Рисовать Бога Соколовская Наталия
На четвертый день мы отправились искать Ритину тетку, троюродную сестру отца, так, кажется. Адрес был на конверте. Вторая линия Васильевского острова.
У двери одна кнопка и список фамилий с количеством звонков, кому сколько звонить. Последняя цифра – десять. Нужную нам фамилию мы не нашли и позвонили один раз.
Открыла седая дама, сказала через цепочку, что такойздесь уже нет. Задержалась взглядом на Ритином пальто и туфлях. Выражение лица у нее было испуганное.
Когда оформили наши документы, выяснилось, что жить, по крайней мере, первое время, мы будем за городом. Это место называется Гатчина. Грубое слово. На мой сегодняшний слух, по крайней мере, звучит как оплеуха. «Знаешь, там есть дворец и парк», – так сказала Рита, и обняла меня.
В Гатчину надо ехать около часа по железной дороге с Балтийского вокзала. Мы сели на трамвай неподалеку от гостиницы, при нас было только самое необходимое, и, конечно, Ритина скрипка и мой ремингтон, из-за которого возникли некоторые проблемы с пограничниками. Почти все вещи, книги, кое-какая утварь застряли на таможне. Сотрудник НКВД, курирующий нас, обещал доставить их в новое жилье.
Ехали мы не долго и почти все время прямо. Когда мы вышли на привокзальной площади, и я увидел здание вокзала, то не смог сдержаться, поставил чемоданы на мостовую и закрыл руками лицо: этот вокзал был почти копией Восточного вокзала в Париже.
Мне показалось, что я схожу с ума или что всё вокруг нас, всё, кроме этого вокзала, – сон, который снится нам с Ритой, и мы вот-вот проснемся одновременно, как тогда, на улице Гэте, когда Рита шепталась с наперстянкой.
Вокзал стоит в глубине небольшой площади. Наверное, поэтому я не видел его, когда приезжал в этот район к своему родственнику. Наше родство сводится к общим прадедам и общей фамилии. Он никогда ничего обо мне не слышал. Его семья живет на углу Международного проспекта и Обводного канала, адрес мне дал наш куратор. Я был один, без Риты: не знал, какой прием будет оказан, и не хотел ставить ни ее, ни их в неловкое положение.
Меня угостили чаем с вареньем. Я рассказал им об отце и брате, о маме, которая осталась в Люблине. О том, как оказался в Париже. Муж и жена с беспокойством вглядывались в мое лицо, но, кажется, были рады мне. Иногда мне казалось, что им хочется дотронуться до меня. О себе говорили скупо: он специалист по гидротурбинам, она инженер на заводе, сын сейчас у бабушки.
После чая мы смотрели семейный альбом. На одной из старых фотографий я нашел своего маленького отца. Я знал, как он выглядит, по снимкам из альбома, хранящегося у нас дома в гостиной, под зеркалом, в верхнем ящике комода, рядом с коробочкой, в которой лежат, полуутопленные в красный бархат, шесть серебряных чайных ложек с гравировкой из двух переплетенных букв «П» на черенке, латинской и русской. Точно такая ложечка лежала теперь рядом с моей чашкой. Свидетельство когда-то давно поделенного общего приданого.
На стене, позади меня, висел портрет молодого мужчины. Я видел его отражение в зеркале напротив, и время от времени невольно возвращался к нему взглядом, потому что сходство наше было поразительно.
Хозяин, видимо, понял мои мысли. «Отец. Его убили весной девятнадцатого, давно», и подчеркнул голосом последнее слово. Он немного помялся, все-таки я был чужим, но продолжил: «Мне было двенадцать, из-за постоянных простуд и недоедания у меня развилось воспаление легких. Как-то ночью мне было особенно плохо, и отец побежал за врачом. К городу подступали белые, хождение в ночное время разрешалось только по специальному пропуску. Отец не вернулся. Утром температура у меня спала, кризис миновал. Мама ринулась на поиски отца, люди научили, куда надо идти. Выяснилось, что его, действительно, забрали, и посадили в камеру. Случайноэто оказалась камера с приговоренными. Их всех расстреляли на рассвете. Маме было сказано: „По недоразумению“».
Я обрадовался, что он сумел побороть себя и сказал правду. Так было справедливо по отношению к его отцу. А еще он рассказал, оттаяв и улыбаясь, о том, как отец, преодолев черту оседлости, приехал в начале века из Белой Церкви, что под Киевом, в Петербург, чтобы учиться на инженера путей сообщения, а его дед, то есть уже чуть ли не наш общий прадед, все слал и слал родственникам письма с сетованиями, что Иосиф «совсем отбился от лавки».
Мне показалось, что этим воспоминанием ему хотелось, пусть ненамного, но приблизиться к тому далекому времени, когда наша семья еще могла считать себя одним целым.
Я подарил им свою книгу. Когда мы выходили, он выглянул первым в мрачный, заставленный шкафами и сундуками коридор. Там никого не было.>
– Зачем ты спросил «Я могу идти?» Что еще за холуйство? Все те же «шторки»!
Голос сына дрожал от злости. Славик уже сто раз пожалел о том, что рассказал ему о своем визите туда.
«Шторки» давно стали кодовым словом, которое в устах сына обозначало трусость и конформизм.
Обидный смысл «шторки» приобрели в начале восьмидесятых, во время одного из редких семейных обедов, потому что студент Левушка своим присутствием родителей не баловал.
Когда приступили ко второму блюду, сын принялся по своему обыкновению «митинговать», нести маразматиков во власти в самых раскованных выражениях и достаточно громко.
Вот тогда-то Сонечка встала и задернула соломенные шторки, висевшие вместо двери между большой комнатой и прихожей. Видимо, Сонечка думала, что благодаря этой эфемерной преграде Левиным воплям будет сложнее проникнуть на лестничную площадку и стать достоянием общественности.
Однако сын углядел в этом бессмысленном, но вполне безобидном действии иную подоплеку. Он счел этот поступок демонстративным: родители не просто боялись, они показывали ему, что не согласныс ним.
Впрочем, Славик вполне отдавал себе отчет: у истоков расхождения сына с режимом стояла не соседка из квартиры напротив, а их собственная семья.
Все началось с приема в пионеры, на котором Левушку из пионеров выгнали. Сын вернулся красный, в слезах, с криком, что ему отказали в доверии и теперь все кончено. Они с Сонечкой работали, дома была только еще живая на то время Сонечкина мать, которая попыталась успокоить внука и заодно понять, что же произошло.
Оказалось, что когда Левушке торжественно повязывали галстук, он перед всей пионерской дружиной школы отдал салют каким-то неправильным, возмутительным, как сказала старшая пионервожатая, способом. Воспроизвести жест Левушка категорически отказывался. Подействовали только долгие увещевания бабушки, что «надо во всем разобраться и впредь не повторять ошибки». Когда внук поднял руку, бабушка даже не спросила, кто показал ему, как надо отдавать салют. Ясно было, что накануне вечером он тренировался с мамой.
Ругать внука бабушка не могла, тем более из-за этого. Тем более что она сама была косвенной причиной случившегося.
