Рисовать Бога Соколовская Наталия
– Да-да! Я видел такой! Видел! Я был в том коридоре! Но я ничего не понимаю. Ведь они же – люди…
– Это вы о ком?
Славик поднял глаза. Голос жизнерадостной веселой Эмочки сделался вдруг тихим и страшным.
– Послушайте. Когда закончился срок моей ссылки, я два года еще оставалась на поселении. Там вышла замуж. Тоже за бывшего заключенного. Мы жили в деревне, неподалеку от лагеря. Мы и еще несколько человек, мужчин и женщин. В нашей деревне жила санитарка из лагерного медпункта. Мы бегали к ней на аборты. – Славик вздрогнул. К таким откровениям он приучен не был. Сонечка все свои женские дела в молодости обустраивала тихо, и его ни во что такое не посвящала. К тому же из кухни вернулся Гоша, и становилось как бы вдвойне неловко. – А вы ничего, Станислав Казимирович, не бледнейте. Вы что, слова «чистка» не знаете? Мерзкое такое, гинекологическое слово. По самому естеству скребет. У нас государство на этом слове стояло с двадцатых годов. Вычищали кулацкий элемент, мещанский, буржуазный, священников, шпионов, двурушников, нарушителей дисциплины, морально разложившихся… Не слышали? Ну да. Вас же не было… Ох, простите, простите… Просто за живоезадело… Так вот и на поселении нашем, стало быть, свои чистки происходили. У санитарки лагерной инструментов не было. Только шприц и йод. И она этот йод в матку заливала шприцом. Боль была адская. Вся слизистая сгорала. Но вычищало исправно. Уже потом, на воле, спустя несколько лет, я родила девочку. Она была хорошенькая, умная. Но, знаете, такая… ранимая очень… Будто без кожи, как после ожога. Когда ей было восемнадцать, она выбросилась из окна.
Гоша обнял жену, прижался своей седой головой к ее седой голове. Опять выпили молча. Славик прислушивался к тому, как разливается по животу тепло. Это ощущение успокаивало.
Эмочка пошла в другую комнату, вернулась с двумя папками, в которых лежали ксерокопии и компьютерные распечатки документов, вырезки из журналов и газет.
– Вот. Сейчас готовится к публикации. Это малая толика. Будет несколько томов. В этой папке документы, свидетельства. А в этой часть расстрельных списков. Здесь каждый сможет найти свою фамилию… Взгляните.
Славик листал долго. Потом взял другую папку. На одной из страниц остановился.
– «…Капитан ГБ Молохов…» «ГБ» – это инициалы его?
– «ГБ» это «государственная безопасность».
– Ах, ну да, да… так вот дальше: «…Награжден постановлением ЦИК СССР орденом Красной Звезды „за особые заслуги в борьбе за упрочение социалистического строя“… В 1937 году за самоотверженную работу по борьбе с контрреволюцией награжден ценным подарком: радиолой с комплектом пластинок… В 1939 году арестован за превышение полномочий… Наград не лишен… В 1941 году судимость снята, в партии и на службе восстановлен… В 1944 году награжден орденом Ленина. Умер в 1980 году…» В восьмидесятом! Уже теперь! А за что его арестовали?
– Ну, это во время «пересменки», когда на место Ежова Берию поставили.
– А вот тут что-то про «особые заслуги»?
– Он, Станислав Казимирович, модернизацию провел. Сам придумал, и даже эскиз сделал таких двухкилограммовых березовых дубинок – «колотушек». Ими удобно было заключенных оглушать. В случае сопротивления. Или когда приговор приводился в исполнение. Чтобы не метались, чего доброго, и не мешали себя убивать. Но были и еще способы. Если, например, в камере расстреливали, можно было раздеть человека догола. Голый человек, знаете ли, как-то по-особому беззащитен, руками размахивать, скорее всего, не станет. Ну, а ежели везли… то, пока до места расстрела ехали, могли выхлопные газы пустить в кузов. Иногда уже и пуль тратить не приходилось. Просто во рвы сбрасывали.
Вместить в себя эти знания Славик не мог, это было все равно как добровольно напиться яду.
– Да ведь фашисты так делали! А тут… Советские люди… И кругом… жизнь… – Славик беспомощно обвел глазами книжные стеллажи, подпиравшие стены. – Знаете, Эмилия Абрамовна, сейчас, когда вы говорили, со мной вдруг случилось, как тогда, ночью, в детстве, или, как нынче, на Литейном. Я выключился. Перестал воспринимать.
– Это, Станислав Казимирович, защитный рефлекс. Но знаете… рефлексы годятся для собачек Павлова.
– Так как же… Эмочка… Гоша, миленькие… Если один человек с другим человеком такое сотворял, значит, можно – всё?
– Ну, вот. Вы почти цитируете. Да только, что еще? Чего ж больше-то, если ужевсё?
Раздался звонок в дверь, и все трое вздрогнули. Гоша пошел открывать. На пороге стояла Сонечка.
– Вы простите меня, пожалуйста. И ты, Славочка, не сердись…
– Проходите, Софья Александровна, проходите.
Эмочка встала навстречу соседке, а Славик сидел, сил подняться у него не было. Сонечка с беспокойством вглядывалась в лицо мужа.
– Мне так неловко. Но я три часа назад видела в окно, как Станислав Казимирович шел домой. Я поняла, что он к вам заглянул… Столько времени прошло, и я испугалась, не случилось ли чего…
На ней была зеленая домашняя блузка, а на голове белый ситцевый платок, она всегда его повязывала после мытья. «Что ж она так легко одетая вышла-то, холодно ведь на лестнице», подумал Славик, и стал собирать со стола бумаги.
– Спасибо вам, Эмилия Абрамовна. Мне о стольком нужно еще вас расспросить.
В коридоре Славика качнуло, и он оперся на плечо жены. А она жестом, которым сестры милосердия подхватывали раненых солдат, обняла его, чтобы вывести из боя, в котором не было ни побежденных, ни победителей.
Славику снился сон. Была какая-то станция, товарный поезд, вроде того, в котором он с мамой ехал в эвакуацию. Ни деревьев, ни жилых домов кругом не было, а только поезд и земля, над которой дрожало дымное марево, и в нем, как в толще воды, плавало солнце. И еще были рельсы, которые и впереди, и позади поезда обрывались.
