной так надолго («Кто бы мог подумать, что я задумана так надолго?»), Бог дал долгую память. Долгую память и позднюю мудрость: не в том сила, что прошло, а что прошло, да было. Так ведь было? «С ней уходил я в море, с ней покидал я берег»?

Или все это было сном? Или не было? Ответ на этот вопрос, возможно, кроется в записных книжках Блока. В свое время они поразили многих поклонников. Сошлюсь на эссе Б. Алперса (впервые опубликовано в «Исканиях новой сцены» – М. Искусство, 1985): «Люди, связанные в жизни давними отношениями с Блоком, наверное, были уязвлены тем, что они прочитали о себе в его интимных записях. В этих записях нет ничего оскорбительного. Но от них веет таким глубоким равнодушием, таким ледяным холодом, словно поэт пишет о букашках». В сравнении со многими униженными и оскорбленными Ахматова могла чувствовать себя и избранной, и отмеченной. Но она, как явствует из записей Чуковской, все-таки уязвилась, хотя все, что открылось Алперсу только после прочтения дневников, ей было известно и раньше. «У него глаза такие, / Что запомнить каждый должен; / Мне же лучше, осторожной, / В них и вовсе не глядеть…» Не глядеть… чтобы не увидеть что? Однако не остереглась, заглянула: «Ты первый, ставший у источника / С улыбкой мертвой и сухой, / Как нас измучил взор пустой, / Твой взор тяжелый – полунощника». Испугавшись, должно быть, того, что нечаянно увидела, Ахматова сама от себя скрыла страшные стихи – при жизни Блока не печатала.

Но и Блок, должно быть, все-таки заподозрил что-то неладное. Через два дня после визита Ахматовой были написаны более чем странные стихи:

  • Тем и страшен невидимый взгляд,
  • Что его невозможно поймать;
  • Чуешь ты, но не можешь понять,
  • Чьи глаза за тобою следят.
  • Не корысть – не влюбленность, не месть;
  • Так – игра, как игра у детей:
  • И в собрании каждом людей
  • Эти тайные сыщики есть.
  • Ты и сам иногда не поймешь,
  • Отчего так бывает порой,
  • Что собою ты к людям придешь,
  • А уйдешь от людей – не собой.

Возможно, только спустя время он заметил и сообразил, что каждый раз при столкновении с этой женщиной он ведет себя как… подросток. Задает бестактные вопросы, да и вообще теряет свое хваленое самообладание и равнодушие. А ведь по сути… Он к ней ничего и близко похожего на влюбленность не испытывал, стихов ее не любил, хотя и отмечал, что они чем дальше, тем лучше. Но… Что же тогда между ними промелькнуло, что не давало покоя ни ему, ни ей? Ведь не зря Ахматова в «Поэме без героя» напишет:

  • На стене его твердый профиль.
  • Гавриил или Мефистофель
  • Твой, красавица, паладин?
  • Демон сам с улыбкой Тамары,
  • Но такие таятся чары
  • В этом страшном дымном лице:
  • Плоть, почти что ставшая духом,
  • И античный локон над ухом -
  • Все – таинственно в пришельце.
  • Это он в переполненном зале
  • Слал ту черную розу в бокале,
  • Или все это было сном?
  • С мертвым сердцем и мертвым взором…

В ее «Записных книжках» есть не намек, а прямое указание. В отрывке, который цитировали не раз и не пять, но без одной фразы. Эту-то фразу – ключ к смыслу шифра, как раз и купировали публикаторы. Не по небрежности, а потому, видимо, что сообщение, в ней заключенное, не поддавалось комментированию. Вот этот фрагмент и эта фраза: «Я как Птишоз с его женским монастырем, в который превратился его рай, его бумажная фабрика. Херсонес, куда я всю жизнь возвращалась, – запретная зона». Это тот Херсонес, о котором они говорили всю ночь напролет…

А вот отрывок из записей Блока, почти сразу после знакомства с Ахматовой: «Есть связи между людьми совершенно невысказываемые, по крайней мере, до времени не находящие внешних форм. Такой я считал нашу связь с Вами… по всем „знакам“, под которыми мы с Вами встретились… Если это действительно так… то что значат такие письма, как Ваше последнее?.. Вы становитесь не собой, одной из многих, уходите куда-то в толпу, становитесь подобной каждому ее атому… Демон самолюбия и праздности соблазняет Вас воплотиться в случайную звезду 10-й величины с неопределенной орбитой… В нашем веке возможность таких воплощений особенно заманчива и легка, потому что существует некая „астральная мода“ на шлейфы, на перчатки, пахнущие духами, на пустое очарование…Вам угодно встретиться со мной так, как встречаются „незнакомки“ с „поэтами“. Вы – не „незнакомка“, т. е. я требую от Вас, чтобы Вы были больше „незнакомки“, так же как требую от себя, чтобы я был не только „поэтом“. Милый ребенок, зачем Вы зовете меня в астральные дебри, в „звездные бездны“ – целовать Ваши раздушенные перчатки…»

Вот, пожалуй, и ответ на вопрос, что же было между Блоком и Ахматовой. А было необъяснимое притяжение между двумя великими поэтами. Притяжение, которое, возможно, могло бы привести к сильному глубокому чувству, настолько не похожему на то, что было у них до и после, что они оба предпочли не переступать черту… И еще… Вопреки расхожему мнению, последняя запись Блока говорит о том, что он как раз таки видел в Ахматовой недюжинный талант и предъявлял к ней соответственно куда более высокие требования.

Глава 15

Революция

В июле 1916 года Блока призывают в армию. Наступило время, когда, по словам Гумилева, «жарить соловьев» стало вполне привычным делом. Однако сам Блок к этому отнесся довольно спокойно. Пожалуй, даже безразлично. Он давно смирился с теми переменами, о которых на каждом углу кричат газеты. Сепаратный мир? Александр Александрович не скрывает, что с нетерпением ждет его. Он по-прежнему считает эту войну величайшей глупостью и начисто лишен патриотических порывов. Падение царского режима? Тоже еще новость! Этому уже давно пора случиться. Более того, Блок искренне желает, чтобы это событие как можно скорее произошло. Его равнодушие и безразличие достигло своего апогея, и когда наконец его призывают, он… чувствует себя лишь винтиком огромной, бездушной и бессмысленной машины.

Он сразу попадает в часть, которая расположена в километрах десяти от фронта. И теперь командует подразделением саперов. В этом глухом, еще недавно забытом Богом и людьми уголке Белоруссии, в заброшенном замке, который только что заняли русские войска, офицеры беспробудно пьют, играют в карты, бранят в равной степени дурную кухню и бездарность правительства. А еще жутко скучают. Ох уж эта извечная российская скука! От этой самой скуки чего только не случается в старом замке, какие только забавы не придумывают офицеры. Но… Ничего из этого не трогает поэта. Блок среди них чувствует себя чужаком. Он стал еще более «деревянным» и молчаливым. Иногда беглая усмешка кривит губы, и односложные слова по необходимости слетают с них. Изредка доносится артиллерийская стрельба. А в основном скука, скука, скука. Петербург далеко. Письма от Любы почти не доходят. Она уже вернулась к привычной жизни. Сейчас, кажется, получила приглашение в разъездную труппу. У нее начались гастроли и мимолетные романы. А вот матушке совсем плохо. Ее поместили в лечебницу.

В своих воспоминаниях Нина Берберова очень точно описала те однообразные длинные, серые дни Блока. «Тянутся бесконечные колонны солдат: одни идут на фронт, другие возвращаются с передовой. Телеграф работает безостановочно; за перегородкой вокруг чадящей печки играют на мандолине. Днем адъютант Алексей Толстой, будущий автор „Петра I“, останавливается в этом Богом забытом углу. Блок рад встрече, но в тот же вечер Толстой уезжает, и он остается один в снежной тьме, где кружат крылья старых ветряных мельниц».

Но вот настает февраль 1917 года. Из Петербурга приходит телеграмма, оповещающая о падении царского режима, отречении царя и создания Временного правительства. Добрый приятель Блока Михаил Терещенко назначен в новом кабинете на пост министра финансов. Блок тотчас испрашивает отпуск и спешит в Петербург.

