Рисовать Бога Соколовская Наталия
Сонечка обиделась, отвернулась, как всегда делала, собираясь заплакать.
– Вот и позвони ему сам. Ты же знаешь, я могу напутать.
– Ну хорошо. Не сердись. Что он еще рассказывал?
– Он, Славочка, рассказывал, как его мотострелковая дивизия в составе Первого Белорусского фронта под руководством маршала Рокоссовского… – Сонечка говорила, подняв глаза к потолку, точно урок отвечала… – Да, кажется, я правильно все запомнила, – как его дивизия вошла в Польшу. И дошла до Варшавы. – Славик удовлетворенно кивнул, и Сонечка продолжила: – А потом они с августа сорок четвертого по январь сорок пятого стояли под Варшавой, на другом берегу Вислы.
– То есть как «стояли»? Полгода стояли? Он так и сказал?
– Да, так он сказал. А за это время в Варшаве началось восстание против фашистов. И что-то страшное там было.
Славик этот фрагмент отечественной истории или не знал, или напрочь забыл. Собственно, помнить или знать историю было никогда не обязательно. Чувство общего величия заменяло память.
– И дядя Гриня стоял и не вмешивался?
– Не вмешивался. Но когда он говорил мне про все это, он такое произнес, такое, что повторить невозможно. И даже не извинился, что перед женщиной ругается.
– А потом?
– Потом Рокоссовского сменили на Жукова. Взяли Варшаву. Там, в руинах, жизнь все-таки теплилась. И вот ходил как-то дядя Гриня с товарищем своим, однополчанином, по городу. Смотрят – рынок, и на нем идет кое-какая торговля. Скорее и не торговля, а мена. И там дядя Гриня увидел человека. – Сонечкины глаза округлились, в интонациях зазвучали эпические нотки. – Человек тот сидел на расстеленном старом одеяле, а перед ним стоял раскрытый чемодан. На поднятой крышке было приделано зеркальце, узенькое такое. А сам чемодан был доверху полон зубными протезами. Дядя Гриня сказал, что, только приблизившись, понял, что это протезы. Издалека он решил, что человек продает битые чашки. И вот люди останавливались, примеряли протезы, клали назад, еще примеряли. Кто-то покупал. Тот, который продавец, он то ли сказал, то ли показал знаками, не знаю, но в том смысле, что человеку хоть два камня в рот закинь, так он ими пищу перетирать будет. Ну, дядя Гриня купил у него несколько протезов. Может, для друзей. На будущее. – Сонечка достала из серванта протез, покрутила в руках. – Этот, видать, никому не подошел.
История была страшная, но рассказывала ее Сонечка с удовольствием от самого процесса общения с мужем: не часто ей доводилось так долго удерживать его внимание, говоритьс ним.
– Соня, – Славик с беспокойством посмотрел на челюсть. – Скажи, рядом с Варшавой какие города ты в Польше знаешь?
Сонечка задумалась и ахнула.
– Треблинку знаю. Но это, правда, деревня. А еще… – Сонечка закрыла глаза и втянула голову в плечи. – Еще Освенцим… Но это не рядом с Варшавой, нет-нет… Еще знаю Майданек. Но это не город… А, кроме того, ведь там повсюду сражения шли…
– Ну, что же ты все только такоевспоминаешь.
– Ты же спросил… Ты ведь тоже про этоподумал.
– Знаешь, Соня, я даже не сомневаюсь, человек с чемоданом был обычным зубным техником. – Славик говорил как можно увереннее. – Я не хочу думать ни о чем другом. К тому же эти протезы могли американцы по ленд-лизу прислать, а тот, который продавец, просто стащил их откуда-то… И вообще… С челюстью мы разобрались. Пусть пока полежит, а потом… – Он задумался. – Потом мы ее похороним. Все-таки она не просто, а с той войны. А, Соня?
– Разве так бывает, Славочка, чтобы протез хоронить?
– Да как еще бывает! Вон, Тамара, над нами, дедов протез похоронила. Тайком от своей бабки. Недавно мне призналась. Бабка мужа в крематории сожгла, а протез остался. Хоть и работали мы с ней вместе, но, правду сказать, вздорная была особа. А где у нас атлас, Соня? Ну, карта какая-нибудь? Раз уж про Польшу заговорили, давай посмотрим.