Истоки Левушкиных неприятностей крылись в середине тридцатых годов, когда ее, поповскую дочку, во время очередной идеологической чистки выгнали с работы. И должность-то была не бог весть какая – делопроизводитель на резиновой фабрике, – а вот, поди ж ты, выгнали. Ее муж, то есть Левушкин, так никогда им и не увиденный, погибший на грядущей войне дед, в знак протеста против увольнения жены «положил партийный билет». А он все же был инженером завода по производству электрооборудования. Его тоже уволили. Но дело могло кончиться куда хуже.
Для семьи настали бедственные времена. Муж устроился рабочим в котельную, но денег не хватало. И тогда Сонечкина мама, а Левина бабушка, начала шить. Она не только обшивала всю семью, но шила на заказ, и семья могла сводить концы с концами.
В день объявления войны она сидела за столом, обметывая швы на очередной заказной кофточке. Услышав по радио речь товарища Молотова, она воткнула иголку в скатерть и побежала к соседке.
День был суматошный и страшный. После обеда Сонечка помогала матери убирать со стола и, сметая рукой хлебные крошки, напоролась на иголку, которая вошла в среднюю фалангу ее указательного пальца, да так глубоко, что пришлось ехать в больницу оперировать. Сухожилие было повреждено, и две фаланги с тех пор висели.
Конечно, Левушка всегда знал, что палец у матери больной, что никакого повисания быть не должно. И для всех осталось полной загадкой, в какой момент и что заклинило у него в голове, когда на приеме в пионеры он бессознательно воспроизвел этот жест.
Через год Левушку все-таки в организацию приняли, но никакого воодушевления по этому поводу у него уже не было.
Наверное, с тех пор и другие символы революции стали вызывать у сына разную степень отторжения, потому что даже на стоящем на вечной стоянке крейсере «Аврора» Левушку каким-то образом однажды укачало до рвоты.
А может быть, все началось еще раньше, в старшей группе детского сада, с которым Левушку отправили в летний оздоровительный лагерь…
В первый же родительский день Славик и Сонечка поехали навещать сына. Они сидели в лесу, на опушке, и пытались накормить Левушку домашними вкусностями, а он все твердил про какого-то Какадина. «Аладдин? Сынок, ты, наверное, говоришь про Аладдина?» «Не-е-е-т! – потеряв терпение, взвыл Левушка. – Какадин! Я не хочу какадин! А они поют все время! „Смело мы в бой пойдем за власть советов, и, как один, умрем в борьбе за это!“ Не хочу я умирать! И мертвого часа их не хочу-у-у-у!»
Сын всегда казался Славику веселым жизнерадостным мальчиком. Неужели он не был счастлив? Неужели не мог притерпеться? В конце концов, не такая ужасная вещь винегрет: если не любишь свеклу, можно ее выковырять и кушать так… Слишком горячая вода в банный день? Славик представил себе запотевший кафель на стенах, пар, бьющие со всей силы колючие струи душа и очередь из голых детей к ванне, в которую их ставят одного за другим. Приятного мало, но остальные не орут, значит, вода терпимая?
Помнил ли сын веселые купанья в лягушатнике, запуски воздушного змея, умного ручного ворона Яшку, от цепких когтей которого у него так и остались светлые шрамчики на внутренней стороне предплечья? Помнил ли то хорошее, что было?
Славик, когда начинал думать о своем детстве, из плохоговспоминал весеннее хлюпанье воды под колесами грузовика, переправлявшего их по Ладожскому озеру на Большую землю, и беспрерывную скороговорку матери над своим ухом: «Отче наш, Отче наш, Отче наш…», и так до самой Кобоны. А в Кобоне, в самом здании станции, длинный стол, и на нем целые караваи хлеба, и тарелки с дымящейся пшенной кашей, и то, как кричала санитарка: «Ешьте помаленечку, товарищи, помаленечку, дистрофикам нельзя много, не то помрете!» И еще Славик помнил теплушку поезда, который уже из Кобоны увозил их дальше, в эвакуацию. И то, как на остановках с грохотом откатывались двери, и голос снаружи спрашивал: «Мертвые есть?» Мертвые были. Их сгружали за руки-ноги и снова ехали.
Славик помнил, что, чем дальше они продвигались вглубь страны, тем свободнее становилось лежать, а это было важно, потому что у него начался жар, он метался, и все время хотел скинуть с себя и одеяло, и чужой ватник. И еще он помнил, как на одной из остановок мама, переодевая его, охнула, и он, проследив направление ее взгляда, увидел в швах своего теплого байкового белья мелкое шевеление. И он подумал тогда: «Раз я лежал на вшах и даже не чувствовал их, значит, я умер», и совсем не испугался этой мысли, ведь еще до войны он решил, что его не существует…
Бывало, что Славику удавалось поговорить с сыном по душам, когда тот уже стал взрослым. Случались у них минуты, когда сын виделотца. Потому что однажды он так и сказал: «Папа, мне кажется, что тебя просто нет»… Как будто заглянул в его, Славика, такой закоулок сознания, в который и сам Славик запретил себе заглядывать.
«Ты помнишь мое письмо про атомную войну? – спросил как-то сын. – Я написал его из пионерского лагеря». Славик не помнил. Казалось бы, как можно не помнить такое, а не помнил. И Левушка рассказал про занятия по гражданской обороне, про плакаты с изображениями людей и животных после атомной бомбардировки, и про бомбоубежища в разрезе, и про то, как надо рыть щель, про марлевые повязки и противогазы, в которых они маршировали… Про все, что вдалбливали им на солнечной полянке между купаньем и обедом. «Ну, вот. И я написал вам письмо. Я не просил забрать меня из лагеря. Все же я был большой мальчик, и понимал, что вы работаете. Но я просил, что раз уж так получается, и мы скоро все умрем, то можно ли мне завести собаку, о которой я столько мечтал, и чтобы она побыла со мной хоть немного, пока не упадет на нас эта проклятая американская атомная бомба… Мне казалось, что это было очень взрослое, мужественное письмо».
Спросить, получил ли сын ответ, Славик побоялся, но то, что собаки у них никогда не было, помнил точно. Да и ждал ли Левушка ответа? Судя по всему, дети не слишком-то рассчитывали на родителей, если бегали в соседнюю рощу молиться. «Да. Представляешь, убегали с другом Серегой, смотрели на небо, в просвет между березами, и просили Господа Бога, чтобы вы нас забрали отсюда, чтобы скорее все это кончилось: линейки, горны, дежурства, гражданская оборона, рейды, подъем и спуск флага… И маршировки под „взвейтесь кострами синие ночи“. Мне до сих пор мерещится ночь, вздыбившаяся над землей, как атомный гриб… А еще… забыть невозможно… этот заколдованный лес из сказки, который шевелился в темноте за фанерными стенами нашего домика…»
Но имелись у Левушки воспоминания, в которых был непосредственно задействован и он, Славик. Одно было просто-таки его собственным воспоминанием. Он и представить себе не мог, что сын что-то тогда заметил, запомнил и, главное, – понял.