Столица опьянила и очаровала Блока. Давно ему не было столь радостно и столь легко. И в самом деле… В городе царит праздник, такое чувство, будто все горожане слегка потеряли голову. Везде трафареты… «Свобода!», «Равенство!», «Братство!» Смысл этих лозунгов многие поймут позже… Поймут и ужаснутся. А пока… Пока впервые в жизни Блок чувствует полное единение с народом. Теперь для него народ – это не пьяный извозчик, не бродяга, пивший воду из грязной канавы, и не отупелое лицо прислуги. Это… крепкий, очнувшийся ото сна мужик, которого он всегда стремился узнать и полюбить. В те дни Блок чувствует себя на редкость здоровым и полным сил.

Но… Очень быстро эти первые восторги стали проходить. Расходятся пути Блока и Терещенко. Поэт понимает, что и правительство, и социалисты в первую очередь хотят выиграть войну и разгромить Германию, и он со своей жаждой мира снова остается в таком горьком и таком привычном одиночестве.

В то же время Россия впервые сталкивается с нищетой и разрухой. Начинают происходить вещи, о которых раньше никто и в страшном сне помыслить не мог. Битком набитые поезда плохо обеспечивают перевозки, почта работает все хуже и хуже, снабжение становится ненадежным. И все же!.. Блок не перестает любоваться Петербургом этих дней. А он и в самом деле прекрасен! Кипящий настоящей жизнью, весь в красных знаменах, звенящий революционными песнями, весь хмельной от надежд. По улицам двигаются украшенные цветами грузовики с портретами Керенского, первого избранника русской революции. В дневнике поэт пишет: «Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, которой имя – Петербург 17 года, Россия – 17 года». И чуть позже появляется запись: «Трагедия еще не началась». А потом происходит нечто уж совсем необычное в жизни Блока. Александр Александрович из нескольких предложенных ему постов выбирает самый, казалось бы, ему не подходящий – пост редактора Чрезвычайной следственной комиссии по расследованию противозаконной деятельности бывших министров.

Открывается страница, о которой он позже скажет: «жизнь, состоящая из заседаний планетарного масштаба». Блок ведет протоколы допросов бывших министров, заключенных в Петропаловскую крепость, иногда сопровождает судебных следователей, идет с ними в казематы, где содержатся заключенные. У Блока появляется двойственное чувство. Перед ним возникают то откровенные отбросы общества, то постаревшие светские львы, которые никак не могут понять, почему именно с ними произошли такие ужасные вещи. Возвращаясь домой, Блок записывает: «Сердце, обливайся слезами жалости ко всему, ко всем, и помни, что никого нельзя судить; вспомни еще, что говорил в камере Климович и как он это говорил; как плакал старый Кафафов, как плакал на допросе Белецкий, что ему стыдно своих детей.

…Завтра я опять буду рассматривать этих людей. Я вижу их в горе и унижении, я не видел их в „недосягаемости“, в „блеске власти“. К ним надо относиться с величайшей пристальностью, в сознании страшной ответственности».

Однако для Блока все очень непросто даже в эти первые месяцы революции. Он не может, да и не хочет замечать то уродливое, что день ото дня все четче выпирает в революционных буднях. На Украине русские солдаты братаются с немцами, на Рижском фронте немцы стремительно наступают. Не хватает не то что изысков, а просто хлеба, недовольство растет: «неужели это и есть бескровная революция?» На улицах слышны жалобы: «Пусть скорей приходят немцы, а то мы все подохнем с голоду!» На фронте развелось столько дезертиров, что в срочном порядке ввели смертную казнь, и никто уже с этим не спорит. Финляндия, а за ней и Украина провозглашают свою независимость. «Великая Россия» – вот-вот рухнет. Многие говорят о большевизме, и два имени – Ленин и Троцкий все чаще всплывают у обывателей. Впрочем, Блока притягивает революционное учение. В дневнике он откровенничает: «Страшная усталость… В России опять черно… Для России, как и для меня, нет будущего. Нужно выбирать. В июле Ленин и Троцкий пытаются захватить власть. Несмотря на неудачу, ясно, что они не признают себя побежденными. Я по-прежнему не могу выбрать. Для выбора нужно действие воли. Опоры для нее я могу искать только в небе, но небо – сейчас пустое для меня, я ничего не понимаю».

Все близкие Блока более или менее к тому времени уже определились. В основном поддерживают Керенского, желая продолжения войны до поражения Германии и немедленного ареста Ленина и Троцкого. Блоку не нравятся эти взгляды, и он не скрывает этого. Одиночество вокруг него нарастает со страшной силой. Одна отрада – Люба. Но теперь она далеко. У нее гастроли в Пскове. А вообще-то… Даже когда она приезжает, что он может ей дать? Растерянный, усталый, стареющий, он в тридцать семь лет жалуется на боли в спине и все чаще говорит о приближающейся старости. Его здоровье внушает все больше опасений. Доктора не могут поставить диагноз, не могут определить природу сильных болей. В записной книжке он напишет: «Вдруг – несколько секунд – почти сумасшествие… почти невыносимо. Иногда мне кажется, что я все-таки могу сойти с ума».

К нему по-прежнему льнут женщины. Дельмас навещает его; незнакомые женщины присылают ему письма и любовные записки. Каждую ночь какая-то женская тень обязательно маячит под его окнами. Но женщины больше не интересуют его. Более того, слишком настойчивые поклонницы вызывают лишь острые приступы раздражения. Теперь его любимое занятие – стоять у окна и слушать грохот канонады. Сможет ли он когда-нибудь жить мирно и спокойно? Долго ли еще будет работать Чрезвычайная комиссия?

Он с отчаянием замечает, что его личная жизнь постепенно превращается в сплошное унижение. Дельмас присылает Любови Дмитриевне небольшой мешочек муки – по случаю завтрашних имении. Губы Блока кривит горькая усмешка. Куда уж более… Но разве только у него так скверно и безысходно? По всей стране усиливается разруха, кругом нищета, упадок, все пошло прахом. Когда же тоска становится совершенно невыносимой, он садится в поезд и исчезает на всю ночь. Пьет в хорошо знакомых, до боли родных кабачках, вечных его спасителей от черной тоски.

А в записную книжку заносит: «Все разлагается. В людях какая-то хилость, а большей частью недобросовестность. Я скриплю под заботами и работой. Просветов нет. Наступает голод и холод. Война не кончается, но ходят многие слухи».

Наступила осень. Как вспоминает Георгий Иванов, Невский весь был покрыт семечками, которые с поразительной быстротой грызли и сплевывали нахлынувшие в столицу солдаты и крестьяне. «Остряки сравнивали эту золотисто-серую, шелестевшую, все прибывавшую шелуху с пеплом, засыпавшем Помпею. По ночам запоздалые обыватели принимали яркую Венеру на бледном небе за фонарь летящего на Петербург цеппелина и, засмотревшись, не замечали, как их тут же грабили и раздевали догола шнырявшие повсюду налетчики».

В те оставшиеся до октябрьского переворота дни за одним столиком в «Приюте комедиантов» сидели Троцкий и Борис Савинков. Тогда еще ничто не говорило об их непримиримой вражде. Напротив, они оба находили приятным общество друг друга. И Савинков читал свои декадентские стихи о граде Петра, где нараспев тянул изъезженный мотив о том, что быть Петербургу «пусту». Троцкий кивал головой, и они оба заливали поэзию дешевым вином.

Но вот пришел октябрь. Месяц кардинальных перемен. Еще совсем недавно ежедневная пушка над широкой гладью Невы обозначала полдень. Петербуржцы сверяли по ней часы. Но… По приказу Троцкого вооруженные рабочие выходят на улицы Петербурга; Ленин произносит пламенную речь, определившую потом не только ход событий, но и ход истории. Крейсер «Аврора» входит в Неву, направляет пушки на Зимний дворец… В великолепное растреллиевское здание выпущен боевой снаряд. И как вспоминает Иванов: «Один – единственный выстрел с „Авроры“ гулко, на всю Россию провозгласил полночь. Тут и часов не понадобилось сверять». Власть перешла в руки большевиков. И вот настало это время, когда изменилось все и уже ничего не вернется назад. По вечерам неосвещенные улицы пустеют. Тюрьмы переполнены новыми заключенными, которым только вчера, ревя от восторга, рукоплескала толпа. Связи нет! Петербург отрезан не только от страны, но даже от Москвы. На фронте полный хаос. Немцы продвигаются вперед, и теперь уже никто и ничто не в силах их остановить.