Скоро карта Европы, советского еще образца, была найдена в старом секретере сына. Расстеленная, как скатерть, она заняла собою весь круглый обеденный стол. Географическую карту Славик не видел со времен института и теперь с интересом рассматривал ее. В самом центре была Польша.
– Вот, Соня, Варшава. Вот отсюда дядя Гриня и привез челюсть. – Почему-то физиологичное «челюсть» на слух воспринималось лучше чужеродного «протез». – А где тут Люблин? Как же все странно связано… В тетради есть про Люблин. Оноттуда родом.
Славик сказал о поэте в третьем лице, не называя фамилии, иначе ему начинало казаться, что он говорит про себя. Чувство у Славика было такое, словно он наделяет себя чужими, не присущими себе качествами, словно он примеряет чужую жизнь, перекладывает на себя обязательства, взятые другим человеком.
Из коричневой тетради Славик прочитал только самое начало, откладывая расследование, к которому призывала соседка Эмочка, на потом. И даже звонок Левушки и его строгое «Ну, что новенького?» – не возымел никакого действия.
Славик еще раз окинул взглядом карту. Моря, горы, долины, реки, города, большие и маленькие селения, все это наполненное людьми пространство, каким-то прекрасным и страшным способом поделенное на страны и одновременно единое, – все оно было сейчас здесь, возле него, рядом.
Славик нашел маленькую точку на карте, осторожно коснулся ее пальцем и мысленно произнес: «Полян родом оттуда», и еще раз посмотрел вниз. Голова у него закружилась, как это бывало в детстве, перед прыжком в воду.
<Месяца за три до приезда сюда со мной случилось маленькое происшествие. Теперь я знаю, что это был знак.
Я бродил по одному из люблинских предместий. В тот солнечный июльский полдень улицы казались вымершими. Из-за садовых оград выкипали наружу кусты роз, – белых, чайных, красных, – над ними гудели шмели.
С боковой улочки вывернул почтальон. Его старый велосипед дребезжал по булыжной мостовой. Проезжая мимо меня, почтальон, здороваясь, приподнял форменную фуражку.
Я снова продолжал свой путь в одиночестве, бездумно и счастливо. И вдруг увидел птицу, сидящую на низкой каменной балюстраде. Птица сидела боком ко мне и, чуть поворачивая головку, следила за моим приближением. Кажется, это была сойка: розово-пепельное тельце и голубая полоска на крыльях.
Я думал, еще миг, и она улетит, но птица не двигалась. Когда до нее оставалось не больше метра, я растерялся. Птица будто ждала меня. Пройти мимо, сделав вид, что ее нет, что ничего необычного не происходит, значило упустить какой-то невероятный шанс. Пройти просто так – было бы величайшей глупостью, пренебрежением к доверию птицы, ее терпеливому ожиданию, пренебрежением к случаю, что свел нас на этой пустынной жаркой улице.
Я замедлил шаг, а потом, все еще не веря в происходящее, протянул руку и погладил птицу по шелковистой спинке. И только потом она улетела.
Было странно, что я должен продолжать свой путь, словно ничего не произошло. И никого не оказалось рядом, кто мог бы подтвердить, что это – было. Подушечками пальцев я все еще чувствовал сотканное из капилляров и воздуха дрожащее тело птицы.
«Это была моя душа», – сказала Рита. Мы проснулись поздно, пообедали в дешевом ресторанчике возле ее дома, а потом гуляли в саду Обсерватории. Было пасмурно, под ногами крошилась наледь, оставшаяся после вчерашних заморозков, только что закончился мелкий январский дождь, и на голых ветках висели капельки, много-много капелек на равном расстоянии друг от друга. Рита наклонила ближайшую ветку и начала собирать их губами, одну за другой, сколько могла достать. И это было продолжением вчерашнего дня. Теперь все дни будут продолжением вчерашнего дня. Прошедшее настоящее.
Вчера все вышло случайно. Просто я спросил – эта ее внезапная бледность и вдруг ледяные руки, почему это. Не думаю, что мой вопрос был бестактным, даже если речь шла об обычном женском недомогании. Рита как раз высыпала на язык порошок из бумажного пакетика с латинской надписью pulvis foliorum digitalis.