Они шли вместе в детскую поликлинику, а впереди них, по дорожке, пересекавшей садик, шли старуха и девочка. Славик помнил, что была именно старуха, а не пожилая женщина: то ли как-то специально повязанный на голове платок, то ли бесформенная темная кофта, из-под которой свисала длинная юбка, – указывали на это. Девочка была лет девяти, ровесница Левушки. Славик вспомнил чудесную, пшеничного цвета косу на ее спине, и то, что старуха несколько раз оглядывалась и что-то говорила, довольно громко. Славик ничего такого не ожидал, и поэтому не сразу сообразил, что слова старухи относятся к нему с сыном. Сказано было что-то про «жидов, которые тут везде». Девочка тоже оглянулась, да так быстро, что коса взлетела над ее плечом, а потом ответила старухе: «Мальчик же нормальный». Действительно, в мать светловолосый и светлоглазый, Левушка мало был похож на темноглазого брюнета Славика.
Искоса Славик посмотрел на сына. Тот шел рядом, и, кажется, ничего не слышал. Выражение его лица было отрешенным. Славик не знал, что предпринять. Догнать старуху и спросить: «Что вы себе позволяете?» Или, может быть: «Как вы смеете?» На себя Славику было наплевать, он, при собственном отсутствии в этом мире, мог стерпеть что угодно. Беспокоился он о сыне. Но поскольку тот никак не среагировал, Славик решил промолчать, чтобы еще больше не позориться.
Славик подозревал, что и на край света, во Владивосток, сын в конце концов укатил не потому, что в исследовательском институте место хорошее предложили, а чтобы от родителей быть в надежном, обеспеченном расстоянием и дорогущими проездными билетами, далеке. Это было обидно. Но в глубине души Славик считал себя виноватым. И обиду свою воспринимал как заслуженную.
«Национальный вопрос» всплыл еще раз уже в Левушкины студенческие годы. В университет он поступил легко, за счет собственных способностей, белобрысости, слову «русский» в пятом пункте паспорта и неопределенной, польско-растительной фамилии Полян.
В университете, к Сонечкиной трепетной радости, стали появляться у него девушки, и сплошь красотки. «Откуда они все – такие?» – с мужской гордостью за сына поинтересовался как-то Славик. «А с филфака, – рассмеялся Левушка. – Там их специально выращивают. Не знал, что ли?»
Из всех прочих девиц надолго задержалась одна: черноглазая, с милым вздернутым носиком, Нина. Приводил ее Левушка и днем, когда они с Сонечкой были на работе, и вечером, когда Сонечка могла сполна насладиться обществом приветливой, всегда внимательно смотрящей в глаза Нины. «Хорошая девочка». – говорила Сонечка сыну. «Хорошая, – соглашался сын. – Нинка любит всем нравиться. Вот и вам хочет понравиться». «Так что же, неискренняя, что ли?» – недоумевала Сонечка. «Отчего же неискренняя. Очень искренняя. Это такой синдром отличницы. Знаешь? Навык и желание все делать правильно. Ну, как в школе: по каждому предмету ответить то, что нужно преподу, с учетом его личных требований».
Сонечка из этой речи мало что поняла, кроме того, что если Левушка в Нину и влюблен, то не слишком. И об этих своих сомнениях она сыну сказала. «А! – Левушка махнул рукой. – Не вникай, ма. Она у меня для другого». Простодушная Сонечка хотела было поинтересоваться, для чего же «другого», да вовремя спохватилась.
Сонечка внутренне осуждала сына. Ей было понятнеенаходиться на стороне Нины, которая явно метила Левушке в жены. А иначе как было объяснить ту кастрюльку с овощным супом, вполне, кстати, приличным, и стираную рубашку в ванной?
Привел Нину как-то Левушка и к соседке напротив. И в той продвинутой диссиденствующей компании девочка проявила себя положительно. Она читала наизусть стихи запрещенных поэтов и под ироничным взглядом Левушки лихо цитировала Венскую конвенцию. Она ровно сидела на стуле в своей аккуратной короткой юбочке, и колени ее приятно круглились. Эмочкины гости мужеского полу вдохновенно блистали очами, а Эмочка хохотала: «Ну, прямо, Сусанна и старцы!». Льву она охарактеризовала девочку как «умненькую и, кажется, совсем-совсем свою».
Однажды Славик стал невольным свидетелем разговора, который, нисколько не таясь, вели Нина и Левушка: они пили чай на кухне, Сонечка пошла по магазинам, а он в прихожей менял набойку на своем ботинке.
Сначала говорили о том, о сем, что-то незначительное. Потом Нина спросила:
– Слышал? Додька бумаги на отъезд подал. И Штейны собираются. А чего ты, Левка, молчишь, что ты наполовину еврей? Вот я же свою половинку не скрываю?
Славика в коридоре аж в жар бросило, так запросто девочка все эти непростые для него слова выговаривала.
Сын хмыкнул:
– Во-первых, четверть – не половина. Во-вторых, еврейство по материнской линии считается, а мать у меня русская с некоторой примесью литовской крови, раз уж о процентах у нас речь пошла. В-третьих, кто ты есть – это твое личное дело. В-четвертых, что значит «молчу»? А кому и что я должен говорить? Кого это, кроме соответствующих органов, прости, е…т?
Славик бросил тюкать своим молоточком и затаился. Голос сына звучал внешне миролюбиво, но последний глагол не сулил ничего хорошего. К тому же, Славик и предположить не мог, что сын способен так говорить с женщиной.
Нина, чуть меняя тему, заговорила о «притеснениях и прочих мерзостях».
Со всем этим Левушка спорить не стал, и даже уточнил:
– Знаешь, Нинок, ради борьбы с системой я могу и не четвертным, а вполне целым евреем заделаться, и даже в паспорте национальность поменять. Лишь бы такие, как ты, свободомыслящие и продвинутые, мне в душу не лезли и не мешали быть тем, кем я себя считаю.
Такой Левиной реакции Нина, видимо, не ожидала. Но привычка числиться в хороших девочках оказалась сильнее желания «доискиваться правды».
– Ладно, Левка, не кипятись, чего там.
В кухне произошло какое-то двигание табуретами. Вероятно, Нина решила быть поближе к Левушке, чтобы ей известным способом загладить оплошность. Воспользовался ли этим сын, Славику было не видно. Зато дальнейшая Лёвина речь слышна была весьма отчетливо.
– Вот ты мне вчера про профессора своего аналогичное плела. Почему он национальность свою скрывает… Ну, ладно, я с тобой сплю. Это, положим, накладывает обязательства. А он-то что тебе должен? Он же не открещивается. Он молчит. Перед кем ему отчет держать? Чего ему в грудь-то себя бить? Ты ж, Нинок, филолог, тонкая натура. У него сестра и мать, сама говорила, живьем в ров легли под Гомелем. А тебе, что, хочется, чтобы он звезду Давида на лбу себе рисовал?
Нина сердито двинула табуреткой, встала, начала набирать воду в чайник.
«Вот какой Лева упертый. Оседлал осла и поехал. Сколько можно-то». Славик жалел Нину, к тому же он хотел выбраться из коридора, но не знал, как сделать это незаметно. То, что говорил сын про Нининого профессора, за чтоон защищал его, брал его сторону, было понятно Славику. Он не хотел понимать, а оно само собой понималось. Славик даже подумал, что говорит все это Лева для него. Потому что знает: сидит отец в проклятом коридоре и деваться ему некуда.