И вот поезд стоял посреди земли, и никуда не ехал. И сдвижные двери телячьих вагонов были открыты на обе стороны. И к этим дверям была очередь из мужчин и женщин, молодых и старых, и все они были голые, но стыда никакого не было. И конца-края очереди не было тоже.
Одни входили в вагоны, другие оставались там, третьи выходили с противоположной стороны, потом и те, что оставались, выходили, а заходили новые, а те, прежние, снова вставали в очередь, и так повторялось раз от разу. И гул стоял над землей от их голосов.
А мимо проходили обычные люди, в обычной одежде, кто в довоенной, какой ее Славик из детства помнил, кто в послевоенной, а кто и совсем в нынешней. И тех, кто в очереди к вагонам стоял, они не видели, и самих вагонов не видели, и не слышали того, что говорили те, из очереди.
А говорили они на разных языках, и не друг с другом, а каждый как бы сам с собой. И Славик отчего-то все понимал.
Дети говорили с родителями, а родители с детьми, и возлюбленные говорили со своими возлюбленными. И все это были слова прощенья и любви, и были они – как свет во тьме.
А люди, которые шли мимо, те, как в мороке, чем дальше от поезда отходили, тем тяжелее им было двигаться, точно ноги у них свинцом наливались, и все они были тут, и никуда не могли деться.
И вращение их было, как вращение пустых жерновов.
И Славик откуда-то знал, что если бы эти обычные люди увидели и услышали других, из очереди, и сказали бы «да, и видим вас, и слышим, и не оставим вас», и если бы подошли к ним и перемешались бы с ними, и прижали их к сердцу своему, то морок бы прошел, и всякое хождение по кругу кончилось бы.
<Некоторые воспоминания кажутся мне сейчас, в наших обстоятельствах, неуместными. Излишне сентиментальные, они вдруг перестали быть похожими на правду. И мне нужно сделать определенное усилие, чтобы уверить себя – это было. Это как из окопа вернуться в мирную жизнь. Но когда я позволяю себе помнить, возникает ощущение света, направленного одновременно со всех сторон, поднимающего меня.
Я вспоминаю свое первое посещение Лувра. Первое, потому что все следующие разы я обходил картину, о которой хотел бы оставить эту запись.
Итак, я стоял возле портрета Джоконды. Не перед, а именно возле, потому что, когда я встал чуть поодаль, и произошло все чудесное.
Я смотрел на женщину сбоку, так, словно она была только частью другой картины, другого, более грандиозного замысла, который интуитивно я чувствовал, но которого не знал.
В свой замысел художник включил и картину, и толпу перед картиной, и меня, того, о чьем существовании он не мог знать, а мог только надеяться на то, что кто-то догадается сделать правильно. Наверное, главная удача моей жизни, – кроме Риты, разумеется, – что этим «кем-то» оказался я.
Люди стояли перед картиной и тихо гомонили на разных языках. И поскольку лица их были обращены к картине, то казалось, что каждый человек разговаривает сам с собой, или, что одно и то же, исповедуется той женщине, каждый на своем языке. А я со стороны смотрел одновременно на нее и на них.
Все вместе мы образовали треугольник, в основании которого была картина и люди перед ней, а вершиной которого был я, и именно благодаря мне контур замкнулся, и по нему пошло нечто, похожее на электричество, и это нечто мгновенно и многократно усилило и ускорило все мои чувства. Я вдруг понял, что плачу, а отчего плачу, не понял. Может, от той любви и жалости, которыми я вдруг наполнился и к разноязыкой толпе перед картиной, и к женщине на картине. Все шлюзы внутри меня прорвались, слезы градом катились по моему лицу, но мне и в голову не приходило их стесняться.
Никогда больше я не подходил к портрету Джоконды. Я боялся, что томожет не повториться.
И еще я думаю, что теперьузнал тайну, которую женщина на картине сумела скрыть от всех, кроме художника. Во взгляде ее были одновременно превосходство и робость. Губы ее улыбались одновременно сочувственно и снисходительно. А еще у нее были припухлости вокруг рта и глаз, чуть сонное выражение лица, и руки, закрывающие живот…
Все это я видел теперь в моей маленькой беременной Рите.>
<Вчера я застал Риту в кухне. Она сидела на краю табуретки, обняв за плечи соседского мальчика, и вместе они рассматривали рыб в банке-аквариуме.
Рита стала рассеянной. Наверное, из-за беременности. На днях резала картошку для ужина. Чищенная белая картофелина казалась одного цвета с ее пальцами. Я попросил Риту быть осторожнее с ножом. Она сказала, не оборачиваясь: «Кому теперь нужны мои руки. С музыкой покончено». К скрипке она больше не прикасается. И даже темное пятно на ее шее стало понемногу исчезать.
Сегодня вечером играли в шашки с соседом. Играл он кое-как, мысли его были заняты другим. Не закончив партии, он достал из кухонного стола поллитровку, плеснул в суповую тарелку постного масла, накрошил черного хлеба и лука.
Долго собирался, прежде чем начал говорить. Наверное, он меня боится так же, как я должен был бы бояться его. Но я давно сказал себе, что буду жить так, точно ничего этогоне происходит. Иначе можно сойти с ума. Наконец, он заговорил. Хорошо, что ему тоже удалось перебороть себя.
…Две недели назад арестовали его сменщика. Живут они большой семьей в деревне, в десяти километрах от Гатчины. Через три дня приехали за его братом. Тоже забрали. А у них отец, старый уже, помирал. Помер. Лежит на столе в гробу, кругом родня, бабы плачут. Опять «воронок» у ворот останавливается. За отцом приехали. Вошли в избу, смотрят. Молодые ребята совсем, лет по двадцать пять. Стали покойника доставать из гроба. Говорят, а может, он так притворяется, откуда нам знать. Может, это вы специально похороны разыгрываете, чтобы мы его не забирали. А у нас приказ. Взяли с двух сторон под руки, как пьяного, отволокли в машину, сунули на заднее сиденье, двое по бокам сели, и уехали.
Бабка, жена его, к аэродромному начальству вчера приходила, выла, в ногах валялась, помогите вернуть, чтобы похоронить-то по-людски… Так-то…
Мы выпили. «Что ж тут поделаешь», сказал сосед. Я часто слышу здесь эту фразу. В трамваях от пассажиров, на улице от прохожих, на работе от сослуживцев, и дома от соседей. Ее произносят спокойно и негромко, как бы машинально. Это вопрос, на который никто не ждет ответа. Присловье. И Рита теперь часто им пользуется.