Она поставила стакан с водой, села и закрыла глаза: «Просто иногда я умираю. На несколько секунд. Но ничего, это проходит».
Я опустился на ручку кресла, чтобы быть ближе к Рите. А может быть я стоял рядом и только склонился к ней. Не помню. Я не чувствовал своего тела. Такого со мной никогда не бывало, чтобы я совсем не помнил, где находится мое тело, и не чувствовал его. И звуки тоже пропали. Я весь сосредоточился на ощущении Ритиных прохладных губ. То, что я делал, было похоже на то, как Рита собирала дождевые капли с ветки в саду Обсерватории. Я запомнил только, что дышал медленно и глубоко, как при засыпании, и еще тот миг, когда ее губы дрогнули, отвечая мне.>
<…Хенрик оказался прав. Поиски работы завершились совсем близко от моего дома, в маленьком нотариальном бюро на улице Дагер. «Ведь это тоже заработок». Именно так выразилась Рита. И заработок постоянный. Переводя с языка на язык документы, эти свидетельства человеческой жизнедеятельности, становишься участником бесконечной интернациональной комедии, книги жалкой и величественной одновременно. «Быть секретарем общества…» Заманчиво, но, думаю, не вполне безопасно по нынешним временам.
Вчера опять приходил тот господин. У него сухие волчьи глаза, редкие, гладко зачесанные волосы и военная выправка. Он говорит по-французски с легким польским акцентом. В здешнем вавилоне быть уверенным в чьей-либо национальности невозможно. Не исключено, что он русский, в кармане его пальто, явно из хорошего дома, я заметил советскую газету. Он перехватил мой взгляд и поинтересовался, не из России ли я. «Нет, но бывший подданный». Господин понимающе кивнул.
Он приходил, чтобы составить завещание: библиотека отходит друзьям, так же как и некая бедная родственница, которую они должны содержать до конца ее жизни. Не слишком ли сентиментально для человека с такой брутальной внешностью?
Он сказал, что на следующей неделе придет снова. До сих пор у меня перед глазами его короткопалые руки и плотно сбитая, какая-то вульгарная фигура.>
Никогда прежде Эмочка на «воскресники», как она называла свои воскресные поэтические сборища, Славика не звала, и вдруг позвонила накануне и почти в приказном порядке велела быть.
К гостям Славик привычки большой не имел. Вели они с женой существование довольно замкнутое. А тут незнакомые люди, немолодые уже, острят напропалую, хохочут, пьют вино, и, главное, взахлеб читают наизусть стихи.
Славику, чье знакомство с отечественной и зарубежной словесностью закончилось «слабенькой четверкой» на школьном экзамене по литературе, очень быстро стало не по себе. Он забился в угол, под портрет Ираиды Романовны, и тихо пил чай с куском сладкого пирога.
Кто-то из присутствующих начал игру в «продолжения». Один человек начинал стихотворение, другой подхватывал. «Слишком в Гамлете режут и колют. Мне милее куда „Три сестры“…», – начинал Гоша. «… Где все тихо встают и уходят. И выходят навек из игры…» – подхватывала Эмочка. «Теперь на нас одних с печалью глядят бревенчатые стены…» И кто-то следующий продолжал: «Мы брать преград не обещали. Мы будем гибнуть откровенно, мы…» Сознание Славика цепляло что-то близкое. Он чувствовал, – стихи были красивые, большинство грустные. И все без исключения – «про любовь». Так почему-то казалось Славику.
Эмочка дурачилась, кокетничала, и говорила вещи несусветные. Например, про годы, проведенные в лагере, сказала: «Было такое счастливое время! Мы с утра и до ночи говорили стихами!» Муж Гоша смотрел на нее с обожанием.
А еще Славик стал свидетелем необъяснимого превращения: чем больше Эмочка читала стихи вслух, тем меньше лет можно было ей дать. Лицо разглаживалось, распрямлялась спина. Весь облик ее начинал дышать. Об омолаживающем эффекте поэзии Славик ничего не знал. Он вообще о ней ничего не знал. Кроме того, теперь, что он состоит в дальнем родстве с поэтом. Сомневаться в том, что они родня, уже не приходилось: тетрадь Славик дочитал почти до конца.