Троцкий, который недавно умилялся стишкам Савинкова, пустил по его следам большевиков с приказом немедленно расстрелять. Но ищейки пока еще были неопытны. И расстрелять сразу не удалось. Поэтому хватали и стреляли тех, кто хоть как-то и когда-то был связан с Савинковым.

В это же время Блок получает из Шахматова письмо от бывшего работника:

«Ваше Превосходительство! Имение описали, ключи у меня отобрали, хлеб увезли, оставили мне муки немного, пудов 15 или 18. В доме произвели разруху. Письменный стол Александра Александровича открывали топором, все перерыли.

Безобразие, хулиганства не описать. В библиотеке дверь выломана. Это не свободные граждане, а дикари, человеки-звери. Отныне я моим чувством перехожу в непартийные ряды. Пусть будут прокляты все 13 номеров борющихся дураков.

Лошадь я продал за 230 рублей. Я, наверное, скоро уеду, если вы приедете, то, пожалуйста, мне сообщите заранее, потому что от меня требуют, чтобы я доложил о вашем приезде, но я не желаю на Вас доносить и боюсь народного гнева. Есть люди, которые Вас жалеют, и есть ненавидящие.

Пошлите поскорей ответ.

На рояле играли, курили, плевали, надевали Бариновы кэпки, взяли бинокли, ножи, деньги, медали, а еще не знаю, что было, мне стало дурно, и я ушел…»

Блок на письмо не ответил. Никто из семьи не поехал и больше не поедет в Шахматово. Блок заставляет себя вслушиваться в эту музыку революции. Она его преследует. И когда она звучит – исчезает все. Низость жизни, пошлость, тупость… Блок вглядывается в сумрак улицы за окном и видит… Этот образ возник неожиданно… Образ Иисуса Христа. «Иногда я сам глубоко ненавижу этот женственный призрак. Если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь „Иисуса Христа“. Наваждение усиливается: „Что Христос перед ними – это несомненно. Дело не в том, „достойны ли они его“, а страшно то, что опять Он с ними, и другого пока нет; а надо Другого?“»

И Блок пишет «Двенадцать». Самое загадочное и противоречивое произведение. В этой поэме нет ничего вымышленного. Именно так маршировали они через Петербург зимой 1918 года. Днем и ночью. В мороз и снег, круша и убивая, насилуя и грабя. Горланя песни о свободе, с винтовками за плечами. Их можно было повстречать в переулочках возле Пряжки, вдоль Невского, в Летнем саду и на безумно любимых Блоком набережных. Они идут по призрачному городу навстречу небывалой, завораживающей жизни. Они сами похожи на призраков, темных и невесомых…

Много-много лет спустя в советских учебниках будет тиражироваться лакированный образ Блока, угодный реалиям социалистического времени. Эти отполированные, казенные фразы до сих пор поражают своей безвкусицей. Но… Мы верили им на протяжении многих и опять-таки многих лет… А. Блок, «начинавший как символист, постепенно пришел к идее революционного возмездия, приветствовал Октябрьскую революцию в поэме „Двенадцать“, первой советской поэме об этой революции, и в других произведениях». И, разумеется, то, что писалось в учебниках и советских энциклопедиях, ничего общего не имело с тем, что было в действительности.

Начнем с того, что Александр Александрович вовсе не думал никого прославлять. С его болезненной правдивостью и детским восприятием окружающего, это было невозможно по сути. И потом, если бы он хотел воспеть большевизм, вряд ли отнес свое детище в левоэсеровскую газету «Знамя труда». Скорее всего, он бы напечатал ее в какой-нибудь большевистской газете. Тем более что сотрудничество с левыми эсерами закончилось для Блока арестом. Когда в феврале 1919 г. были арестованы члены ЦК партии левых эсеров, пришли и за Блоком. Он просидел в тюрьме ЧК несколько дней. В отличие от эсеровских руководителей, его выпустили, но и место публикации поэмы, и факт ареста свидетельствуют, что тогдашняя верхушка власти ни в коей мере не считала, что поэма прославляет революцию. А совсем даже наоборот.

Сановная дама О. Д. Каменева (супруга Л. Б. Каменева и сестра Л. Д. Троцкого), руководившая в то время всеми театрами России, заявила Любови Дмитриевне, что «Двенадцать» не следует читать вслух, ибо в поэме «восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся». Чуть более откровенно высказался брат О. Д. Каменевой в 1922 г. Поэма Блока, по его мнению, отражала «не революцию, а сопутствующие ей явления, по сути, направленные против нее».

Действительно… В «Двенадцати» Блок очень точно и очень правдиво описывает русский бунт. А именно этого большевики и боялись больше всего. Боялись знаменитого кровавого русского бунта, сеявшего страх еще со времен Екатерины II. Поэтому расправлялись с ним особенно беспощадно. Достаточно вспомнить лишь некоторые вехи истории тех лет… Особо жестокое подавление крестьянских восстаний в Тамбовской губернии, на Украине, Кавказе, Урале и в Сибири. А еще удушение мятежа моряков в бывшей «твердыне большевизма» – Кронштадтской военно-морской крепости.

Сам Блок в 1920 г. писал: «Те, кто видит в „Двенадцати“ политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или держиморды большой злобы».

Очень ярко сказал о будущих советских литературоведах Борис Пастернак в своем «Первом отрывке о Блоке»:

  • Кому быть живым и хвалимым,
  • Кто должен быть мертв и хулим,
  • Известно у нас подхалимам
  • Влиятельным только одним.
  • Не знал бы никто, может статься,
  • В почете ли Пушкин иль нет,
  • Без докторских их диссертаций,
  • На все проливающих свет.
  • Но Блок, слава Богу, иная,
  • Иная, по счастью, статья.
  • Он к нам не спускался с Синая,
  • Нас не принимал в сыновья.
  • Прославленный не по программе
  • И вечный вне школ и систем,
  • Из грязи не сваян руками
  • И нам не навязан никем.

«Двенадцать» – это сложное произведение, проникнутое двойным видением революции, которым отличалось блоковское к ней отношение с первых ее весенних дней, сравнительно задолго до Октябрьского переворота. Блок отлично осознавал, что «будет кровь, огонь и красный петух». К. Чуковский полагал, что он, Блок, часто и сам не понимал, что такое у него написалось: «анафема или осанна». Вряд ли поэт не понимал. Скорее, понимание действительности было у него многозначным, то есть таким, какой эта действительность была. Он надеялся, что, несмотря на обагренные кровью руки «двенадцати», с ними все-таки Христос, а не Антихрист. «В белом венчике из роз – впереди – Исус Христос» – прозвучало в конце поэмы, и в этом финале виделась надежда на будущую прекрасную жизнь не благодаря, а вопреки кровавым расправам, грабежам и убийствам. «При чем тут Христос? Вы замените: впереди сам Маркс идет», – вспоминала актриса В. Юренева слова питерского чекиста Могилевского. Составители школьных хрестоматий 30-40-х годов в какой-то мере последовали указанию чекиста: правда, Маркс во главе «двенадцати» поставлен не был, но значилось «впереди идет матрос».

Коллективный герой поэмы – красногвардейский дозор, шествующий по улицам ночного Петрограда; к нему обращены повторяющиеся лозунги-призывы: «Революционный держите шаг!», «Товарищ, винтовку держи, не трусь!» Тут устами автора на плакатном языке словно говорит сама советская власть. Но выглядят дозорные отнюдь не плакатно:

  • В зубах цигарка, примят картуз,
  • На спину б надо бубновый туз.

Намек прозрачный: нашивку в виде ромба носили тогда заключенные-уголовники. И в пути «товарищи» по-уголовному выясняют отношения. Картина, нарисованная Блоком, зримо раздваивалась: в ней присутствовало неоспоримое сочувствие революции, призванной обновить мир, и одновременно революционное воинство выглядело разбойничьей шайкой, готовой к беззастенчивому насилию. «Красный флаг» – он же и «кровавый флаг».

Но это не все. Впереди отряда поэт поставил не комиссара с маузером (что вроде бы напрашивалось), а Иисуса Христа, в «белом венчике из роз» (что казалось совершенной неожиданностью). Обнаруживалось скрытое значение числа 12 – столько учеников, согласно легенде, имел Христос. Что же получается: Спаситель впереди отряда насильников, шагающих «без креста»? И насильники – его ученики? Такой вывод сделали многие. Вчерашние спутники Блока сочли замысел поэта кощунственным, демонстративно отвернулись от «предателя». Большевики, одобряя намерение поэта «очертить огромность октябрьских событий», тоже были шокированы «появлением Христа», а Ленин по этому поводу заявил: «Не понимаю».