А Леву форменно несло, и закрывать тему он не собирался.
– На той неделе мы с тобой в курилке вашей стояли, и мимо твой профессор шел. А ты прекрасно знаешь, что ему не нравится, когда девушки курят. Так что ты сделала, помнишь? Ага. Молчишь. Ты быстренько целую половину родопины в урну бросила, даже не захабарила. Я прямо обалдел. Он все понял, остановился, улыбается, а ты чуть не в реверансе присела, так тебе хотелось пай-девочкой выглядеть.
Славик мучился, не зная, как ему выбраться из своего нечаянного узилища и, наконец, придумал. Он поставил недочиненный ботинок на место и осторожно повернул замок входной двери. Но все-таки узнать, чем дело кончится, ему хотелось, и он замер на низком старте.
– Как-то все это несимпатично, Нинок, получается. Ты на лекциях киваешь, в рот ему смотришь, а на экзаменах в руки, когда он оценки в зачетке твоей рисует. Знаки внимания ловишь. А за его спиной ревизией его жизни с посторонними занимаешься. То – не сказал. Это – не сделал. Говоришь, он на факультетском парткоме не стал вас выгораживать, когда вы свою газетенку самопальную по рукам пустили? А чего ради вас защищать, когда все вы такая же дрянь, как та партийная сволочь, да и хуже еще, потому что с высоты своей, так сказать, внутренней свободы умудряетесь другим несвободу навязывать? А насчет отъезда… Тебе-то лично – для чего валить отсюда? В коробочку с тушью плевать надоело? Что такое особенное ты тамсобираешься делать, чего здесь делать не можешь?
Левушка явно издевался, провоцировал Нину. И непонятно было, для чего. И почему его так заклинило на профессоре, который к нему лично не имел никакого отношения.
По движению в кухне Славик понял, что пора ретироваться, и тихо вышел на лестничную площадку. Через несколько минут Нина, с криком «рехнулся совсем, проповедник чертов!», сбежала по лестнице вниз.
Левушка постоял, подождал, когда хлопнет дверь, потом, сунув голову в лестничный пролет, подмигнул отцу:
– Давай, батя, возвращайся. Показательное выступление окончено.
После этой истории Нина сошла на нет. А во Владивосток сын уехал и вовсе со своей бывшей однокурсницей, и жил там с ней мирно и любовно, а словесные баталии, которые ни выиграть, ни проиграть невозможно во веки веков, привычно вел с отцом по телефону.
<Нам с Ритой дали десятиметровую комнату в бывшей усадьбе, точнее, во втором этаже маленького флигеля для прислуги, в малонаселенной квартире. Собственно, «населять» дальше и некуда, тут всего две комнаты и общие с соседями коридор и кухня. И, разумеется, «удобства». Так это здесь называют. Удобства – это уборная, стены которой выкрашены до середины темно-зеленой масляной краской.
За это время Риту и меня, по очереди, несколько раз приглашали на беседы в НКВД, на Литейный. Были очень любезны, расспрашивали о родителях, о друзьях. Когда Рита поинтересовалась судьбой своей родственницы, той, что прислала письмо, ее попросили не беспокоиться об этом.
Меня расспрашивали о характере моей работы в Люблине и в Париже, насколько тесно я был связан с эмигрантскими кругами. У них уже есть моя книга.
На всех беседах присутствовала стенографистка.
Рите была обещана работа в оркестре Областной филармонии. Мне в издательстве, переводчиком.
Наши соседи – семья из четырех человек: муж, рабочий-механик с местного аэродрома, жена, их одиннадцатилетний сын и пятилетняя девочка. Женщина работает медсестрой в местном больничном пункте. Она выглядит старше своих лет, у нее изможденный вид, она худая, с большим животом, скоро ей снова рожать. У соседей комната поделена надвое фанерной перегородкой.
В коридоре, около входа в кухню, находится единственная на всю квартиру радиоточка. Круглая черная тарелка вещает беспрерывно, от гимна до гимна: последние известия, оперные арии, детские и взрослые радиопостановки следуют одни за другими. Особенно популярно духоподъемное хоровое пение. Выключать радио не позволяют соседи, говорят, не положено, мало ли что. Дверь в их комнату все время приоткрыта.
Поначалу я думал, что радиоприемник испорчен или трансляция идет с чудовищными помехами, такой шум несся оттуда. Он был сродни бешеному ливню, когда тот под порывами ветра внахлест идет по земле. Оказалось, что этот звук – овации. Диктор так и сказал: «Овация достигает стихийной вихревой силы при появлении товарища Сталина». И вот что я заметил: когда трансляцию дают в записи, время аплодисментов не сокращают, сколько бы они не длились: пять, десять минут, или больше.
На всю квартиру один кран с холодной водой, над кухонной раковиной с отбитой эмалью. Утром в ней моются голые по пояс соседи.
Через кухню протянуты веревки, на которых сушится белье, постельное и исподнее. Поначалу Рита впала в прострацию. С трудом заставляла себя выйти из комнаты. Потом привыкла.
Однажды застал ее в слезах. Она сидела, прижимая к лицу свои шелковые чулки. Пятки на них были ровно срезаны ножницами. Никого, кроме соседки, дома не было. Муж на работе, мальчик в школе, девочка в детском саду. «Понимаешь, это последняя пара, последняя. В магазине таких не купишь». Ни до, ни после не видел ее плачущей.
Сейчас середина июня, время белых ночей. В парке цветет сирень. Он прелестный, немного запущенный. По ночам в нем поют соловьи. Окно нашей комнаты все время открыто. Я задыхаюсь от нежности и горечи. Моя любовь к Рите – род послушания. Вот что это такое.>
<На фоне очередного процесса идет широкомасштабная подготовка к столетнему юбилею смертиПушкина. Нет, не «очередного». На этот раз, похоже, что-то особенно грандиозное. Непрекращающаяся истерия в газетах, как по тому, так и по другому поводу. Вот образчики: «Только теперь, в сталинскую эпоху, слава Пушкина стала подлинно всенародной…». И рядом: «Зорче глаз, выше революционную бдительность», «В эти дни одно слово у всех на устах – расстрел!», «Приговор приведен в исполнение. Контрреволюционное отребье мечом народного правосудия стерто с лица земли…»
А как же «милость к падшим»? Если, конечно, предположить, что «падеж» напал на добрую треть страны.
С оркестром ничего не вышло. Риту даже на прослушивание не пригласили. Наш куратор предложил ей работать с французскими туристами, останавливающимися в «Астории». И добавил, что, если у нее будет желание, она может играть в ресторане при гостинице. Еще в ее обязанности входит писать отчеты о разговорах приезжих между собой и с ней.
Мое издательство находится недалеко от НКВД, на одной с ним линии. Три дня я должен быть в присутствии, остальное время могу работать дома. Не знаю только, кому нужны в Польше и Франции переводимые мной бесконечные и самого среднего качества статьи и стихи о Пушкине. Зачастую ко мне обращаются из «Ленинградской правды», просят сделать обзор польской и французской периодики. Материалы мне предоставляются незамедлительно, они здесь выписывают всё. Иногда я вижу свои переводы в газете, но сильно отредактированные и снабженные соответствующим комментарием.