У этой фразы есть варианты: «Ну, уж как-нибудь» или «Чего ж ты хочешь».
Я вспоминаю фотографию, которую видел давно в одной французской газете. Может быть, время добавило подробности, которых на фотографии не было. Но теперь я помню ее так. Небольшая комната, а скорее, загон. Ощущение закрытого пространства – точно. И в нем находятся телята. Их много для такого маленького помещения. Они стоят, прижавшись другу к другу боками, не пытаясь выбраться, и, подняв головы, с напряженным вниманием смотрят в одну точку: в объектив фотоаппарата. От этого возникает чувство, что они смотрят тебе прямо в глаза. Из подписи следует, что фотография сделана на бойне.
Сосед разлил по стаканам остатки водки. Она очень вкусная, особенно когда заедаешь ее пропитанной постным маслом коркой черного хлеба и кружочком лука.>
То, что соседка с пятого этажа избегает его, Славик понял давно, с тех пор, как переехала она в их дом еще в начале семидесятых вместе со своим мужем, вышедшим в отставку военным. Вот только причина такой неприязни была Славику непонятна, потому что ему-то как раз новая соседка понравилась, было в ней что-то необъяснимое «свое». А потом чувство это затерлось и пропало, и даже здороваться он с ней при встречах перестал, после того, как она ему раз-другой не ответила.
Вскоре муж у соседки умер, детей у них не было, и стала она жить одна. А не так давно шустрая бабенка из соседнего подъезда взяла над ней, стареющей и болезненной, что-то вроде шефства, и частенько Славик мог видеть, как идут они вместе из магазина, или прогуливаются по двору, потому что «просиживать на лавочке со старухами» соседка не любила.
И вот, спустя двадцать почти лет, Славику снова показалось, что он эту женщину знает. И о том, откуда идет это знание, он теперьтоже стал догадываться. Но все-таки следовало убедиться, что догадка его – верная.
Славик долго собирался с духом, прежде чем подняться на пятый этаж и позвонить. В коридоре послышалось шарканье, потом оно затихло. «В глазок смотрит», – понял Славик. Чувствовал он себя отчего-то виноватым. А как иначе он мог себя чувствовать, если столько лет его демонстративно обходили?
Наконец, замок повернулся и дверь приоткрылась. Соседка разглядывала его через цепочку и внутрь пускать явно не собиралась.
– Августа Игнатьевна, пожалуйста… – Славик боялся, что соседка захлопнет дверь перед его носом, и хотел подыскать нужные слова, но выскочило только детское: – Пожалуйста… поговорите со мной.
Дверь закрылась и снова открылась.
– Проходите.
Он вошел за хозяйкой в квартиру. Везде были следы достатка. Но еще тогодостатка, середины и конца семидесятых. Женщина указала ему на кресло возле стеклянного журнального столика. Сама села в кресло напротив.
– Я, наверное, в чем-то провинился перед вами. Тогда простите… Знаете, мне кажется, мы с вами были знакомы когда-то.
Женщина закурила. Тяжелые серебряные браслеты на ее руках тихонько позвякивали друг о друга.
– Врачи не велят курить. А я не слушаюсь их. Муж сколько раз просил бросить, и не смогла. Сначала как будто – успокаивало. Потом успокаивать перестало, а привычка осталась. – Женщина смотрела на него сквозь клубы дыма. Выражение ее глаз было Славику непонятно. – Конечно, вы знали меня. Мы жили в одном доме, на Обводном канале. Еще до войны.
– Боже мой! Так вы – Ава? Но как же я… Что-то такое я чувствовал, но… Вы ведь как будто стеной от меня отгородились. Не мог же я навязываться.
– Не извиняйтесь. Женщины с возрастом меняются катастрофически. Я-то вас сразу узнала. Заставляла себя сомневаться, но… Чем дольше приглядываешься к человеку, тем больше прежние черты проступают. Время как бы вспять идет. К тому же я ухо ваше увидела, с раздвоенной мочкой, оно у вас такое необычное.
– Да, правда… – Славик коснулся уха. – А я и забыл.
– То есть как «забыли»? Себязабыли?
Они замолчали надолго.
На стене Славик увидел двойной портрет девочек.
– Это же сестра ваша, младшая, я вспомнил!
– Она давно умерла.
Женщина опять замолчала, предоставив ему самостоятельно выходить из ситуации. И Славик, наконец, собрался с силами, чтобы задать главный вопрос: в чем же его вина?
– В чем же моя вина, Августа Игнатьевна? Тут, знаете, так случилось… В общем, мне нужно все знать.
– Вины вашей нет никакой. Я когда увидала вас… Славик… я перепугалась страшно. Не могла поверить, что это случайное совпадение. И уговорила себя, что вас – нет. Но в первый миг… Знаете, я решила, что это онвсе подстроил.
Славик вжался в кресло. «Да она, может быть, того… От возраста и одиночества это бывает».
Женщина рассмеялась низким, хрипловатым смехом заядлой курильщицы.
– Нет-нет. Я из ума еще не выжила. Хотя… разве все мы… – рукой с сигаретой она указала в окно, на противоположные дома. – Разве все мы не сумасшедшие, если живем, как ни в чем не бывало. Ну, так вот… Я, когда вас увидела, подумала, что онспециально нас собирает вместе, чтобы наблюдать за нами было удобнее. Что он держит нас на всякий случай. И, значит, все годы, что я с мужем по военным городкам и местным и гэдээровским моталась, следы, так сказать, заметала, – все насмарку. Знаете, я ведь и замуж за военного вышла, потому что боялась, защиты искала. Я и не любила его совсем, прости меня, Господи… И вот как-то все забываться стало. Да и сама жизнь на коду пошла. А тут – вы.
– Да кто же «он», Августа Игнатьевна?!
– Кто он? А соседа нашего помните?
Славик покачал головой. От той квартиры он помнил темный коридор со шкафами, кухню и ангела…
– Соседа из угловой комнаты не помните? У него еще жена и дочка были, которых он прятал от жильцов.
– Постойте… Это который босиком ходил?
– Тот самый.
– Он в рыбпромхозе каком-то работал, кажется… Я подслушал, случайно, у меня там укрытие было…
– Помню. Рядом с его дверью. Я сама там иногда пряталась.