Конечно, «Двенадцать» произведение не просто талантливое, а почти гениальное. Именно эта поэма расчистила дорогу стихам Маяковского, да и многим иным поэтам. Поэма необычна и неповторима, с поразительной виртуозностью Блок использует уличные песни и просторечья. Так же, как Лермонтов в своей «Песне про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», воскресил русский былинный фольклор, Блок в «Двенадцати» увековечил фольклор революционный и создал незабываемый образ города в ту первую зиму новой эры.

Глава 16

Последние годы

Вселенское братство! Вечный мир! Отмена денег! Равенство! Труд! Весь мир – наша Отчизна! За этими прекрасными лозунгами не стояло ничего. Но это было бы еще полбеды. То, что Блок видел на улицах Петербурга, действовало на него точно холодный душ. Очень скоро поэт воочию убедился: во главе тех, кто пришел к власти в ноябре 1917 г., стоял не Христос, а Антихрист. Отныне нет никакой собственности. Летом 1919 г. Блок записал в дневнике: «Чего нельзя отнять у большевиков, это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей». Если у тебя два плаща, один у тебя отнимут и отдадут неимущим. Новорожденный, академик, рабочий и проститутка получали одинаковый паек. Паек, который получал Блок, обычно состоял из воблы и редко – мороженой картошки.

Истертая поношенная одежда становится все причудливее и сводится до минимума. Довольно часто под шубой нет ни рубашки, ни пиджака, ничего, кроме гимнастерки, сшитой из старого одеяла. У государства ничего нет, у народа ничего нет, ни у кого ничего нет. Голодающая страна ходит босиком, горделиво взирая на Европу, которая все еще борется с немцами. Старики умирают сами, бунтарей расстреливают, те, кто не желает понимать, что земной рай близок, бегут за границу. В зимних льдах или прозрачном летнем свете столица, словно тяжелобольной, постепенно меняет свой облик.

В те дни Блок часто бывал в Доме литераторов – бывшем барской особняке на Бассейной. Здание само по себе было безобразное и неудобное. Но… С раннего утра дом наполнялся посетителями. Право на вход имели все, но чтобы получить обед, нужно было иметь членскую карточку. Конечно, у Блока она была. Ох, эти обеды… Даже в эмиграции Георгий Иванов и Ирина Одоевцева не забыли о них. Советское меню – пшенная каша и селедка. С жестяными мисками и ложками в руках стоят, как богаделки, писатели и профессора. Блок, отстоявший два часа в очереди, уносит к себе на Офицерскую пакет с мороженой картошкой. А в хвосте очереди слышится разговор: «Англичане стоят у Кронштадта. Деникин идет на Тулу». И все надеялись, что это безумие скоро закончится.

И все же… Перемены, которые произошли в России, не пугали его. «Поздравляю Тебя с новыми испытаниями и переменами, которые предстоят нам скоро», – писал он Андрею Белому. Ведь эти ожидаемые им с таким нетерпением перемены глобальны, то есть революционны, а значит – близки Блоку. Не случайно между двух потрясших Россию революций, летом 1911 года, он взахлеб читает книгу английского историка Томаса Карлейля «Французская революция», называя ее гениальной. «Демократия приходит, опоясанная бурей», – любит он цитировать из этой книги.

И разве удивительно, что всякая социальная буря несет разрушение и гибель. Ну что ж – о своем отношении к гибели как таковой, к самому феномену гибели он высказывался неоднократно. Вот еще одно признание, вернее – напоминание, которое Блок позволил себе в письме опять же к Андрею Белому, подчеркнув в нем ключевые слова: «Я люблю гибель, любил ее искони и остался при этой любви». Что же касается разрушения, которое обычно гибели предшествует, то он принимает его как данность, даже если речь идет о разрушении, о разграблении родового имения.

В драматической поэме «Песня судьбы» есть такие строки: «На холме – белый дом Германа, окруженный молодым садом, сияет под весенним закатом, охватившим все небо. Большое окно в доме Елены открыто в сад, под капель. Дорожка спускается от калитки и вьется под холмом, среди кустов и молодых березок».

Главные герои Герман и Елена находятся в Шахматово. Тот же дом на холме, та же дорожка, тот же сад… Для Блока это место заповедное, где он «провел лучшие времена жизни». Это его собственное признание, он сделал его в статье, посвященной памяти Леонида Андреева, и добавил, что ныне от этих мест ничего не осталось, разве что «старые липы шумят, если и с них не содрали кожу».

Со всего остального содрали. Унесли все, что можно было унести, – разграбили, осквернили, еще в ноябре 17-го. Узнав об этом, Блок, по воспоминаниям современников, лишь махнул рукой: туда, дескать, ему, белому дому на холме, и дорога.

Что это? Стоическое принятие судьбы? Нет, разрушение влекло Блока подобно наркотику. Причем разрушение всего и вся, и даже его собственной жизни. Недаром Любовь Дмитриевна пишет о битой мебели и посуде: «хватал со стола и бросал на пол все, что там было, в том числе большую голубую кустарную вазу», которую она ему подарила и которую он прежде любил. Такое происходило и раньше, но особенно усилилось перед смертью.

Усилилось что? Любовь Дмитриевна не может найти объяснения тому, что видела собственными глазами, просто пишет, что у мужа «была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, а раз утром, опять-таки, он ходил, ходил по квартире в раздражении, потом вошел из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары, и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что себе принесет какой-нибудь вред; но он уже кончил разбивать кочергой стоявшего на шкапу Аполлона».

Любимая ваза ручной работы (тогда говорилось – кустарная), извечный Аполлон, символ красоты… Апофеозом такого разрушения как раз и является революция – не потому ли автор «Стихов о Прекрасной Даме» столь горячо принял ее? «Картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное». Это, правда, сказано, о Февральской революции, но подобные чувства Блок испытывал и относительно Октября. Но… В то же время Блок, а он не был бы самим собой, если бы тотчас не ужаснулся, увиденным разрушениям, и не воскликнул, напоминая о том, что возмездие рано или поздно придет. Но герои революции не слышат никаких остерегающих окликов, пусть даже они нисходят с самого неба. «Ко всему готовы, ничего не жаль…»

Недаром уже во Франции Георгий Иванов вспоминал о встрече с Блоком. Мимолетной, но очень знаковой. Иванов возвращался вечером из Дома литераторов к себе домой. На Троицком мосту он поставил наземь кулек с мукой, за которым путешествовал так далеко, и облокотился о перила отдохнуть. По пустому мосту к нему медленно приближался человек. Шел тихо, похлопывая ладонью по перилам, явно не торопясь. Вот остановился, закурил, швырнул спичку на лед. Точно не касается его осадное положение и «все из него вытекающее». Из-под барашковой шапки выбивается вьющаяся седоватая прядь, под глазами резкие мешки, еще резче глубокие морщины у рта. Широкие плечи сутулятся, руки зябко засунуты в карманы. И безразличный, холодный отсутствующий взгляд. Это Блок. Какое-то время они с Ивановым стоят на пустом мосту, слушая выстрелы. И тут… «Пшено получили? – спрашивает Блок. – Десять фунтов? Это хорошо. Если круто сварить и с сахаром…. Стреляют… Вы верите? Я не верю. Помните у Тютчева:

  • В крови до пят, мы бьемся с мертвецами,
  • Воскресшими для новых похорон.

Мертвецы палят по мертвецам. Так что кто победит, безразлично. Кстати, вам не страшно? И мне не страшно. Ничуть. И это в порядке вещей. Страшно будет потом… живым».

Действительно пророческие слова. И скоро обыватели в полной мере смогут ощутить реалии первых лет революции… В Петербурге Горький, чтобы поднять культурный уровень масс, увеличивает число учреждений, призванных решать данную задачу. Открывается издательство «Всемирная литература», которое издает шедевры мировой литературы, и «Пролеткульт» – школу пролетарской культуры, куда молодые поэты из рабочих приходят поучиться у старорежимных поэтов. И по протекции Горького Блоку приходится надрываться в целом ряде служб. Он служит не только в Комиссии правительственных театров, но также и в Издательской комиссии при Наркомате просвещения. Иногда за один день он участвует в пяти заседаниях. Но заработков на семью из четырех человек катастрофически не хватало. Продали вещи Любови Дмитриевны, стали продавать книги… Транспорт не двигался, приходилось преодолевать огромные расстояния пешком, чтобы добраться до «служб». Электрического света не было, телефон не работал. Домовой комитет назначал Блока на ночные дежурства у ворот дома.