Вчера немолодая редакторша, похожая на тех, кого здесь называют «из бывших», придя в нашу комнату, дрожащим от негодования голосом говорила, что « теперьдаже дружеская антисоветская шутка должна караться». И еще о ярости, которая ее «физически душит», когда она думает об «этих нелюдях».
У нее и правда началось что-то вроде нервной икоты, и машинистка Людочка, побежала искать успокоительное. Отпаивая валерьяновыми каплями редакторшу, Людочка лепетала про то, что и вправду, «как же проглядели-то, ужас кругом такой, что душа принимать отказывается, и только, знаете ли, усилием воли заставляю себя понять, что это реальность». «Но ведь правда же, правда, еще два года назад такне было», – наивно повторяла она. Интересно, сколько усилий понадобится этой милой девочке, чтобы окончательно задавить в себе то человеческое, что пробует сопротивляться в ней внешнему безумию.
Рита наблюдается у врача Покровской больницы. Старенький профессор-кардиолог. Мы ездим к нему почти в самый конец Васильевского острова. Он прописал лекарства, но главное, велел не перегружаться ни физически, ни эмоционально.
Мы с Ритой никогда не говорим о том, что происходит вокруг. И дома стараемся бывать реже: соседка родила, и ребенок, девочка, очень беспокойная, все время плачет. Соседка говорит, это оттого, что молока не хватает.
Пока не настала зима, мы много гуляли, ходили в музеи, в Филармонию. Но теперь темнеет так рано, что хочется домой, в тепло. И даже в воскресенье мы редко выбираемся в город.
На широком подоконнике нашей кухни стоит пузатая трехлитровая банка. Это аквариум. Хорошо, что окно выходит на северную сторону, иначе рыбы, маленькие серые гуппи, непременно сварились бы. Аквариум – любимое развлечение соседского сына. Личный кинотеатр. Возвращаясь из школы, мальчик, пока хватает дневного освещения, сидит возле окна и наблюдает за тем, что происходит в аквариуме.
А там едва ли не каждую неделю появляется новое потомство: микроскопические, почти прозрачные рыбки. Гуппи – живородящая порода.
Соседский мальчик со спокойным, совсем не кровожадным интересом наблюдает, как взрослые особи поедают мальков. И так раз за разом. При таком положении дел проблема корма для рыб у соседей, наверное, решена.
Когда приплода становится так много, что аквариум напоминает кишащий муравейник, мальчик берет меньшую из двух, висящих над их кухонным столом поварешек, и отсаживает в кастрюльку некоторое количество рыб. Чем обусловлен его выбор, для меня загадка.
Потом он обхватывает банку обеими руками, несет к раковине, и смотрит, как ее содержимое с характерным хлюпаньем втягивается сливным отверстием.
Покончив с этим, он наполняет банку свежей водой и водворяет оставшихся рыб на место. Эта процедура повторяется примерно раз в месяц.
Однажды я все-таки поинтересовался, почему он такделает.
«Как?» – спросил мальчик, и удивленно посмотрел на меня малоподвижными серыми глазами.
Иногда я тоже подхожу к подоконнику, сажусь на табурет и смотрю сквозь банку с рыбками на улицу, искаженную призмой воды. Там идут люди и едут машины.>
Звонок раздался раньше, чем ожидал Славик. Он втайне надеялся, что вообще не позвонят, а если и позвонят, то откажут, и никуда идти «знакомиться с делом» ему не придется.
В общем-то, ему для его разысканий вполне хватало и библиотеки, куда он теперь ходил почти как на работу, уточнить то-другое, да еще поездок на Ланское шоссе, к переводчику с польского, и на 10-ю Красноармейскую, к специалисту по французской литературе: Славику нужно было разобраться с несколькими местами в дневнике, написанными на этих языках.
Погружение в чужую жизнь давалось ему трудно. И все-таки через нее его собственное существование стало наполняться мерцанием, о котором он или не знал, или не помнил.
Когда он сидел, склоненный над страницами дневника, в тишине комнаты ему слышалось мерное жужжание невидимого веретена, как тогда, в библиотеке, и пряжа, скрученная в буквы, распрямлялась под его пальцами, становилась нитью, вилась и вела все дальше и дальше, уже как бы помимо его собственной воли.
…От похода тудаон долго открещивался, пока соседка Эмочка однажды не сказала, сердито тряхнув седой подростковой челкой: «Ну, как же вы не понимаете, Станислав Казимирович, ведь вы же у него единственный. Больше у него никого нет. Это все равно как могила, которую надо найти и положить на нее цветы. Конечно, могильник НКВД существует, здесь, недалеко… Туда свозили уже убитых, сваливали в общие рвы и засыпали негашеной известью, так что…»
Славик про могильники знал. Это когда скот, больной сибирской язвой, забивают и зарывают в землю, или вот теперь могильники радиоактивных отходов. Но для людей… И еще «здесь, недалеко»…
Вечером ему было плохо. Сонечка бегала вокруг него с корвалолом и валидолом, плакала, хотела вызывать неотложку, но он не велел. У него ничего не болело. Нечему было болеть, все нутро у него было вынуто. А вместо нутра теперь в нем находилось то, о чем вчера он еще не знал и не думал, или запрещал себе знать и думать, и что вдруг вошло в его жизнь и расположилось в ней так, точно было там всегда.
Он обо всем рассказал жене, и пожалел. Сонечка мелко засуетилась, испугалась. Стала говорить: «Боже мой, Боже мой… Но ведь за что-тоих убили, значит, в чем-то виноваты… не может ведь быть, чтобы совсем ни за что…»
Это была подлая, гадючья мысль. Славик рассердился, обозвал жену дурой и прогнал от себя. А потом лежал и, зарываясь лицом в подушку, стонал от стыда. И не потому, что был несправедлив к жене. А потому, что Сонечка за негопроизнесла вслух то, о чем он, проникаясь к самому себе отвращением, думал.
И вот теперь ему позвонили и пригласили прийти. Но почему-то не туда, где он уже был, а в главное здание. Женщина приветливым спокойным голосом продиктовала номер местного телефона и попросила не забыть паспорт. Она же на другой день встретила его у бюро пропусков.
Прежде чем войти в здание, фасад которого занимал целый квартал по Литейному и несколько кварталов вглубь по Шпалерной, Славик стоял на противоположной стороне проспекта, на остановке, как будто ожидая троллейбуса, и наблюдал. Мужчины средних лет и молодые, в штатском и в форме, переговариваясь, улыбаясь, входили и выходили из деревянных, массивных, довоенных дверей. Может быть, это были уже совсем новые двери, просто воссоздали их по лекалу прежних.
Сотрудница учреждения была из архивной службы. Она повела Славика к лифту через массивный холл, от которого широкая лестница, покрытая ковром, шла вверх. Славик не заметил, на каком этаже они вышли, он волновался до дрожи в коленях и от самого факта своего присутствия здесь, и потому что женщина сказала, что сначалас ним хочет встретиться ее руководство.