– Я слышал, как он жене своей говорил, что рыбу динамитом глушили, потому что планы большие «спущены». Это тогда меня поразило.
– Рыбу… Смешно.
– Боже мой! – Славика аж подбросило. – Глушили! Я ведь только что прочитал…
– Вы дедушку моего помните?
Славик зажмурился и увидел в конце коридора, в солнечном квадрате дверного кухонного проема, высокую статную фигуру.
– Про него соседи говорили «из благородных»…
– Еще бы… Дед мой Императорское училище правоведения закончил, служил в Департаменте полиции… Он был хорошим адвокатом. А соседа нашего он сразу вычислил. Бабушке назвал его «гнидой энкавэдэшной», а уж она, перед смертью, мне рассказала… И ведь мог же дед после переворота уехать, и семью увезти, но не уехал. Наверное, когда заштатным юрисконсультом на «Красном треугольнике» пришлось дорабатывать, сто раз пожалел. А про соседа нашего я от деда только одну фразу слышала. Презрительную такую: «Этот, из пожарных рекрутированный».
– Почему «из пожарных»?
– Пожарная охрана в ведении НКВД находилась. А в начале тридцатых кадров уже не хватало. Вот и набирали…
– А как же он деда вашего не… того…
– Я думаю, боялся.
– Разве такое возможно?
– Холопское нутро. Значит, все возможно. Боялся и только злее делался.
– Но как же эта история со мной связана?
– Как с вами личносвязана, я не знаю. Но однажды ночью, поздно, вся квартира спала уже, а я вышла в коридор. Мне в туалет надо было. И вдруг дверь вашей комнаты тихо-тихо так, как в страшном каком-нибудь сне, открывается, и я на пороге вижу соседа. Я испугалась, потому что мы нос к носу оказались, и глаза у него были такие… бешеные, охотничьи…
Сердце у Славика подпрыгнуло к самому горлу и перед глазами закрутились яркие огоньки.
– А в руках у него что-то было?..
– Не знаю. На нем бурка была. Он в кухне еще хвастался, что на юбилей ему подарили. В самые холода он ее дома носил. Не помните? С приподнятыми такими, острыми плечами…
– Так вот оно что… Это, значит, в ту ночь было, когда я ангела видел… Так это я эти плечи спросонок за сложенные крылья принял!.. О-о-о-й! Да что же это такое… – Славик закрыл лицо руками. – А я-то всю жизнь думал, что ко мне ангел прилетал… – Он пригнул голову к коленям и сидел, тихо покачиваясь.
– Ангел… Он схватил меня за волосы и впихнул в шкаф. Я не помню уже, чей это был шкаф. Там шуба висела. Так он меня лицом в эту шубу. Я задыхаться начала, давлюсь, полный рот мокрой шерсти… И он так, руками, больно, по моему телу, как при обыске… По груди, и между ног… А я же девочка совсем, тринадцатый год. Успела подумать, что теперь всё, пойду в канал топиться… А он: «Только пикни кому-нибудь, что меня видела. Я с тебя глаз спускать не буду. Всю твою жизнь. Так и знай».
Она замолчала, вытерла уголки глаз ладонями, взяла из пачки следующую сигарету.
– Вы не представляете, как это на меня подействовало. Когда война началась, я рада была! Сосед здесь остался, их контора всю блокаду продолжала план выполнять… Мы с мамой, сестрой и бабушкой только в начале декабря эвакуировались. Дед не поехал. Он умер, в феврале… Но… – Женщина беспокойно двинулась в кресле. – Мне так неловко, что я спрашиваю. Простите, но все-таки… Как вы оказались в этом доме?
– Я понимаю, все понимаю, Августа Игнатьевна, вы не волнуйтесь… Тут бабушка жила, мама моей мамы. Тогда это тоже коммуналки ведь были. После войны мы, благодаря ей, смогли из эвакуации вернуться в Ленинград. Она нас вызвала. Наша комната на Обводном пропала, ее какой-то военный с семьей занял. Мама судиться и доказывать не могла. Бабушка нас к себе прописала.
– А наши две комнаты за нами остались. Знаете, я так надеялась, что в дом бомба попадет!.. К счастью, когда мы вернулись, егоуже не было. Соседи сказали, он еще в сорок втором, летом, занял бельэтаж, где-то на Староневском. Не знаю, правда ли. А эту квартиру муж получил, когда комиссовали его…Да-да, конечно же, наша с вами встреча – чистая случайность… – И она еще раз испытующе посмотрела Славику в глаза. – Но, раз уж я нарушила обет молчания… Раз уж я заговорила с вами, я хочу рассказать. Теперь я знаю, что вы сможете понять. Вы не курите? Угощайтесь. – Славик бросил курить давно, когда первый раз по-настоящему прижало сердце, но теперь достал из пачки тонкую сигарету, щелкнул зажигалкой и с удовольствием затянулся. – У нас была дача, и не дача, а развалюха, доставшаяся мужу от деревенских родственников, домик и сотка земли в пригороде, до войны этот пригород дальним мог считаться, а теперь совсем близкий, почти в черте города. Местность красивая, сухая. Песчаники, сосны… Мы там бывали наездами, а как дачу стали использовать с начала семидесятых… После смерти мужа я всё продала… Так вот. Километрах в полутора от нашего дома был военный объект. Засекреченный страшно. Еще в конце тридцатых пустошь огородили зеленым забором, глухим, высоким. Старожилы из местных рассказывали кто что. Одни говорили, что там бактериологическое оружие испытывают, другие про химическое оружие говорили, третьи про секретные опыты над людьми. Иногда там стрельба слышалась. Это охранники ворон стреляли, со скуки, наверное. Ну и собаки сторожевые лаяли. В семидесятых, при нас уже, забор меняли. Знаете как? Старый убрали, а за ним сразу новый стоит, готовенький. Кто-то из соседских детей прибежал, рассказывает, что в заборе дырочка оказалась, от сучка. В нее разглядели часть территории. Да ничего особенного. Лес. Два домика каких-то. Чаны стоят. Может, собак кормить. На другой день тот глазок уже заделан был, с обратной стороны. Рассказывали, еще раньше кто-то на сосну пробовал залезть, посмотреть, что там происходит. Так по той сосне пальбу охранники открыли, и больше никто не любопытствовал. А однажды туда парашютиста ветром отнесло. Военный аэродром был неподалеку. Его отпустили, под подписку о неразглашении. И каждый вечер в одно и то же время к воротам этого секретного объекта подъезжала крытая черная машина. Так продолжалось до восемьдесят девятого года, представляете? – Она замолчала. Взяла новую сигарету. – Хорошо, что Муська не видит, сколько я курю. Она не плохая. Но, знаете, уж слишком хлопочет.