В прошлом новатор, смело свергавший каноны, Блок стал ощущать тяготение к старому. «Чем наглей насилие, тем прочнее замыкается человек в старом. Так произошло с Европой под игом войны, с Россией – ныне», – пишет он в дневнике в декабре 1920 г.

Но самое страшное – Блок почти перестал писать стихи. Когда К. Чуковский спросил его о причинах, Александр Александрович ответил: «Все звуки прекратились. Разве не слышите, что никаких звуков нет?»

Так Александр Блок умер первый раз. Именно об этом были несравненные строки Марины Цветаевой:

  • Огромную впалость
  • Висков твоих – вижу опять.
  • Такую усталость —
  • Ее и трубой не поднять.

Здоровье Блока, фактически отлученного от художественного творчества, ухудшалось с каждым днем. И все же сейчас, в 1919 году, он как может, старается наладить свою жизнь. Несмотря на голод и холод не отказывается ни от какой «мобилизации». Ведь стоит поддаться болезни и остаться дома, как тотчас лишишься пайка, а это означает смерть в буквальном смысле этого слова. И Блок работает. Причем выполняет все свои бесчисленные обязанности с присущей ему добросовестностью. Он произносит речи, составляет репертуар театра и правит новые переводы. Любовь Дмитриевна быстрее, чем он, приспосабливается к новой жизни. В различных клубах, кабаре, где только можно, она читает «Двенадцать», на несколько лет поэма становится доходом семьи и кормит их с Блоком. В этот же год Горький, решивший перевести на русский язык шедевры мировой литературы, собрал для этой небывалой акции весь цвет русской литературы. Конечно, звездой первой величины был Михаил Лозинский, чьи переводы и сегодня остаются непревзойденными. Но именно Горький «откопал» старые переводы Александры Андреевны и бабушки Блока – Елизаветы Григорьевны Бекетовой. Изданы они были под редакцией Блока. И на какое-то время смогли материально поддержать семью. Он смог купить на черном рынке немного табака, картошку и даже чуть-чуть сахара. Но ни за какие деньги невозможно купить вина – только самогон, и тот низкого качества, который гонят тайно, бог весть из чего.

И все же… Блок любил издательство «Всемирная литература». Здесь несколько раз в неделю собирались профессора, академики, поэты, писатели… Они собирались вокруг Горького, чтобы пить чай. Впрочем, чай – это слишком громкое название для безвкусной бурды из сушеной моркови, которую подавали, разумеется, без сахара. Но для большинства этот «чай» был единственным горячим питьем за весь день. Многие знакомые Блока опустились… Но он… упорно, наперекор всему продолжает ходить свежевыбритым, в белом свитере с высоким воротником, и упорно не желает говорить о бытовых тяготах.

И все же ему тяжело. Почти невыносимо. Месяцами термометр показывает минус двадцать. И каждый день нужно поднимать из подвала тяжелые поленья, чтобы хоть как-то растопить печку. Ни электричество, ни телефон не работают, никакой транспорт не ходит, все лошади съедены. Чтобы добраться до нужного места, Блок тратит как минимум три часа – от Пряжки до центра. Глотает все ту же ячневую или пшенную кашу без масла и соли. Пайки скудные – сто пятьдесят граммов сырого хлеба с отрубями, немного воблы твердой как камень, несколько селедок, иногда немного сала и табака. Изнуренный этой жизнью, худой и изможденный, он изо всех сил борется, чтобы не сдаться и не опуститься.

Квартиры к тому времени отобрали почти у всех. На семью полагается одна комната. И после смерти генерала Кублицкого – отчима поэта, Блок с Любовью Дмитриевной переезжают в квартиру, где живут его мать с теткой. В тот же дом, только двумя этажами выше. Так ему легче быть рядом с близкими людьми и обеспечивать их в стужу дровами. Однако отношения между Любой и Александрой Андреевной накаляются до предела, нередко между двумя женщинами возникают безобразные сцены. Блок это очень тяжело переносит, он откровенно страдает. Любовь Дмитриевна лишается своего заработка – публике наскучило слушать «Двенадцать», и ей приходится принять приглашение в Народный театр. Она пешком отправляется на ежедневные представления на другой конец города, а дома ее ждет – стирка, уборка, стряпня и ежедневные поиски еды. Отупляющая жизнь, которую приходится вести Любови Дмитриевне, причиняет Блоку невыносимую боль и он старается еще больше загрузить себя работой, чтобы хоть как-то помочь ей.

В непроглядно холодной тьме, под порывами колючего ветра он тащится в кооператив, впрягшись в детские санки, чтобы раздобыть немного дров. Блок идет вдоль длинного, замерзшего канала, едва передвигая ноги. Пустые лавки, разбитые окна, дома, открытые всем ветрам, с которых давно оторваны и сожжены двери, дворы, полные испражнений… Так теперь выглядит «блистательный Петербург».

  • Когда ты загнан и забит
  • Людьми, заботой, иль тоскою;
  • Когда под гробовой доскою
  • Все, что тебя пленяло, спит;
  • Когда по городской пустыне,
  • Отчаявшийся и больной,
  • Ты возвращаешься домой,
  • И тяжелит ресницы иней,
  • Тогда – остановись на миг
  • Послушать тишину ночную:
  • Постигнешь слухом жизнь иную,
  • Которой днем ты не постиг.
  • И в этот несравненный миг —
  • Узоры на стекле фонарном,
  • Мороз, оледенивший кровь,
  • Твоя холодная любовь —
  • Все вспыхнет в сердце благодарном,
  • Ты все благословишь тогда,
  • Поняв, что жизнь – безмерно боле…
  • А мир прекрасен, как всегда.

Это отрывок из третьей главы «Возмездия», которую Блок никак не может закончить. Пока он еще идет по улице, он думает о ней, но… Как только приходит домой, окунается в совсем иные заботы. То его в прямом смысле «достает» домком, решивший выселить всю их семью, то налоговая инспекция, проверяющая правомочность его доходов, потом различные комитеты, принудившие больного Блока к ночному дежурству по городу.

В это же время из Москвы в Петербург приезжает Андрей Белый. Он приезжает после двух лет одиночества и нищеты, проведенных в набитой, точно сельди в банке, людьми во вновь сформированной московской коммунальной квартире. Приезжает в надежде, что здесь ему будет полегче. Жена осталась за границей, он… И все еще сомневается, уехать или связать свою судьбу с новой Россией. Изнуренный, изголодавшийся, Белый ищет уголок, где ему было бы покойно, где будет немного тепла и еды. Но Петербург совершенно неподходящий для этого город. И Белый вскоре это понимает. Он по своей сути не борец. Никогда не умел, а сейчас уже поздно учиться жить среди волков, приспосабливаться и устраиваться. Он не знает, кому нужно польстить и что предпринять, чтобы получить дополнительный паек. Поэтому и оказался в той же нищете, от которой бежал. Белый сидит в выстуженной комнате, скрючившийся под шубой, в глубоком отчаянии. Пытается писать, но чернила замерзают, пытается починить единственные брюки, но, увы – опять неудача. А еще… Этот франт, любимец бомонда, чтобы не заболеть тифом, не на жизнь, а на смерть сражается со вшами. И в 1921 году, уже будучи в эмиграции, он напишет жене: «В те годы смерть заглядывала в глаза, и казалось, что снег погребет их всех и отделит от мира, от всего, чем они дорожили».

И все же… Жизнь продолжалась. Белый предлагает Блоку возглавить единственный в советской России свободный журнал «Записки мечтателя». Блок соглашается, и журнал становится его отдушиной. Они еще не знают, что журнал будет закрыт, как только тело Александра Александровича предадут земле.