Они шли по длинному коридору, от которого тянулись куда-то вглубь здания другие коридоры, и когда Славик позволял себе глянуть в сторону, он видел, что некоторые были перегорожены решетками.
Потом по другой, совсем не парадной лестнице, они спустились на этаж ниже, а, может быть, поднялись на этаж выше, Славик не запомнил. Здесь помещение стало совсем обыденным, похожим на старую бесконечную ленинградскую коммуналку. В узком коридоре Славик заметил несколько деревянных чуланов, напоминавших дачные нужники.
Они еще раз завернули и оказались в темноватом холле, стены которого до середины были обшиты красным деревом. Возле одного из кабинетов женщина попросила его подождать и заглянула внутрь.
– Проходите, пожалуйста, Станислав Казимирович! – Она впустила его в кабинет и ушла.
Навстречу ему поднялся средних лет мужчина в штатском. Он представился, поздоровался со Славиком за руку и пригласил сесть, указав на узкий столик, торцом придвинутый к его письменному столу. Помещение было теплым и светлым. Большое окно выходило во внутренний, залитый солнцем двор. На подоконнике стояли горшки с фикусами и папирусом. Славик почему-то вспомнил, что такие же горшки были в кабинете его школьного директора. Он сел и по-ученически сложил руки.
– Станислав Казимирович, дело, которое вы запросили, сохранилось. И вы сможете с ним ознакомиться. Более того, мы сделали для вас ксерокопии нескольких листов. – Мужчина положил руку на коричневую папку с завязками. – Вот оно.
Мужчина замолчал, разглядывая Славика, точно прицениваясь к нему. Славик тоже молчал. Солнце грело ему спину. Сначала это было хорошо, но теперь стало беспокоить. Он чувствовал, что вспотел. И еще он чувствовал свою, тяготившую его, зависимость и от этого мужчины, и от милой женщины-архивариуса, и в то же время ничем не объяснимую приязнь, чуть ли не любовь к ним.
– Станислав Казимирович, скажите, а для чего вам это нужно?
Славик, еще ни слова в этом здании не произнесший, замешкался с ответом. Не мог же он повторять здесь про могилу и цветы. Он разлепил ссохшиеся губы и тихо ответил:
– Просто… чтобы знать.
Мужчина поднял брови:
– А почему же тогда вы не запросили дело, которое имеет к вам гораздо бльшее отношение?
Славик вытянул шею из потного воротничка рубашки. Сердце колотило ему в ребра, как в колокол. Голова гудела. Солнце пекло спину немилосердно, а попросить пересесть он не решался.
Мужчина продолжал рассматривать его, как насаженное на иголку насекомое: изучающе и бесстрастно.
– С каким делом вы будете работать сначала?
Славик молчал. Мужчина нажал какую-то кнопку, и появилась архивистка.
– Я вас оставляю. Можете не звать меня, когда закончите.
Он опустил плотные шторы на окне, включил настольную лампу и вышел.
<Несколько человек в нашем издательстве взяты. В том числе и та пожилая редакторша. Но… «Всюду жизнь». Репродукции этой картины здесь невероятно популярны. Аллегорическая Мадонна с младенцем возле окна арестантского поезда, царских времен, разумеется. Мне запомнились тонкие прутья тюремной решетки. Что мешало трем арестантам-волхвам, стоящим за спиной женщины, выбить решетку одним ударом руки… Нет. Они радостно умиляются ребенком и продолжают свой скорбный и смиренный путь. Сие исподволь обучающее пособие выставлено в витринах книжных и писчебумажных магазинов.
Влюбляться, рожать детей, обустраивать жилье, помогать старикам, ходить в театр и на футбол, кататься на лодке в ЦПКиО, ездить летом в Крым… Инстинкт самосохранения, включенный механизм, инерция, привычка жить, привычка притираться ко всему, привычка терпеть… Без этого, наверное, люди начали бы кончать самоубийством в массовом порядке. Представляю себе этот коллективный (распространенное здесь слово) прыжок из высотного здания, охваченного пламенем.
То, что происходит со мной и Ритой, похоже на смерч. С наружной его стороны несутся, поднимаясь по спирали все выше и выше, обломки жилья, корабли, вырванные с корнем деревья, скомканные ветром птицы, животные, люди, чьи искаженные ужасом лица припадают к прозрачной стенке смерча, как к стеклу машины, упавшей в реку, и сами реки, сорванные с земли и вставшие дыбом…
Но внутри смерча есть минуты тишины и покоя, и, если поднять голову, можно видеть над собой чистое синее небо. Такова и наша теперешняя жизнь.
Стоят хорошие дни. Начало июня, белые ночи, что-то мятежное, волнующее начинается в крови. Я вышел из издательства за час до конца рабочего дня и вдруг увидел впереди себя, на противоположной стороне Литейного, Риту. Она шла в своем светлом летнем пальто, ветер трепал ее волосы, но по напряженной спине и чуть приподнятым плечам я понял, что ей плохо, и понял, откуда она идет. Я не стал нагонять ее, а пошел следом.
Она свернула на Невский, – только так она называет этот проспект, и от меня требует того же, – и медленно двинулась по солнечной его стороне в направлении Адмиралтейства. На нее обращали внимание: молодые люди улыбались ей, смотрели вслед, девушки с легкой завистью оглядывали ее не местного кроя пальто и изящные туфли.
Солнце светило Рите в лицо. Завтра выступят веснушки, подумал я. Так было, когда мы в первые же теплые дни шли гулять на парижские набережные.
Дойдя до Елисеевского магазина, Рита зашла внутрь. Я последовал за ней, хотя в роли соглядатая чувствовал себя отвратительно.
В огромном торговом зале, освещенном сотнями лампочек, повторяющими растительные узоры бронзового декора, было довольно много покупателей. К некоторым прилавкам тянулись очереди. Я отыскал глазами Риту. Она стояла возле вмонтированной в стену витрины, за стеклом которой в подсвеченной воде степенно плавали крупные, коричнево-рыжие карпы. Иногда рыбы поднимались к поверхности и высовывали наружу открытые рты. А Рита стояла и смотрела.
Я расслышал, как продавщица рыбного отдела обратилась к ней: «Выбрали, гражданочка?». Рита сомнамбулически кивнула и отвернулась от витрины.
Она обошла весь магазин и встала в очередь возле фруктового отдела. На высоких прилавках громоздились пирамиды из яблок и апельсинов, каждый фрукт лежал в собственной белой бумажной розеточке.
Рита купила два апельсина и спрятала их в сумку. Остальные тоже покупали по два-три фрукта, редко больше, это ведь «дорогое удовольствие».
…Я нагнал Риту уже на перроне Балтийского вокзала и с некоторым усилием изобразил неожиданную встречу.
Вечером я видел, как соседские дети ногтями отдирали кожуру с апельсинов и впивались зубами в мякоть. По их подбородкам стекал оранжевый сок, это было наслаждение. Теперь я по крайней мере знаю, откуда берутся апельсиновые корки во всех углах нашей коммунальной кухни.