В самом начале вечера Эмочка, представляя гостям соседа, заметила между прочим, что он дальний родственник Теодора Поляна. «Как, того самого?» – воскликнул кто-то. А еще кто-то процитировал: «Эта птица над головой – может быть тобой…»
«Странно… Вот странно-то… – думал Славик. – Он, которого давно нет, он – есть. И в гораздо большей степени, чем я. И эти люди знают его, и он что-то для них значит, и так странно, что жизнь его имеет отношение к моей…» Чувство действительно было необычным: точно его, Славика, собственная жизнь приобретала объем, недостающий смысл, внутренний жар, а главное – получала обоснование…
Перед тем как расходиться, на посошок традиционно читали стихи по кругу. Славик вжался в кресло, как в парту, надеясь, что пронесет.
Когда пришла его очередь, он замахал руками, прося не трогать его. Но компания зашумела, стали требовать стихотворения, «любого, хоть из школьной программы, мы напомним, если забудете!», и – аплодисменты.
Славику вспомнился только «Анчар». Потому, наверное, что это было самое первое «взрослое» стихотворение, которое он выучил наизусть. Еще в первом классе, в тот год, когда по всему городу висели портреты Пушкина, и читать стихотворение он должен был на каком-то важном школьном мероприятии.
Славик закрыл глаза и начал: «В пустыне чахлой и скупой, на почве, зноем раскаленной…» Он вспомнил вдруг, как поправила его учительница: «Не „раскалённой“, Славик, а „раскалнной“, заучи». И сейчас, спустя почти семьдесят лет, он почувствовал, каким твердым, неизбежным, металлическим звоном было налито это слово…
Он и не предполагал, что помнит текст. Строчки всплывали в памяти сами собой, берясь как бы ниоткуда. Славик читал и видел внутренним взором ряды скамеек, учеников и учителей, и на задней стене, напротив сцены, портрет Пушкина в окружении портретов вождей, и весь актовый зал школы, мрачный, глубокий, похожий на аквариум.
«…С его ветвей, уж ядовит, стекает дождь в песок горючий…» – благополучно дочитал Славик до середины стихотворения и вдруг на словах «Но человека человек» сбился. Может быть, так произошло потому, что и тогда, десятилетия назад, заучивая стихотворение, он сбивался на этих рядом стоящих одинаковых существительных, похожих на словесную головоломку.
Славик открыл глаза и снова произнес, пробуя на слух: «…человека человек». И вдруг чей-то голос помимо его воли, но внутри него, тихо воскликнул: «Господи… Господи… да как же это…»
Смыслы множились, ускользали от понимания, выплывали новые. При многократном повторе два слова, два человека – владыка и раб – непостижимым образом слились в одно невероятное, мифическое существо, в трудно представимый, замкнутый на самом себе организм – человекочеловек.
Славик замолчал окончательно.
Несколько мгновений стояла тишина, а потом Эмочка подскочила, хлопнула в ладоши и велела читать следующему, отвлекая общее внимание от Славика. А он, сидя в своем углу, вдруг почувствовал необыкновенный душевный подъем, почти экстаз, сопутствующий внезапному озарению, как с ним было на днях, когда он, преодолевая себя, читал коричневую тетрадку.
Ему приходилось опускать непонятные слова и целые фразы на других языках, домысливать, воссоздавать то, что осталось на вырванных страницах, а главное – воодушевляться чужой жизнью, которая, стало вдруг казаться Славику, была брошена ему, как спасательный круг. И теперь благодаря внимательному чтению, благодаря довоображению целого по фрагментам, – жизнь эта, пусть трудно, но усваивалась, становилась своей.
<Все свободное время мы гуляем по городу, иногда заходим в музеи. Мы как будто родились для этих прогулок.
В апреле мы спускались к реке, шли вдоль освещенных солнцем нижних набережных, иногда Рита прижималась к прогретой каменной стене, она прижималась к ней грудью, раскрытыми ладонями и щекой, и, блаженствуя, закрывала глаза.