Славик понял, что говорит Августа Игнатьевна о той женщине из соседнего подъезда, которая вроде как опекает ее.
– А у сестры вашей что ж, детей не осталось?
– Дочь. Она хорошая. И тоже несчастная. И, думаю – нет у нее ко мне… чувств родственных, что ли. Но я сама виновата. Редко виделись, пока она росла. А главное… Ведь я после истории с соседом отгородилась ото всех. Так жизнь и прожила… Но я не закончила…В заборе, окружавшем тот объект, кроме ворот была еще калитка. И только один человек выходил через эту калитку и возвращался. Старик-сторож. Он единственный между тем и этим миром курсировал. И походка у него была такая замедленная, прихрамывающая… Местные мужики его подлавливали, поили, думали вызнать, что там, за забором. Но он ни разу не проговорился, сколько бы ни выпил. Лицо у него было… Обычное, никакое. Фуражка со сбитым околышем глаза прикрывала. Вроде, не задевал никого, а местные дети жаловались, что пугать любит. Вдруг со спины подойдет и как крикнет: «Смирно!» Он мимо нашего дома в магазин ходил. Иногда, если я во дворе что-то делала, останавливался, смотрел. Мне всякий раз не по себе становилось. А однажды подошел к самой калитке. Подмигнул так мерзко и спрашивает: «Ну, что, боишься?» Как угодно, а я знаю, это сосед наш был. И до сих пор он ходит…
Славик замахал руками, всем своим видом показывая, что совершенно исключает такую возможность, что таких совпадений уж точно не бывает, а тем более «до сих пор»… Он боялся, что Августа Игнатьевна опять начнет сомневаться в его, Славика, случайном, неумышленном появлении в этом доме, и замкнется, перестанет его видеть, как это уже было прежде.
– Да у вас просто идея-фикс, Августа Игнатьевна! Простите, я все понимаю. Я сам, сам, всю жизнь свою… Но с чего вы взяли, что сторож того объекта и наш сосед…
– С того… Знаете, даже зимой, когда листвы нет, а только стволы и голые ветви, всегда можно мертвое дерево от живого отличить. Так и здесь. Приглядитесь. А «тот объект» – тайное кладбище НКВД. Туда убиенных свозили. Вот что он сторожил.
Августа Игнатьевна тяжело поднялась из кресла. – Ах, Славик… простите, что я вас так называю… но какой же вы наивный, какой же вы еще… маленький… И вообще, пойдемте чай пить на кухню. Это, конечно, не комильфо, но мы же соседи, в конце концов. Да, кстати, о совпадениях… Вы помните те буквы, на крыше высокого дома, по ту сторону канала, они еще светились вечером и ночами? Вы по ним читать учились. Забыли? Вам было пять, наверное, а я уж «взрослая» была, в школу ходила. Ваша бабушка все что-то жарила-парила на кухне, а вы ставили табуретку возле подоконника, забирались на нее коленками, водили пальцем по стеклу и читали.
Славик смутно помнил, что буквы какие-то были, и что он смотрел на них, и что светились они по ночам, он, вроде бы, тоже помнил.
– Да, кажется… что-то такое простое, обычное совсем.
Августа Игнатьевна усмехнулась:
– Да, простое и обычное… «ГОССТРАХ СССР» Вот что это были за буквы. Они и сейчас там есть. Только звучат чуть иначе… А вы подумали, что я сумасшедшая… Не краснейте, знаю, что подумали. И поставьте, пожалуйста, на огонь чайник. Теперь ваша очередь о себе рассказывать.
<Неделю назад Рита сказала, что ее арест дело решенное. «Нет, – ответил я, – всё из-за твоего состояния, это нервы, никаких объективных причин, и, потом, ты ждешь ребенка, они не посмеют». Лучше бы я не говорил такие глупости. В Ритином взгляде было только сожаление.
В четверг я поздно вернулся с работы после очередного собрания: одобряем, призываем, проклинаем, приветствуем… Сплошное рычание. И, разумеется, сталинсталинсталинсталин…
Рита лежала в кровати, укрывшись до подбородка одеялом. Когда я вошел, она подняла голову и сказала, что не сделала ужин, очень устала, и попросила извинить ее. Когда я захотел подойти и обнять Риту, она остановила меня жестом, выпростав из-под одеяла руку: «Пойди на кухню, приготовь что-нибудь, и я тоже поем с тобой вместе».
В квартире стояла непривычная для этого часа тишина. Вышел на кухню сосед, ногой задвинул под плиту таз с замоченным бельем, немного темной воды выплеснулось на пол. Я спросил его, где старшие дети. «Жена к матери своей отправила, умучили они ее совсем». Он курил возле окна. Пепел от его «беломора» падал в банку с рыбами.
Я резал помидоры и огурцы, выкладывал на тарелку сыр и хлеб. Есть особенно не хотелось. Хотелось просто посидеть с Ритой за столом, возле открытого окна, и рассказать ей о стихах, которые после долгого молчания опять во мне начинались, может быть, так некстати, а еще я хотел рассказать ей о том, как это бывает, когда стихотворение, вдруг, всё разом, возникает внутри, подобно сгустку тепла, как мучительное и нежное «м-м-м-м», и вовсе не нуждается в словах, потому что оно уже есть, но знаю об этом только я, и только от моего усилия зависит, явится ли оно в мир.
Я поставил тарелки на поднос и пошел в комнату, а сосед все стоял и курил.
Рита спала, и когда я окликнул ее, она не отозвалась. Я склонился над ней. От Ритиной щеки шел жар, и дыхание было горячим. То, что «никак не получалось» у Риты, я преодолевал не единожды. Я столько раз мысленно пережил ее смерть, что потерял чувство опасности… И вот теперь весь накопленный страх обрушился на меня.
Вдруг я все понял. Я встал на колени и осторожно просунул руки под одеяло. Простыни, полотенца, все, чем было обложено ее тело, все было горячим и влажным. От кровати шел запах бойни.