Когда мы легли, Рита сказала: «Сегодня они требовали, чтобы я вызвала сюда родителей. Но я не стану им писать». «Они напечатают письмо на машинке и подделают твою подпись». «И пусть. В письме не будет кодовых слов, о которых мы договорились». «Значит, ты предвидела все это?» Рита долго не отвечала, а потом прижалась к моим ступням своими. «Давай убежим». «Ты же знаешь, что это невозможно». «Мы сделаем невозможное. Я ведь хорошо вожу. Пойду в библиотеку, возьму какое-нибудь пособие по пилотированию. Вдруг получится угнать самолет. Аэродром рядом. До финской границы рукой подать». «Нас собьют, как только мы поднимемся в воздух».
За приотворенным окном начали выводить свои рулады соловьи. Комната наполнялась запахом цветущих лип, таким сладким, таким утешительным… Рита молчала, ее дыхание было спокойным. Я решил, что она спит, как вдруг она сказала: «На прошлой неделе я была у врача. Я беременна».>
<…Белые ночи закончились, но дни все еще очень длинные, и соседский мальчик много времени проводит на кухне, слушая радиотрансляцию и наблюдая за рыбками в своем аквариуме. Он редко играет с ровесниками. Может быть, после одного случая, который чуть не стоил ему жизни.
Все случилось во время школьной военизированной игры. Его мать показала нам фотографию отряда на построении. Два ряда мальчишек девяти-одиннадцати лет: короткие штаны, лямки крест-накрест поверх белых рубашечек, остро торчащие коленки, на головах каски с приклеенными звездами, в правой руке деревянная винтовка, на левом боку противогазная сумка, из которой гармошка шланга тянется к уже надетым противогазам. Женщина не смогла опознать на фотографии среди других детей своего сына.
Когда прозвучал сигнал «В атаку!» и все побежали, воздух в противогазе мальчика мгновенно кончился. Но он продолжал бежать, потому что не хотел подводить отряд, а остановиться можно было только по команде. В глазах у него потемнело, и он упал, захлебываясь собственной рвотой.
Военрук стал проверять его противогаз, и выяснилось, что кто-то, шутки ради, слегка перетянул шланг старым шнурком от ботинка. Я представил себе немолодого бодрого отставника, и то, как он брезгливо вытирает о траву пальцы.
Раз или два в неделю, по вечерам, к нам стучит сосед-механик. Он почтительно кланяется из дверей Рите, а мне говорит: «Выходи, Федор», так он переиначил мое имя, и мы идем на кухню играть в шашки, он обучил меня этой игре и теперь страшно сердится, когда я выигрываю.
Он хороший человек, с гордостью рассказывает о том, как его «ценят на работе». И даже если ему приходится писать о нас с Ритой отчеты в органы, это ничего не изменит в моем отношении к нему. Я не позволю себе относиться к нему по-другому.
Иногда мы вспоминаем прошлое. Сам он деревенский, с Новгородчины. Его отец погиб в германскую. Я не понял, о какой войне речь, он пояснил. Так здесь называют Великую войну, на которой пропал мой брат. О своем старшем брате сначала он сказалтолько, что его, кажется, расстреляли в начале двадцатых. Спустя некоторое время сосед вернулся к этой истории. Правда, в тот день был один из советскихпраздников, и он крепко выпил.
Воспоминания у него смутные, мучительные. «Пошел служить брат после гражданской в чеку. И вот брали они разбойную банду в районном центре, неподалеку от их деревни. А там засада, и кто-то на брата показал, что это он предупредил, потому что в той банде одним из заправил был родственник Лизки Разбеговой, а он с той Лизкой как раз хороводился. Арестовали его, и вот сидит он в чрезвычайке с простреленной ногой, в ту самую ночь ногу ему и прострелили, но и это его не спасло от подозрений. Ну, сообщили нам, что так-то и так. Мать велела мне дома оставаться, а сама запрягла лошадь и в райцентр поехала. Дальше я по рассказу земляка своего знаю. Завели ее в камеру, где брата держали, а тот лежит на полу, на шинельке своей, подняться не может. Обрадовался, когда мать увидел. А она постояла над ним, посмотрела, а потом говорит: „Это тебе за то, что батюшку нашего деревенского помогал вешать“. Повернулась и вышла».
Голос его был лишен всякого выражения, сам он пьяненько покачивался на табуретке. И даже не подозревал, что произносит текст античной трагедии.>
Домой Славик не заглянул, а сразу позвонил соседке. Всю дорогу он сдерживался, а теперь его прорвало. Слезы быстро катились по его щекам, но слова вылетали изо рта еще быстрее:
– Я знал, знал, ничего этого не надо было делать, это все вы виноваты, зачем заставили меня, зачем голову мне морочили? Зачем я пошел, что я вам сделал плохого? Что? Я вас ненавижу с вашими стихами. Вы все сумасшедшие. Этого ничего не было, ничего не было, ничего…
Он задыхался. Эмочка сунула ему в руки стакан с водой, но Славик все расплескал на себя и на пол.
– Разденьтесь, Станислав Казимирович, не стойте в прихожей, миленький, ну, дайте я вам помогу. – Эмочка сняла с него шапку, кашне, начала вынимать из рукавов пальто его трясущиеся руки. – Не надо ботинки снимать, не надо, проходите так, я сейчас.
Она усадила Славика за стол, побежала на кухню и вернулась с разведенными уже «морозовскими» каплями.
– Пейте-пейте, ничего, что горько. Я чай поставила. И пирог есть, Гошка вчера из кулинарии принес. Я ведь, сами знаете, неумёха. Маме не пришлось меня этим премудростям обучать, да и мне потом… Слоеное тесто от дрожжевого до сих пор не отличаю. Смешно, правда? Только вот, Станислав Казимирович… – Она дотронулась до его плеча, потому что Славик, обессиленный истерикой, сидел теперь с каким-то безучастным, потусторонним видом. – Станислав Казимирович, вы меня слышите? Что значит «ничего не было»?
Славик не отвечал. Он сложил руки на столе и опустил на них голову.
Ничего не было. Того дня, когда в кладовке был найден дневник Теодора Поляна, – не было. Самого дневника не было. Книжечки «Прощание с птицей», посвященной Рите, тоже не было. Не было фантома-библиографа и девушки с книгой-прялкой. Не было кабинета в доме на Литейном. Не было листов, которые он там пытался читать и по которым, как с ледяной кручи, все соскальзывал и соскальзывал его взгляд. Ничего не было.
Но самое главное – не было той декабрьской ночи, когда за окном так страшно урчали голуби.
– Простите меня, Эмилия Абрамовна. Простите.
Славик распрямился, вытер салфеткой мокрое лицо.
– Пустое, Станислав Казимирович. Вы у нас герой. Такое выдержали. – Эмочка разлила чай по чашкам, нарезала пирог, достала из буфета початую бутылку коньяку. – Вот, еще с прошлых посиделок.
– Я не герой. И я не выдержал. Если бы вы только знали, какя не выдержал! Ведь если бы не этот дневник… – Славик опять всхлипнул и закрыл лицо руками. – Если бы не дневник, я бы так и умер, и… это ужасно!
– Пейте чай, Станислав Казимирович. После поговорим.
Славик глотнул чаю, обжег рот, закашлялся.
– Нет-нет. Я должен сейчас все рассказать… Видите ли… Декабрьской ночью тридцать девятого года жизнь моя кончилась.