Теперь мы частенько отправляемся на восточную окраину города, в сторону Шарантона, туда, где Марна впадает в Сену, чтобы проверить, как поживают лебеди. Они плавают у самого берега. «Знаешь, в детстве я думала, что это такие специальные русские птицы. Царевна-лебедь и все такое…» Рита смеется. И потом, без всякого перехода: «Ты такой красивый». И обнимает меня. «Ну и что, что я чуть выше. Мы одной масти, и отлично смотримся рядом. Интересно, если у нас будет ребенок, он будет синеглазым в меня или в тебя кареглазым».
Мы идем, и она говорит разные смешные вещи. От некоторых у меня дух захватывает. «Я люблю твое лицо, – говорит она. – Особенно когда ты сочиняешь свои стихи и когда хочешь меня».
Во второй половине дня солнце светит нам в спины. По нашим теням невозможно понять, кто мы и сколько нам лет, старики мы, прожившие вместе жизнь, или совсем юные люди, которые, может быть, расстанутся завтра навсегда. Прошедшее настоящее продолженное.
Рита смотрит на свою тень и поправляет волосы. Она не носит шляпок, терпеть их не может, говорит, что шляпки – это превратно понятая женственность. И перчаток не носит. Она любит прикасаться ко всему руками. Даже к скульптурам в музеях. Разумеется, пока смотритель не видит.
Шарфов она тоже не носит. Темное пятно под скулой ничуть не беспокоит ее. И, кажется, ей доставляет удовольствие смущать мужчин в кафе и на улице. «Пусть думают, что ты страшно ревнивый», – говорит она и смеется.
Мы больше не возвращаемся к январскому разговору. Но теперь мне кажется, что я существую в двух временах: в том, где есть Рита, и в том, где ее уже нет. Эта тяжесть двойного существования испепеляет меня.
Все мое лучшее, все божескоево мне пробуждается благодаря Рите. Я узнаюсебя, благодаря ей. Смогу ли я соответствовать этому дару?
Сегодня мы сидели в Тюильри, возле пруда, и смотрели, как рыбы, крупные, коричнево-рыжие, высовывают из воды раскрытые рты в ожидании хлебных крошек. А рядом также попрошайничали голуби. Они подходили совсем близко к нашим стульям и урчали. Не знаю, но почему-то меня беспокоил этот звук.
Рита достала из сумки пакетик с остатками вчерашнего багета и стала скармливать его попеременно рыбам и птицам. «О чем ты думаешь?», – спросила она. «Я думаю о счастливцах, которые догадаются выловить этих откормленных карпов и зажарить. А заодно и голубей. Смотри, они уже летать не могут от сытости».
На самом деле я думал о том, что означают слова «порок сердца», и о том, что было вчера, когда Рита не открыла мне дверь.
Уходя, я забыл ключ. Когда я вернулся, в одной руке у меня был пакет с покупками, в другой связка книг из библиотеки. Я постучал, поддерживая книги подбородком, но ответа не последовало. Я стоял под дверью, наполняясь ужасом. В этом чувстве была нежилая, последняя пустота, оно было как дом, предназначенный к сносу.
Уйти Рита не могла, ей пора было собираться на работу. Может быть, я постучал недостаточно громко. Но тишина в комнате была такая кромешная, что стучать снова я не решался.
Я стоял под дверью и молил Бога, чтобы он избавил меня – от чего? И почему – меня? Почему в этот миг я думал о себе? Я как будто заранее со всем согласился, предал Риту, и думал только о том, как перенести утрату.
И вдруг я расслышал легкий сухой выдох, похожий больше на покашливание. Ее привычный выдох, когда она просыпалась.
Прислонясь лбом к двери, я плакал. Я обещал себе никогда больше не думать о худшем. Рита с таким достоинством переносит болезнь, и я не должен беспокоить ее своим страхом, не должен мешатьей.>
За неделю Славик побывал в двух местах, где прежде никогда не был. В Российской национальной библиотеке, которую Эмочка по старинке запанибрата называла Публичкой, и Федеральной службе безопасности, по-простому ФСБ. Последняя аббревиатура, за которой скрывалась «известная организация», не нравилась Славику меньше предыдущей. С ней, вроде бы, ничего такогосвязано не было.