Как же я мог не чувствовать приближения катастрофы? Нет, неправда. Я все время ждал катастрофы, я жил внутри этой катастрофы, я был ее эпицентром, и поэтому пропустил её.
Наверное, я что-то сказал. Может быть, крикнул, потому что Рита открыла глаза и попросила пить. Когда я поднялся с колен, она увидела мои руки и снова закрыла глаза. «Я по-прежнему не верю в свою смерть, Тео, – сказала она. – Но я заслужила ее. Я всех нас погубила».
Я напоил ее из ложки, даже приподняться она не могла, и сказал, что бегу за врачом. Но Рита с неожиданной силой схватила меня за руки. «Не смей, не смей, если любишь меня хоть немножко. Я не хочу в тюрьму. Мне уже лучше. Скоро все пройдет, ты увидишь. Я люблю тебя. Пойди, умойся».
На кухне у окна по-прежнему курил сосед. И таз с темной водой по-прежнему стоял под плитой.
«Где ваша жена?» – спросил я. Вместе мы прошли в их комнату. Женщина сидела за столом, прямая и страшная. «Вы не можете ее так оставить». «Она очень просила меня. Она сказала, что никто не согласился, к кому она обращалась. Она сказала, что, если я не сделаю, она утопится в пруду, как та, месяц назад, которая не нашла, кто бы ей сделал аборт. А у меня есть опыт. Но она обманула меня, она сказала, что два месяца, а был четвертый…» Женщина говорила сухим шепотом, руки ее крест-накрест были прижаты к груди. «Я пыталась остановить кровотечение, но срок был такой большой. Если вы покажете на меня, то он не управится с детьми, их в детский дом отдадут. И еще, заберите вот это, заберите, мне не надо…» Она подошла к детской кроватке, приподняла матрас и достала маленькое серебряное распятие из Алансона. «Она этим расплатилась. Заберите».
Когда я вернулся в нашу комнату, Риты уже не было.>
<Сентябрь 1939 года. Советские войска вошли в Польшу.
Полагаю, участь моя решена окончательно.>
Славик стоял на площади перед Балтийским вокзалом и беспомощно озирался. Он давно здесь не был. Ему казалось, что он никогда здесь не был. Площадь была заполнена маршрутками и людьми с чемоданами и дорожными сумками. По периметру стояли киоски с цветами и павильончики кафе. Трамвай на площади давно уже не ходил. Даже следа от трамвайных путей нигде не осталось. Вдоль Обводного канала сплошным потоком двигался транспорт.
Славику вдруг захотелось пересечься, совпасть в одной точке с Теодором Поляном, когда тот вышел из трамвая на этой же площади почти семьдесят лет назад. Он попытался вспомнить, где была трамвайная остановка в его детстве, и, кажется, вспомнил, и встал на то место.
Славик рассматривал здание вокзала и впервые удивлялся его красоте, точно никогда раньше не видел его со стороны, точно что-то всегда застилало ему взор.
Стоя на привокзальной площади, он вдруг представил себе карту, расстеленную дома, на круглом обеденном столе. И ту, первую страницу дневника, где Теодор Полян описывает свой приезд в Париж.
Славик мысленно соединил Белую Церковь, Люблин, Париж, Ленинград, опять Белую Церковь… Ломаный круг замкнулся. И произошло это благодаря ему, Славику.
От этой мысли он испытал невероятный восторг. И внезапно вспомнил, что подобное чувство когда-то уже испытал, давно, но здесь, совсем рядом, в кухне их коммунальной квартиры, и, может быть, накануне или после того дня, когда к родителям приходил Теодор Полян.
День тогда был будний, потому что никто не готовил, не мыл посуду и не стирал, и он, придя из школы, мог свободно гонять свой мячик. По приемнику, висевшему над дверным проемом, шла какая-то радиопостановка, кухня была залита солнцем, он набивал мяч, посуда на полках чуть позвякивала в такт его ударам. И вдруг постановка закончилась и началась музыка. Он не расслышал ее названия. Играл оркестр, и музыка была такой, о которой его мама говорила – «захватывающая». Славик встал возле дверного проема и, подняв лицо к тарелке радиоприемника, слушал. Он и сейчас не смог бы описать ту музыку, но он запомнил звуковые волны, которые раскачивали его, и свое желание слиться с ними. Витой матерчатый шнур спускался от приемника к розетке, и больше всего Славику хотелось выдернуть штепсель и сунуть пальцы в отверстия, чтобы музыка пошла прямо через него…
Кто-то тронул его за руку. Славик вздрогнул, открыл глаза. Молодой человек участливо вглядывался ему в лицо.
– Вам плохо? Проводить вас?
Славик сморгнул слезы. Вытер их со щек перчаткой.
– Нет, все хорошо, спасибо, мне тут, рядом, я дойду.
Он пересек площадь, вышел на набережную и обернулся. Над крышей вокзала дрожало пропитанное паровозной гарью марево, и в нем растворялось низкое декабрьское солнце. И в темной глубине этого закатного сияния что-то угадывалось, что-то такое, что имело прямое отношение к его, Славика, жизни, и во что он никогда не смел верить. «Счастье… Вот счастье-то…» Он поймал себя на том, что уже несколько раз мысленно повторил слово «счастье», причем применительно к себе. Он удивился. Ему не понятно было, почему, откуда возникло это слово именно теперь, когда столько беды, своей и чужой, обрушилось на него…
Языком он коснулся пластмассового нёба у себя во рту: на другой день после разговора с Августой Игнатьевной, утром, когда Сонечки не было дома, он решился.
Сначала он сидел, склонившись над картой, и в лупу снова и снова рассматривал города, которые имели отношение к егоистории. А потом и другие города, о существовании которых он никогда не знал, но которые теперь оказались вдруг так близко. Чем дольше он смотрел, тем сильнее ему хотелось рассеяться в этом пространстве и одновременно втянуть его в себя, поместить внутрь. И тут он почему-то вспомнил о зубном протезе с варшавского рынка.
Он достал его из серванта, вымыл хозяйственным мылом, и надел вместо обычного. Ему было страшно, и даже возник позыв к рвоте. Но он преодолел себя. Протез был тесноват, и к концу дня сильно натер десну. Славик полоскал рот содой и терпел, и даже на ночь его оставил, вспомнив как когда-то давно, когда он только начал всерьез то, что называется «заниматься зубами», протезист посоветовал: «Не снимайте на ночь». И пояснил почему: «Во сне организм как бы адаптируется к постороннему предмету, начинает воспринимать его как часть себя». Действительно, на следующее утро Славику стало легче. К тому же он чувствовал странное удовлетворение от того, что сделал это.