Почти все знакомые Блока уезжают. Жить в этом новом мире невозможно. Да и Блок понимает это, тем более что состояние его здоровья все ухудшается и врачи настоятельно советуют ему не откладывать с отъездом. В дневнике он пишет: «Вошь победила весь свет, это уже свершившееся дело, и все теперь будут меняться только в другую сторону, а не в ту, которой мы жили, которую любили мы». И еще… «Как безысходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко – на солнце и жить совершенно иначе. Тоска. Когда же это кончится? Проснуться пора!»

Весной 1921 г. врачи установили астму, инфекционный эндокардит, нарушение мозгового кровообращения, тяжелую стенокардию, нервное расстройство, которое подчас граничило с психическим. На почве отвратительного питания стала развиваться цинга. Спасти Блока мог только срочный выезд для лечения за границу. М. Горький попросил наркома просвещения Луначарского похлопотать перед высшими властями о разрешении Блоку поехать в санаторий в Финляндию. Нарком не торопился; личное заявление Блока застряло в иностранном отделе ВЧК, ведавшим подобными делами. Позже Горький свою просьбу повторил, и, видимо по его инициативе, правление Всероссийского союза писателей сочло возможным обратиться лично к Ленину.

«Самый человечный человек» на это письмо не ответил, а Горького укорил: «Вам не кажется, что вы занимаетесь чепухой, пустяками?.. Компрометируете вы себя в глазах товарищей рабочих». Такая реакция не была удивительной, ибо еще в 1919 г. в письме Горькому Ленин называл другого выдающегося русского писателя, В. Г. Короленко, «жалким мещанином», которому «не грех посидеть недельку в тюрьме», а вслед за этим, не найдя более выразительных эпитетов, обозвал Короленко и других «интеллигентиков» говном.

В это же время Блок начинает понимать тех, кто грезит о Европе. Война закончилась, и там в чистеньких, уютных городках можно спокойно жить и писать. Там много света, вдоволь еды и… даже подметают улицы. В Петрограде ситуация тоже меняется. Начинают ходить поезда, и Блока приглашают в Москву, чтобы прочитать несколько лекций и провести литературные вечера. Он едет и втайне надеется вновь переговорить со Станиславским о постановке своей любимой пьесы «Роза и Крест». В Москве холодно, но присутствие революционного правительства – Ленина и Троцкого придают особую оживленность городу. Москва встречает Блока рукоплесканиями, он собирает полные залы и везде аншлаг. У выхода его ждет толпа, его приветствуют, его провожают, его боготворят. Но в Кремле поэта ждет холодный прием. Хотя его и ценят за прошлые заслуги, все понимают, что в будущем от него ждать нечего. Для Кремля Блок уже «выжат».

Возвращение в Петербург было мучительным, израненная красота родного города производила тягостное впечатление. Его тяготят отношения с людьми, и дом его печален. Ночью он не ложится спать, а сидит в кресле, забросив все дела; днем бродит по квартире, по улицам, борясь из последних сил с болезнью. Он все видел, все понимал, и у него уже не оставалось никаких иллюзий. «Но сейчас у меня нет ни души, ни тела, я болен, как не был еще никогда: жар не прекращается, и все всегда болит. Я думал о русской санатории около Москвы, но, кажется, выздороветь можно только в настоящей. То же думает и доктор. Итак, „здравствуйте и посейчас“ сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая матушка Россия, как чушка, своего поросенка».

Наступает зима 1921 года. Снова нужно таскать дрова, заботиться о куске хлеба и напрямую зависеть от ограниченных людей, вершивших твою судьбу. Нет бумаги, чтобы издавать книги, нет декораций и костюмов, чтобы ставить спектакли. А состояние здоровья ухудшается с неумолимой быстротой. Юрий Анненков, впоследствии эмигрировавший, приводит в своих воспоминаниях отчаянные слова Блока: «Я задыхаюсь, задыхаюсь… И не я один: вы тоже. Мы задыхаемся, мы задохнемся все. Мировая революция превращается в мировую грудную жабу».

Но это – в частном разговоре, что тоже было небезопасно, однако Блок не побоится высказать свою мысль и публично, причем трижды: в Петроградском университете и дважды, с разрывом в три дня, в Доме литераторов. Это была речь, посвященная памяти Пушкина. Вот как об этом вспоминает Нина Берберова: «Услышав свое имя, Блок поднимается, худой, с красноватым лицом, с седеющими волосами, с тяжелым и погасшим взглядом, все в том же белом свитере, в черном пиджаке, в валенках. Он говорит не вынимая рук из карманов. В публике есть его единомышленники, но кое-кто пришел специально, чтобы уличить его в крамоле; есть представители власти, чекисты и молодежь, будущие строители новой эпохи. И Блок говорит:

„Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонией сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение…

Пушкин умер. Но „для мальчиков не умирают Позы“, – сказал Шиллер. И Пушкина тоже убила не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.

Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…

Это предсмертные вздохи Пушкина и также вздохи культуры пушкинской поры.

Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл“».

Впервые это было произнесено 11 февраля 1921 года. До смерти Блока оставалось сто семьдесят семь дней. А в апреле 1921 года в журнале «Записки мечтателей» появился подписанный Блоком странный, без обозначения жанра, текст под названием «Ни сны, ни явь». Это прозаические кусочки, которые если и связаны друг с другом, то разве что одним: описанное в них могло явиться рассказчику наяву, а могло и во сне. Либо, скорее всего, в полусне. «Я закрываю глаза, и передо мной проходят обрывки образов, частью знакомых, частью – нет».

Что же это за образы? Ну, прежде всего, образ души, которая путешествует по миру отдельно от тела.

«Усталая душа присела у порога могилы». Весна, цветет миндаль, мимо проходят то Магдалина, то Петр, то Саломея. Кто-то из них спрашивает у души, где ее тело, и та отвечает: «Тело мое все еще бродит по земле, стараясь не потерять душу, но давно уже ее потеряв». Тут откуда ни возьмись появляется черт и придумывает для души жестокую муку: посылает ее в Россию. Душа мытарствует по России в двадцатом столетии…

Так заканчивается этот маленький фрагмент. Потом душа возникнет еще раз – в качестве преследователя, бегущего от нее хозяина, завершается же текст – последний прижизненно опубликованный текст Блока – диалогом. Кто с кем говорит – непонятно, да это и не суть важно. Просто некто, обходя по вечерам сад, всякий раз видит человека, который стоит на коленях перед открытой ямой и, сложив руки рупором (стало быть, яма глубока), глухим голосом призывает поторопиться. Ему отвечают из ямы, и не один голос, не два – много; отвечают, что, дескать, всегда поспеют… Ничего особенного – может быть, это садовник беседует с рабочими (такая высказывается гипотеза), но на того, кто обходит сад, картина эта наводит ужас. «Так невыносимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши».

Блуждающая отдельно от тела душа, открытая, как бы ждущая свежих гостей яма, приглашение поторопиться… И впрямь – ни сны, ни явь, а так… состояние духа. Очень больного, добавим мы, духа и, как бы стремящегося соответствовать ему, – больного тела. «По телефону 6 12 00 бывало позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос», – записал в дневнике Корней Чуковский, увековечив ненароком номер блоковского телефона… Вот только началось это не в апреле 1921 года, как принято считать, а годом раньше, но тогда прошло незамеченным, в том числе и самим пациентом. Не придал Блок значения мимолетной хвори…

Кажется, не придал ей значения и известный питерский доктор Александр Григорьевич Пекелис. «Впервые я был приглашен к Александру Александровичу весной 1920 г. по поводу лихорадочного недомогания. Нашел я тогда у него инфлуэнцу с легкими катаральными явлениями, причем тогда же отметил невроз сердца в средней степени». Но то, чему не придал значения доктор, заметила – не могла не заметить – мать. «Он исхудал, глаза больные, озлоблен, молчалив более чем когда-нибудь», – взволнованно пишет Александра Андреевна сестре.

Год тем не менее прошел относительно спокойно, не считая голода, от которого страдали все, не исключая и доктора Пекелиса, почти сразу же ушедшего за своим великим пациентом в мир иной. Но подробный отчет о болезни Блока составить успел…

Несмотря на резко ухудшающееся состояние здоровья, Блок не отменяет своего вечера, который 25 апреля устраивал Дом искусств в Большом драматическом театре.