На оба похода Славика подвигла соседка из квартиры напротив.
О том, что «ни разу не побывать в Публичке стыдно», Славик и не догадывался. В своей, политеховской библиотеке бывал, когда учился. А потом как-то хватало журнала «Наука и жизнь», со временем Левушкиной «Юности», да газет из киоска.
Двойные двери, выходящие на площадь Островского, были огромными и тяжелыми. Славику пришлось открывать их обеими руками. Внутри ему сначала показалось все похожим на театр: гардероб, фойе, буфет, красное дерево и бархат в коридоре.
Когда он при входе заполнял бумаги для пропуска, в графе цельнаписал, как велела Эмочка, – «исследование». Этот собственноручно заполненный документ возымел на Славика странное действие: ему показалось, что он дал расписку Теодору Поляну в том, что не оставит его.
В огромном Алфавитном каталоге на «Полян Теодор» не было ни одной карточки. Это могло означать, что никакого Теодора Поляна не существует, что он плод поэтического воображения Эмочки и ее друзей. Но как же тогда дневник и книга, которая упоминалась в нем. Славик испугался. Почему-то именно теперь ему стало до зарезу нужно, чтобы Полян существовал.
Беспомощно озираясь, Славик бродил вдоль длинного пустого коридора, между желтыми каталожными шкафами. В каждом шкафу имелось по множеству выдвижных каталожных ящичков, и все это не кончалось, и было похоже на кукольный морг из зарубежного фильма ужасов. Ко всему прочему внутри библиотеки было очень душно. Славик почувствовал дурноту.
В этот момент кто-то подхватил его под локоть.
– Вам помочь? – Неизвестно откуда возникший молодой человек внимательно смотрел ему в лицо. – Да не волнуйтесь вы так. Сейчас все будет хорошо. Я библиограф. – Как бы в доказательство, молодой человек похлопал себя руками по полам синего рабочего халата. – Что вы ищете? – И он указательным пальцем поправил сползающие с носа очки.
От пережитого волнения Славик не мог выдавить из себя ни звука и молча протянул бумажку с именем и фамилией.
– А! Но это, кажется, книга еще довоенная будет, да и вышла не у нас. С этим надо в Генеральный каталог. – И молодой человек, все так же поддерживая Славика под локоть, повел его в сторону зала с большим столом посередине. – Подождите тут, – сказал он и исчез за какой-то дверью.
Мимо Славика бесшумно ходили читатели и сотрудники библиотеки, никто не обращал на него внимания, и он стал потихоньку успокаиваться. Он сидел и прикидывал, как отсюда, с Невского, лучше добраться до Литейного: заявление, составленное с помощью Эмочки, лежало у него в нагрудном кармане пиджака. Именно Эмочка надоумила его не разводить канитель, а «убить двух зайцев разом». «Станислав Казимирович, раз уж вы решились, действуйте».
И даже Левушка, когда Славик отчитался ему «о проделанной работе и дальнейших планах», довольно хмыкнул в трубку: «Да, ты, батя, крутой, оказывается».
– Ну, вот. Я же говорил, все будет хорошо. Я вам и бланк заказа заполнил. Только свои данные впишите.
Славик достал ручку. На бланке уже стояла его фамилия. И шифр. И год: тысяча девятьсот тридцать шестой. И место выхода: Париж. И название книги: «Прощание с птицей».
– Однофамильцы? Такое совпадение?
Славик хотел согласиться, что совпадение, так было бы проще, но преодолел себя и отрицательно мотнул головой.
– Он мой родственник. Я только теперь узнал. Спасибо вам большое, молодой человек. Если бы не вы…
И Славик двинулся в сторону читального зала с надписью «Ленинский» над входом, он уже проходил мимо него.
– Нет-нет, вам не туда. Это единственный экземпляр, редкая книга. Вам в Зал основного фонда.
Славику понравилось, что не в Ленинский.
– А почему название не сменили, вроде бы…
Молодой человек снова поправил сползающие очки, наклонился к уху Славика и таинственным шепотом сказал не то всерьез, не то в шутку:
– Вот именно «вроде бы». У нас не так давно Салтыков-Щедрин из предбанника исчез в неизвестном направлении, да бюст Екатерины уборщица разбила, все равно что твоя Аннушка масло разлила. И дела никому нет. Но это название осталось. Сплошной Булгаков. Чудеса, правда?