Сейчас, спустя десятилетия оказавшись в местах своего детства, он решил не проверять, на месте ли те буквы, по которым он когда-то учился читать. Не стал он и переходить на другую сторону Обводного, чтобы посмотреть на дом, где когда-то жили он и Ава. Он понял, что приехал сюда только ради площади и вокзала. И, как оказалось, ради слова «счастье», всплывшего с самого глубокого дна зимнего сумрачного заката.
Вечер выдался хороший, безветренный, температура чуть ниже нуля, домой Славику не хотелось, и он решил поехать в центр, прогуляться.
Была середина декабря, и город, уже украшенный к Новому году, белый и золотой, напоминал декорации зимней сказки в Мариинском. Славик вспомнил, как мама рассказывала ему о походе в театр, их, всех троих, когда они были еще вместе, накануне того последнего Нового года. Давали «Спящую». Спектакль был длинным, он устал и спрашивал: «Ну, когда же она проснется?», а потом и сам заснул, счастливо притулившись к отцу…
Славик шел по Невскому, над которым висели светящиеся гирлянды. Заглядывал в витрины магазинов и кафе. Перед Гостиным двором постоял возле искусственной елки. Потом свернул на Большую Конюшенную и дворами Капеллы пошел на Дворцовую.
Дома, на столе, накрытом географической картой, его ждал дневник, уже расшифрованный и с помощью Гоши частично набранный на компьютере и распечатанный. И мысль об этом волновала Славика до спазма в горле, волновала так же, как рассказ Эмочки о январском дне сорок второго года, том дне, когда конвойные вывели группу босых, полуодетых заключенных на сорокаградусный мороз и посадили в снег. План начлагеря стал понятен, и тогда к заключенным, растолкав конвой, прошла женщина. Задержать ее не посмели, она была врачом лагерной санчасти. Она опустилась на снег рядом с одним из замерзающих зеков и так с ним и осталась.
…В тот вечер, когда Эмочка рассказывала о гибели Поляна, они засиделись допоздна. Гоша суетился вокруг них сначала с валерьянкой, потом с водкой. Позвонили Сонечке, она пришла, села, смущаясь, на краешек стула, пригубила водки, засмеялась, но глянула на мужа и по-детски прихлопнула рот ладошкой.
Уже прощаясь, в коридоре, Славик наклонился к самому уху Эмочки:
– Вы представляете, что случилось… – шепот его был горячим и сбивчивым. – Представляете… Я ведь только через него смог себя понять… и, кажется, полюбить. Представляете…
…На Дворцовую площадь Славик не вышел, а встал посреди Певческого моста. Он стоял и смотрел.
Сумерки от зенита окончательно спустились к горизонту. Зимний дворец светился изнутри. Ангел, подхваченный лучами прожекторов, парил в темном беззвездном небе. А по самой площади, по бальному ее паркету синхронно, легко и бесшумно кружились четыре тяжеленные снегоуборочные машины, и движение их непостижимым образом совпадало с музыкой, которая шла из невидимого динамика.
Может быть, это была та самая музыка, которую он слышал в детстве, на их старой коммунальной кухне, может быть другая.
Она звучала одновременно мрачно и радостно, она придавливала и в то же время поднимала, и, главное, она продолжала звучать, даже закончившись.
Проснулся Славик поздно, жены дома не было. Как-то она умудрялась бесшумно, так, чтобы не потревожить его, выходить из своей комнаты, завтракать и отправляться по делам. Тишина в квартире была особенная, зимняя: сухая и солнечная.
Сначала никаких мыслей в голову Славику не приходило, вместо них было только состояние покоя и радости. Потом стали возникать не мысли, а голоса. Левушкин голос произнес: «Ты, батя, не волнуйся, дело доделывай. А если что, денег я пришлю, чтобы дневник Поляна издать». Слова эти не были плодом воображения. Сын действительно так сказал, узнав, что Славик вместе с Эмочкой ходили в издательство, на разведку, и что ничем путным поход пока не закончился.
Для начала дня это было хорошее воспоминание. Лежа в постели, Славик наслаждался тишиной внутри и снаружи себя, и тем, что ничего у него не болело: ни привычные суставы, ни десна, которая, кажется, сумела-таки притереться к варшавскому зубному протезу.
Следом за фразой сына всплыл, правда, не сам рассказ, а воспоминание о том, что Эмочка что-то рассказывала про урок рисования. Однажды соседка уже «поставила ему на вид» своего друга, который, начав слепнуть, принялся учиться рисовать. А теперь последовало вроде продолжения. Но рассказ ускользал из памяти, и Славик забеспокоился, потому что в нем было что-то такое… важное.
Соседка назвала его притчей и добавила: «Знаете ли, от анекдота до притчи расстояние порою в один шаг».
«Урок рисования… урок рисования», – несколько раз повторил про себя Славик. «Девочка… Да!» Он вспомнил. «В старшей группе детского сада идет урок рисования. Все рисуют, кто что хочет. Воспитательница ходит между столами, наклоняется над одной из девочек, спрашивает: „А что ты рисуешь?“ „Бога“, – отвечает девочка. „Но Его же никто не видел!“ „Теперь увидите“».
«Вот, – сказала Эмочка. – Вот то, что все мы делаем.»
…Он лежал и раздумывал над тем, какой лично из негополучался рисунок, и от этого размышления постепенно перешел к другому: как мог появиться в их доме дневник Теодора Поляна. Он давно начинал думать об этом, да каждый раз что-то его останавливало, мешало довести мысль до конца.
А всё сходилось к одному: дневник принес тот механик, сосед Поляна по гатчинской коммуналке. «Мог ведь выбросить. Или просто забыть… Но сохранил», – с благодарностью подумал Славик. «Соседу Полян передал дневник до своего ареста, иначе его конфисковали бы при обыске. А потом уже сосед не побоялся, приехал с дневником к нам, на Обводный, где неизвестно что его ждало…»
Чем дальше Славик прослеживал путь дневника, тем беспокойнее ему становилось.