В зале негде было яблоку упасть, но Блок, несмотря на скверное физическое состояние, держался спокойно – в отличие от Корнея Чуковского, который открывал вечер. Получилось у него это, по собственному его признанию, из рук вон плохо. «Я говорил и при каждом слове мучительно чувствовал, что не то, не так, не о том. Блок стоял за кулисой и слушал, и это еще больше угнетало меня. Он почему-то верил в эту лекцию и много ждал от нее».

Быть может, потому, что чувствовал: скоро – теперь уже совсем скоро – он отступит «в ту область ночи, откуда возвращенья нет», а так как «смерть понятней жизни», то, уходя из этой так до конца и не понятой им жизни, хотел уяснить, что все-таки успел сделать в ней. И успел ли…

Успел, доказывал и ему, и всему притихшему залу Корней Чуковский. Успел… Стоящий за кулисами поэт внимательно слушал, а потом, – пишет в своей мемуарной книге Всеволод Рождественский, – заметил, ни к кому конкретно не обращаясь: «Как странно мне все это слышать… Неужели все это было, и именно со мной?»

Будто со стороны глядел на себя. Будто дух уже отделился от тела…

Это было его последнее выступление в родном городе. Завершил он его, по уже сложившейся традиции, стихотворением «Девушка пела в церковном хоре…»

  • Так пел ее голос, летящий в купол,
  • И луч сиял на белом плече…

На плече девушки – луч, а на груди автора – белый цветок в петлице. По словам Чуковского, поэт «имел грандиозный успех». Через неделю он уезжал в Москву – там его ждали с нетерпением, все билеты были давно раскуплены, но ведь он вернется! Все рано или поздно возвращаются… Так, можно предположить, думали и верили собравшиеся под сводами театра почти две тысячи зрителей, желавшие услышать одного-единственного человека.

  • Причастный Тайнам, – плакал ребенок
  • О том, что никто не придет назад.

В Москву выехал первого мая – в сопровождении все того же Чуковского. Остановился, как и в прошлый раз, ровно год назад, в доме специалиста по древним литературам профессора Петра Семеновича Когана. Его жена Надежда Александровна Нолле-Коган встречала Блока на вокзале. Светило солнце, на деревьях лопались почки, но с трудом вышедший из вагона поэт никак не гармонировал с этой победоносной весной. «Где легкая поступь, где статная фигура, где светлое прекрасное лицо? – писала впоследствии Надежда Александровна. – Блок медленно идет по перрону, слегка прихрамывая и тяжело опираясь на палку. Потухшие глаза, землисто-серое лицо, словно обтянутое пергаментом. От жалости, ужаса и скорби я застыла на месте. Наконец Блок заметил меня, огромным усилием воли выпрямился, ускорил шаги, улыбнулся».

Целуя руку, успокоил даму: ничего, дескать, страшного, обыкновенная подагра. А она вспоминала слова из полученного ею в начале года блоковского письма: «Я бесконечно отяжелел от всей жизни». Не просто от жизни, а от всей жизни, то есть от внешнего и внутреннего вкупе…

Едва добрались на автомобиле до дома, ушел в хорошо знакомую ему еще с прошлого раза комнату, лег на диван. Выйдя некоторое время спустя, вновь принялся успокаивать хозяев: просто устал с дороги, завтра он будет иным. Но ни завтра, ни послезавтра, ни третьего дня иным не стал: плохой сон, плохой аппетит, не говоря уже о непрекращающихся болях. Чета Коганов настояла, чтобы он показался доктору, самому лучшему, кремлевскому. Этим доктором оказалась женщина. Она внимательнейшим образом осмотрела Блока и, как он написал матери, нашла, что «дело вовсе не в одной подагре», а в том, что у него, «как результат однообразной пищи, сильное истощение и малокровие, глубокая неврастения, на ногах цинготные опухоли и расширение вен».

И в таком состоянии он должен был выходить на сцену и читать, читать, читать… За девять дней – шесть выступлений, ровно половина из них пришлась на седьмое мая. Тогда-то и произошел инцидент, о котором поведал в своих воспоминаниях Корней Чуковский и с которого мы начали наше повествование. Поэту бросили в лицо, что он мертв, и поэт согласился смиренно, с полным внутренним убеждением: «Он говорит правду: я умер». В этот день его познакомили с Борисом Пастернаком. Вот Пастернак был жив, он писал стихи, Блок же без обиняков объявил, что делать этого не будет больше никогда. Не со сцены объявил – такого рода жесты были ему чужды, – в гостеприимном доме Коганов, когда к нему в комнату однажды утром вошла встревоженная хозяйка, услышав кашель и слабый стон.

«Блок сидел в кресле спиной к двери, в поникшей, утомленной позе, перед письменным столом, возле окна, сквозь которое брезжил холодный и скупой рассвет… Услыхав, что кто-то вошел, Блок обернулся, и я ужаснулась выражению его глаз, передать которое не в силах. В руке Блок держал карандаш. Подойдя ближе, я заметила, что белый лист бумаги был весь исчерчен какими-то крестиками, палочками. Увидев меня, Александр Александрович встал и бросил карандаш на стол. „Больше стихов писать никогда не буду“, – сказал он и отошел в глубь комнаты».

Причина? Когда-то он обмолвился, что не должен писать стихов, потому что очень хорошо умеет делать это, но тут было другое. Не проблемы с техникой, совершенное владение которой якобы мешало ему, и даже не проблемы со здоровьем. Другое… Что именно – не объяснил, во всяком случае тогда, но он исчерпывающе сделал это еще четыре года назад в письме к матери: «Я утратил остроту восприятий и впечатлений, как инструмент, разбит». Шел апрель семнадцатого, воспринимать было что, Блок пишет об истерическом нагромождении событий и фактов, прибавляя, однако, что безобразное количество фактов только оглушительно, всегда антимузыкально, то есть бессмысленно.

Он часто и разным людям жаловался, что все звуки прекратились. Не пишет, потому что не слышит. «Писать стихи забывший Блок» – это его собственные слова. А раз нет стихов, зачем жить? «Делается что-то. Быть готовым. Ничего, кроме музыки, не спасет», – записал он в дневнике еще 4 марта 1918 года. И вот это таинственное «что-то» сделалось. Музыки нет больше. А значит, ничего не спасет. Но он готов. Он отправляется умирать. Во всяком случае, из Москвы уезжает раньше намеченного срока.

Провожала его, как и встречала чуть больше недели назад, Надежда Александровна Нолле-Коган. «Блок вошел в вагон и стоял у окна, а я возле. Вот поезд задребезжал, скрипнул и медленно тронулся. Я пошла рядом. Внезапно Блок, склонившись из окна вагона, твердо проговорил: „Прощайте, да, теперь уже прощайте…“ Я обомлела. Какое лицо! Какие мученические глаза!» Но при этом – ни одной жалобы… Ни малейшего ропота на судьбу… «Уменьем умирать душа облагорожена». Он написал это пятнадцать лет назад, уже тогда все понимая и все предвидя. А еще годом раньше, будучи двадцати шести лет от роду, вывел, заканчивая стихи «Сын и мать», которые посвятил матери: «Сын не забыл родную мать: сын воротился умирать».

Матери, правда, не было в Питере, и уже на следующий день после приезда он пишет ей в Лугу: «В Москве мне было очень трудно, все время болели ноги и рука, рука и до сих пор болит, так что трудно писать». Но не торопит ее с возвращением домой – в маленькой Луге с ее многочисленными подсобными хозяйствами прокормиться легче, нежели в огромном, голодном Петрограде. Одна только подробность: на еду, как на лекарства, выписывали рецепты. Но это еще не гарантировало, что еда будет.

И все-таки главным была не еда, вернее – не отсутствие таковой, главным было состояние его духа. Через месяц после смерти мужа Любовь Дмитриевна напишет в дневнике, вспоминая те ужасные дни: «Мрачность, пессимизм, нежелание – глубокое – улучшения и странная раздражительность, отвращение ко всему». То есть нежелание лечиться. Нежелание выздоравливать. Зачем? «Я не вижу никаких причин для того, чтобы жить так, как живут люди, рассчитывающие на долгую жизнь». Он написал это жене еще в 1908 году, но мог и сейчас повторить эти слова. Впрочем, она и без повторения читала их постоянно в его глазах. «Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызли, в нашей квартире я только молчал». Эта запись сделана 25 мая. Блок прямо-таки физически ощущал это удушье. «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди», – записывает он 18 июня.