Славик не понял почти ничего, но кивнул. А молодой человек снова заговорил обычным голосом:
– Но у нас с вами своя задача. И от того, как мы ее выполним, очень многое зависит.
И, прежде чем испариться, он указал Славику на дверь в конце коридора.
<Вчера состоялся странный разговор с Серафимой. Мы встретились в кафе мадам Жюльет, как и три дня назад, когда Виктор, в сущности, отчитывал Риту.
Виктор преподает в Русской консерватории. Играть к мадам Жюльет он ходит ради удовольствия. Или ради Риты. Это одно и то же.
«Хочешь поднять Советам статистику по возвращенцам? Очнись, – сказал тогда Виктор. – Последнее, что ты запомнила, уезжая из России, это ложа в Мариинском. Золото и голубой бархат. Это было на Рождество, через неделю тебе исполнялось шесть».
«Да, голубчик». Рита щурилась на дым, идущий от моей сигареты, и маленькими глотками пила арманьяк. Похоже, я застал рецидив давнего спора. «Да, голубчик. Та последняя зима была хороша: белая и длинная, как второй акт „Лебединого“». Она словно поддразнивала Виктора.
«Знаешь, любовь к русской зиме может тебе дорого обойтись. Твои родители слишком часто принимали у себя заезжих краснобаев и слушали ангажированных писак в монпарнасских кабаках. Ты пошла по их стопам, веришь всему, что говорят на ваших идиотских сборищах при полпредстве». Вот что он сказал, прежде чем уйти, ни с кем не простившись.
Остаток вечера Рите на старом разбитом пианино аккомпанировала мадам Жюльет. Белль тихонько подскуливала хозяйке. И, надо сказать, у нее это неплохо получалось.
Вчера у Серафимы был выходной, а Хенрик работал. Подозреваю, она не хотела говорить со мной при Хенрике. У Серафимы острые ускользающие зрачки и напористая речь. «Не обращай внимания на Виктора, он просто не хочет, чтобы Рита уезжала, – сказала она. – Их семьи приехали сюда в августе семнадцатого. Перед Советами они чисты. Разве только происхождение».
Лексикон у Серафимы соответствующий. Как из той листовки, что давно валяется на столе в Ритиной комнате. «Родина ждет тебя!», такая там шапка, а дальше текст с апострофами вместо твердых знаков. Сплошное заикание.
«И вообще дело не в снеге и зиме, что за ерунда. Виктор не знает про письмо. Здесь мы все равно никогда не станем своими. А там бесплатное лечение у лучших врачей, даже бесплатная операция, если понадобится. Медицина у них достигла фантастических успехов».
Письмо пришло месяц назад. Его написала неблизкая родственница Ритиного отца. Рита перечитывала его несколько раз. В нем еще было про то, что можно продолжить обучение в консерватории. Разумеется, бесплатное.
Потом Серафима сказала, что, по имеющимся данным, в Ленинграде живет моя дальняя родня, и я могу написать им, если захочу. Интересно, откуда тамзнают обо мне, и от кого эти данные, и откуда они у Серафимы.
Впрочем, дурацкий вопрос. Дело у них поставлено на широкую ногу.
«Мы с Хенриком тоже собираемся». Ничего подобного от Хенрика я не слышал. «Во всяком случае, я – точно». Мое молчание раздражало Серафиму. «Что скажешь?». Сказать мне было нечего. Все зависит от того, какое решение примет Рита.
Скоро я сдаю в типографию мою книгу. В ней стихи на польском, русском и несколько на французском. Она посвящена Рите.>
<Вопрос о нашем отъезде решен. Я понял, что все мои уговоры остаться – бессмысленны. Это не упрямство. Это непреодолимое Ритино желание двигаться навстречу собственной судьбе. И я не могу препятствовать ей в этом.
Советские паспорта будут готовы через месяц. А вчера мы вернулись из Нормандии. Что-то вроде свадебного путешествия.