Равновесие, с которого начался день, оказалось хрупким. Славик встал, пошел на кухню. Завтрак, накрытый салфеткой, стоял на столе. «Чего же она опять ушла?» Славику захотелось, чтобы жена была дома и чтобы можно было поговорить с ней о чем-то постороннем, не имеющем отношения к той давней истории…
Однако, останавливаться было поздно.
«Дневник появился у нас в доме уже после ареста отца, иначе он был бы в описи изъятых при аресте вещей. Значит, мама впустила в дом человека, который мог оказаться кем угодно, и приняла от него дневник, и этот поступок мог стоить жизни нам обоим. А потом она взяла дневник в эвакуацию. И, значит, когда мы ехали на грузовике по Ладожскому озеру, дневник был с нами, и в теплушке он лежал, скорее всего, в материнской сумке между мной, завшивленным, и тем человеком, которого на следующей остановке выволокли за руки и ноги из вагона… И я ничего не знал о дневнике ни тогда, ни потом…»
Славик выпил пустого чаю. Есть ему не хотелось. Он вернулся в комнату, к столу, на котором, поверх географической карты, лежали ксерокопии документов, дневник и стихи Теодора Поляна.
«Дальше… В конце пятидесятых и отец, и Полян были реабилитированы, посмертно. Вот справки. Значит, кто-то обращался с ходатайством. И этим кем-то мог быть только один человек. Мама. И она никогда ничего мне не говорила об этом… Почему? Щадила меня?»
И сам вопрос, и ответ на него доводили Славика до замирания сердца и были тягостными, страшными, как сон про лифт, который падает в шахту и никак не может достичь дна.
Но что же было в дневнике Теодора Поляна, в этой истории одной души, такого, что заставляло людей спасать его, подвергая риску собственную жизнь? Славик попытался найти подходящее слово, и нашел только одно: красота.
Он сложил перепечатанные страницы дневника, отксерокопированные стихи, все документы в Левушкину школьную папку и пошел в издательство.
Славик уже подходил к метро, как вдруг увидел на противоположной стороне улицы жену. Сонечка шла в обратную от дома сторону. Она не спешила, никакой хозяйственной сумки, свидетельствующей, что она идет в магазин или из магазина, в руках у нее не было. Она просто шла. Судя по всему, из недавно построенного роскошного торгового центра – к небольшому садику, чудом уцелевшему среди уплотнительной застройки.
Это явление гуляющей самой по себе жены вдруг поразило Славика. Он свернул от метро и двинулся за ней следом.
Славик давно уже заметил, что утром Сонечка куда-то уходит. «По хозяйству», – решил он для себя и забыл об этом. Теперь он попробовал вспомнить, когда эти утренние пропадания начались, и понял, что года четыре назад минимум. Но что, кроме одиночества, могло заставить старого уже человека уходить из дому и вот так бродить по улицам?
Славик увидел, как Сонечка остановилась на перекрестке, пропуская машины, а того шофера, который притормозил, пропуская ее, поблагодарила улыбкой и наклоном головы. Славику показалось, что когда-то давно он видел уже и такой наклон, и такую улыбку. Но не в жизни, а, может быть, в кино… И вдруг ему вспомнился старый черно-белый фильм. Он назывался «Дорога». Да-да. И фамилия актрисы вспомнилась – Мазина! Вот на кого была похожа его Сонечка – на маленькую, беззащитную, трогательную героиню того фильма. А он не сумел ни заметить, ни понять, ни оценить этого…
Он вспомнил, как недавно, возвращаясь из библиотеки, увидел Сонечку. Точнее, ее голову, смешно торчащую в окне. Он знал за женой такую привычку: садиться перед окном, как перед экраном телевизора, смотреть во двор, и шепотом, с удивлением или восторгом, комментировать увиденное.
Заметив пересекающего двор мужа, Сонечка подскочила, сразу обозначившись в окне до половины. Славик увидел, что лицо ее просияло, и что ей очень хотелось помахать ему, и что она сдержала себя.
Славик за общим ходом жизни уже и забыл, что жена вообще любила восхищаться, у нее просто потребность была какая-то в восхищении, и для того, чтобы удовлетворить эту потребность, годился любой повод.
Когда они летом ездили на дачу, она всякий раз указывала ему на березы. И всякий раз он не мог понять, в чем дело, потому что электричка в этом месте делала поворот, и предмет Сонечкиного восхищения терялся из виду прежде, чем Славик успевал толком разглядеть его. Но теперь, задним числом, он вдруг обо всем догадался.
Две березы стояли у самого края озера. А высокий когда-то берег с каждым годом все сильнее и сильнее оползал, и березы, корни которых еще крепко цеплялись за землю, стволами все ниже кренились к озеру, и это была неминуемая гибель. Но в какой-то момент оба дерева, точно сговорившись, вдруг выгнулись уже над самой водой дугами, и, поправ законы местного тяготения, начали расти опять вверх.
Сколько же лет потребовалось, чтобы дошло до него то, что, не умея объяснить словами, пыталась сказать ему Сонечка!
…В издательство Славик пришел совершенно разбитый. Он устроился в своем привычном уже закуте между лестницей, лифтом и разлапистой пальмой, и стал ждать. Ни один из редакторов, с которыми Славик успел пообщаться в свои первые приходы сюда, ничего внятного на его предложение издать стихи и дневник ответить не смог. Все переводили стрелки на главреда, а точнее, на главредшу. Но та либо «уже уехала», либо «еще не приехала», либо была «на совещании».
В первый раз он пришел в издательство с Эмочкой, у которой здесь работала корректором дочка одного из ее воскресных прихожан. И мысль, что Славик должен сделать книгу Теодора Поляна, тоже принадлежала ей.
Ни к какому «деланию книг» Славик приспособлен не был, но странное чувство двигало им, придавало решимости. Может быть, то самое чувство, которое заставило и его мать, и гатчинского соседа Тео, спасти дневник.
Явление двух взволнованных и взлохмаченных стариков с сияющими глазами и сбивчивой речью произвело среди сотрудников издательства определенный эффект. По одиночке и парами они, как бы невзначай, заглядывали в редакторскую комнату, где Славик и Эмочка излагали суть дела сначала редактору литературы классической, потом редактору литературы современной. Фамилию Поляна все слышали впервые, что являлось большим минусом, так как «неизвестный автор, да еще и со стихами, это, знаете ли, большая проблема».