Доктор Пекелис видит сугубо медицинский аспект этого катастрофического состояния и с двумя другими профессорами ставит диагноз: эндокардит, что означает воспаление клапанной системы сердца. Опять, в жесткой форме, рекомендует ехать за границу, и Блок, устав сопротивляться, соглашается, но лишь на Финляндию: это самая ближняя заграница.

Начинаются хлопоты. Но… ЦК уклоняется от решения этого вопроса, дав лишь санкцию «улучшить продовольственное положение А. А. Блока». Еще через две с половиной недели иностранный отдел ВЧК проинформировал секретаря ЦК В. М. Молотова, что он не видит оснований для выдачи Блоку разрешения на выезд.

Известие о тяжелом состоянии поэта быстро разнеслось по Питеру и Москве. И, надо сказать, Горький, который не раз занимал двусмысленную позицию в подобных ситуациях, продолжал настаивать, несмотря на ленинскую выволочку. Он писал В. Г. Короленко: «А. А. Блок умирает от цинги, и я не могу убедить людей в необходимости для Блока выехать в Финляндию». Какие люди могли принять положительное решение, было совершенно ясно. Горький вновь пишет Ленину: «Честный писатель, не способный на хулу и клевету по адресу советского правительства, А. А. Блок умирает от цинги и астмы, его необходимо выпустить в Финляндию, в санаторию. Его – не выпускают». Ильич вновь запросил мнение «экспертов» по художественному творчеству из ВЧК. Один из наиболее видных «искусствоведов в штатском» В. Р. Менжинский, член коллегии этого милого ведомства, 11 июля доложил: «Блок натура поэтическая. Произведет на него дурное впечатление какая-нибудь история, и он совершенно естественно будет писать стихи против нас. По-моему, выпускать не стоит, а устроить Блоку хорошие условия где-нибудь в санатории».

Именно эта аргументация фигурировала на заседании Политбюро 12 июля, на котором рассматривалось «ходатайство тт. Луначарского и Горького об отпуске в Финляндию А. Блока» (именно такова была великолепная русская грамматика высшей большевистской черни). На заседании не было Сталина, Каменев и Троцкий поддержали ходатайство, Ленин, Зиновьев и Молотов голосовали против. Горький продолжал настаивать, требуя пересмотра решения. Несвойственное ему обычно упорство продемонстрировал Луначарский, направивший высшим иерархам довольно жесткое послание: «Могу заранее сказать результат, который получится вследствие (принятого) решения. Высоко даровитый Блок умрет недели через две». Луначарский предупредил, что копию письма пошлет Горькому, чтобы писатели знали, что: «я в этом (пусть ЦК простит мне выражение) легкомысленном решении нисколько не виновен!»

Наконец Ленин поддался на уговоры. Но и теперь во всю силу проявились иезуитство и подлость большевистского «вождя в законе». На заседании Политбюро 23 июля он проголосовал за «отпуск» Блока, Молотов воздержался. Против вновь голосовал непреклонный питерский хозяин Зиновьев. В этом решении, однако, была «маленькая» оговорка – Блока выпускали одного, без жены, которую решили сделать заложницей. Но «политбюрократы» отлично понимали, что находившийся уже в тяжелом состоянии поэт не то что выехать за границу, а несколько шагов по комнате не в состоянии был сделать без помощи близких. А. Г. Пекелис, лечащий врач Блока, в эти дни полагал, что все еще есть надежда на перелом в лучшую сторону, но необходима была срочная медицинская помощь, которую в России Блок получить не мог.

В то же время самому поэту все становится безразлично, он будто постоянно дремлет. Однажды его находят уснувшим на бульварной скамье, в другой раз, с побледневшим лицом, он застывает посередине комнаты. Страдания его становятся невыносимыми. Он уже не может лечь, поскольку задыхается, когда же боли чуть отпускают, он начинает перелистывать рукопись «Возмездия», которую все еще мечтает закончить. Потом… Начинается жуткая агония. Боли не прекращаются ни днем ни ночью. Любовь Дмитриевна никого к нему не пускает, разумеется, кроме Ионова, посланного следить за тем, как умирает великий поэт. Вообще-то лето стало самым черным для русской поэзии. Горький готовится к отъезду. Белому тоже обещали паспорт. Ахматова уезжать не собирается, но нищенствует и голодает. Однажды какая-то женщина подала ей копеечку, которую поэтесса сохранила на память. Гумилев третьего августа арестован и в конце месяца будет расстрелян, дни Блока сочтены. Нина Берберова писала в своих воспоминаниях: «Внезапно все почувствовали себя на краю бездны, стремительно поглощавшей все прекрасное, великое и дорогое. С необычайной остротой мы переживали и наблюдали конец целой эпохи, и зрелище это вызывало священный трепет, было исполнено щемящей тоски и зловещего смысла».

Последние дни Блока были ужасны. Он кричал днем и ночью. Не приходя в сознание, 7 августа поэт умер. Для современников его смерть была равнозначна убийству. Писатель Евгений Замятин, который вскоре прославится своим антитоталитаристским романом «Мы», писал Чуковскому на следующий день: «Умер Блок. Или вернее: убит пещерной нашей, скотской жизнью. Потому что его еще можно – можно было спасти, если бы удалось вовремя увезти за границу». О том, как окончил свою жизнь поэт, вспоминали и позже – открыто за рубежом и втихомолку на родине. Осталось без ответа место из письма французского левого интеллектуала Ромена Роллана Горькому от 25 января 1928 г., где говорилось: «Поэта Александра Блока безобразно третировали, он был доведен до сумасшествия и умер в расцвете лет». Открыто же советские «специалисты» упорно твердили, что Блок «до самого конца… хранил непоколебимую верность тому необыкновенному и великому, что подняло (его) на самый гребень волны в огне и буре Октября». Вполне предсказуемое «возмущение» вызвало появление в «Литературной газете» стихотворения Анны Ахматовой, в котором была такая строфа:

  • И ветер с залива.
  • А там, между строк,
  • Минуя и ахи и охи,
  • Тебе улыбнется презрительно Блок,
  • Трагический тенор эпохи.

Остается добавить, что злополучные паспорта на выезд в Финляндию Блок получил прямо накануне смерти. Пресса отозвалась о смерти поэта только одним маленьким объявлением в траурной рамке.

«В день его смерти, в шесть часов, – вспоминает Нина Берберова, – отслужили коротку заупокойную службу по православному обряду. Нас было человек десять, собравшихся вокруг его смертного ложа. С сильно поредевшими волосами, с темной бородкой и поседевшими висками, худой, с лицом изможденным страданием, он был неузнаваем. В комнате, где не осталось мебели, плакали Любовь Дмитриевна и Александра Андреевна».

Три дня спустя Петербург хоронил Блока. Было ветрено, но солнце светило достаточно ярко. Больше двухсот человек пришли проститься с поэтом. Белый, Пяст и другие несли на Смоленское кладбище открытый гроб. Надгробных речей не было. Одним из последних его коснулся Юрий Анненков. «Вместе с Алянским и двумя другими друзьями покойного, – писал он в своем знаменитом „Цикле трагедий“, – мы держали канаты, на которых, под руководством профессиональных могильщиков, гроб опускался в могилу. Совсем рядом – плачущая Ахматова». Этот плач отозвался в ее «Стихах-плаче». И как потом напишет Берберова: «У всех было ощущение, что вместе с его смертью уходит в прошлое этот город и целый мир. Как сам Блок и его современники были детьми страшных лет России, так и мы стали детьми Александра Блока. Через несколько месяцев уже ничто не напоминало об этой поре русской жизни. Одни уехали, других выслали, третьи были уничтожены или скрывались. Приближалась новая эра».

Страницы: «« 1234

Читать бесплатно другие книги:

«– Пятьдесят процентов, – мрачно сказал Шарятьев.Это были первые слова с момента, когда Фрея окривел...
Когда профессор технического института (кличка «Док»), узнал о начале преследования евреев («Дело вр...
«Борт на орбитальную станцию «Гелиотроп» задержали и во второй раз. Теперь на четыре часа.Веня сплюн...
Из отличительных признаков поэзии Валери достаточно назвать четыре: кованую форму (при необычайном в...
Николай Александрович Щеголев (1910-1975) – один из наиболее ярких поэтов восточной ветви русской эм...
Роман «Ветер вересковых пустошей» рассказывает о жизни древних славян в 8–9 веке н. э. – в этот пери...