Он расстегнул ворот рубашки.
– Сначала все было хорошо. Я пришел из школы, на улице было холодно, и мы в нашем коммунальном коридоре играли с соседской девочкой… Кстати… Нет, это после… Так вот, мы играли. Потом я сам разогрел себе обед, потом сделал уроки. Вечером пришли с работы родители. Мама занималась хозяйством, а мы с отцом слушали радио, шла какая-то постановка, и еще разобрали одну партию в шахматы, он учил меня. Когда пришло время ложиться спать, я расстелил свою раскладушку, в углу комнаты, за темно-зеленой матерчатой ширмой с длинными коричневыми разводами. Сквозь эту ширму настольная лампа отца мне всегда казалась солнцем, проглядывающим сквозь толщу воды. Я смотрел на расплывчатый контур лампы, и, засыпая, воображал себя рыбкой в аквариуме…Ну, вот. Отец открыл форточку, он всегда так делал, когда я ложился. В прохладе засыпать было очень приятно. Он подходил ко мне и подтыкал со всех сторон одеяло. И еще он каждый раз гладил меня по голове. Я до сих пор помню его ладонь, вот здесь. – Славик коснулся рукой затылка. – В тот вечер, как и всегда, мама и отец сидели за столом, пили чай, о чем-то тихо разговаривали, смеялись. Я уже засыпал, когда во дворе остановилась машина и хлопнула дверца. Я слышал звук незаглушенного мотора за окном. Он наполнял утробным урчанием весь двор, проникал в комнату. Родители замолчали, а через минуту раздался стук в нашу дверь. Вошли двое мужчин и дворник. Я не видел их, но отец сказал: «Здравствуй, Степан». Так звали нашего дворника. Отец всегда с ним здоровался. Мужчины стали что-то двигать, вынимать и бросать на пол. Мама сказала: «Тише, если можно. Мальчик спит». А мотор за окном все работал. Я отвернулся к стене и лежал неподвижно. Когда кто-то отодвинул ширму и чужие руки полезли под матрас, я не шевельнулся. Страх мой был таким, что я физически чувствовал, как растворяюсь в нем, исчезаю. Мне даже легче стало от этого. И вдруг я понял, что не быть – единственный выход, спасение.
Подспудно я чувствовал: в том, что сейчас происходит, может быть моя вина, только я не позволял самому себе сознаться в этом. Я помнил, как несколько дней назад отец спросил, не брал ли я что-либо в его столе. Я сказал, что искал цветные карандаши. То, что я брал поиграть красивую расписную коробку, я почему-то утаил.
…В комнате стало тихо. Некоторое время я еще слышал, как во дворе урчал мотор. Наконец, машина уехала, я провалился в сон.
Утром я спросил у мамы, где отец. «Его забрали, на войну, на Финскую, ты же знаешь, теперь война». Так она ответила. И я поверил ей.
Славик перевел дыхание, глотнул из чашки. Руки его дрожали.
– Понимаете, Эмилия Абрамовна, все время я жил так, словно ничего не было. Как будто меня самого нет. И вот сегодня этот человек, в кабинете… мне казалось, он презирает меня. Удивительно. Вы понимаете? – Славик наклонился, поднял с пола школьную папку. – Я ведь два дела смотрел: Теодора Поляна и моего отца. Я так не хотел идти… Потому, наверное, что – знал.
Славик отодвинул чашку, тарелку с пирогом. Достал отксерокопированные листы, разложил на столе.
Хлопнула входная дверь. Пришел с работы Гоша. Заглянул в комнату. Покачал головой:
– У-у! Как тут у вас все серьезно.
И отправился на кухню готовить себе ужин.
– Там на папке самой, поверху идет: «Центральный архив ВЧК – ОГПУ – НКВД». Такие буквы страшные. На что-то похожи… Не вспомнить никак… А вот… – Славик протянул Эмочке ксерокопию документа. – Постановление об избрании меры пресечения. Тут есть слова «Достаточно изобличается в том…» Это как же?
– Язык их, юридический. В моем постановлении тоже было такое.
Славик достал очки.
– А это что же такое? Из дела Теодора Поляна. «…заслан в СССР иностранными разведками и действовал здесь в тесном сотрудничестве с недобитыми троцкистами…» Это что, Эмилия Абрамовна?
– Видите ли, это стандартное обвинение. Еще со времени процесса по делу Объединенного троцкистско-зиновьевского центра. В общем, я дам вам почитать. Литературы много есть по этому вопросу.
– Вот-вот. Литературы. Как раз про нее. «…Засылка в Советский Союз контрреволюционной литературы… белополяк… приехал в СССР с женой, гражданкой Франции, для того, чтобы вести шпионскую и террористическую деятельность». Эмилия Абрамовна, но ведь это сумасшествие… Для чего это? Зачем они их выманили?
– Ну, может быть, по принципу: «В большом хозяйстве и малое сгодится…» И потом, ведь какой маховик был запущен… Тысячи сотрудников, кабинеты, отчеты, планы. Станислав Казимирович, миленький, тут бесполезно искать логику, и здравый смысл здесь ни при чем.
Славик взял следующую бумажку.
– Вот. Протокол первого допроса. Всего три вопроса и три ответа. А написано, что длился он с двенадцати ночи до половины четвертого утра. Что же они с ним делали все это время?.. А у отца моего написано, что арестован за связь с врагом народа. И тоже – шпионская деятельность. И что он собирался переправлять за границу сведения о наших гидроэлектростанциях… И еще вот. Протокол обыска. Изъяты паспорт, научные книги на иностранных языках, серебряное распятие, белая эмалированная заграничная коробка, содержащая переписку с гражданами иностранных государств… Вы понимаете, Эмилия Абрамовна, белая коробка… Там, на одном из допросов, отец объясняет, что в конце сентября тридцать девятого Теодор Полян оставил у него эту коробку с перепиской: его – с матерью и Хенриком, Риты – с ее родными… Но все равно они это как доказательство использовали. И теперь вот. Последнее. «Приговор именем Союза Советских Социалистических Республик… Таким образом доказана виновность Поляна К.Б. в совершении преступлений, предусмотренных статьями 58-8 и 8-11… К высшей мере уголовного наказания – расстрелу…» Что же это? – Славик потерянно смотрел на бумаги. – А вот еще документ, уже пятьдесят девятого года. «Приговор Военной Коллегии Верховного суда в связи с вновь открывшимися обстоятельствами отменить и дело производством прекратить за отсутствием состава преступления». То есть как отменить? Он ведь уже в исполнение приведен! Кто же ответит за это? Кто? И еще знаете, что мне та милая женщина архивистка сказала: «Почему вы до сих пор документы не оформили, вам ведь ежемесячная компенсация к пенсии полагается, за отца»… Ком-пен-са-ци-я! – Славик мелко трясся.
Эмочка разлила коньяк по рюмкам.
– Пейте, Станислав Казимирович, будет легче. А знаете, ведь они могли встретиться, ваш отец и Теодор Полян. Во внутренней тюрьме. На очной ставке, например. Или в коридорах. Правда, заключенных, если их вели навстречу друг другу, охранники заталкивали в шкафы. Деревянные такие ящики.