Неделю назад Рита стала моей женой. Мы быстро уладили формальности в мэрии нашего округа. Свидетелями были Хенрик и Серафима. После отправились ужинать к мадам Жюльет. На лохматую макушку Белль по случаю торжества был водружен розовый бант. Виктор не пришел.
Утром следующего дня в машине, взятой напрокат, мы выехали из Парижа. «Неизвестно, как скоро мы сможем приехать во Францию, а есть вещи, которые лучше не откладывать на потом». Она прекрасно водит, смеется: «Если бы не взяли в оркестр, устроилась бы шофером, женщина за рулем это шик, так выражаются наши эмигрантские дамочки». Водить Риту научил отец, она сказала, что довольно лихо гоняла на его подержанном «рено», пока автомобиль совсем не развалился от старости и ее лихачества.
В начале октября погода не слишком устойчива. Всю дорогу Рита приговаривала: «Нам повезет, там, куда мы едем, не должно быть ни одного облачка, это очень, очень важно. Ты увидишь, так и будет».
Я не спрашивал, куда мы едем. Когда мы отправлялись бродить по городу, я тоже никогда не спрашивал маршрут. Я доверилсяРите и получаю наслаждение от этого. Доверяться ей – это как быть «немножко в руках Бога»: не знаешь, что случится через секунду, но надеешься на лучшее.
Рядом с Ритой все всегда не важно, любая насущная проблема рядом с ней мгновенно теряет значение. Даже такое чувство, как ревность, становится бессмысленным и стыдным: Риту ни с кем нельзя делить, поскольку и себе она не принадлежит.
Она исподволь вовлекает меня в иную реальность, приучает к ней, она дарит бесценный опыт: учит меня дышать по ту сторону бытия, а я, глупец, все еще цепляюсь за привычные предметы и суждения. То, что происходит с Ритой, похоже на осуществление величественного замысла. Я не должен принижать его своей тревогой, своей жалостью.
Я не думал о том, что с Ритой, когда она за рулем, каждую секунду может случиться ее «временная смерть», потому что знал, все будет продолжаться дальше, будет продолжаться в любом случае… Ах, Рита, Рита, эта птица над головой – может быть тобой…
Мы ехали в сторону океана, облака были низко, а земля высоко, путь наш лежал через маленькие нормандские городки, в центре которых стоял неизменный, как бы везде один и тот же памятник, памятник жертвам Великой войны.
К вечеру первого дня мы приехали в Алансон, тихий и немного мрачный, остановились в дешевом привокзальном отеле, поужинали и пошли бродить.
Над входом в собор, вдоль карниза, сливаясь с цветом стены, сидели голуби. Они казались частью орнамента. Они спали.
Перед тем, как войти, Рита покрыла голову моим шарфом. Служба заканчивалась. Внимание Риты привлекли книги, которые в церковной лавке вместе со свечами и дешевыми распятиями продавал низкорослый молодой послушник с лицом, изъеденным оспой. Точнее, одна книга, на обложке которой была помещена фотография прелестной девушки в монашеском облачении. Выражение лица у нее полудетское, почти кокетливое. Тереза из Лизьё. «История одной души».
Послушник заметил интерес Риты и, смущаясь, протянул ей книгу. «Если мадмуазель будет угодно… Пожалуйста… Это святая Тереза. Видите ли, она родилась в нашем городе, а умерла в Лизьё. Книга… она о любви». Послушник покраснел и смолк. И посмотрел на Риту.
Я достал деньги, и послушник мотнул головой: «Нет, за книгу не надо…»
Я купил маленькое серебряное распятие, и мы вышли.
Утром, когда я проснулся, Риты в постели не было. Накинув мою рубашку, она сидела возле окна и читала вчерашнюю книгу. Глаза ее, когда она обернулась, показались мне черными.
«Тео, послушай только, что она пишет… Вот… „Кругом росли маргаритки – одного роста со мной“. Это же, как в садике позади моего дома, ты помнишь?»
Конечно, я помнил. Только во дворе Ритиного дома на улице Гэте росли не маргаритки, а наперстянка. Маленькая рощица из высоких плотных стеблей с бледно-лиловыми колокольцами.
Однажды мы проснулись утром, точно кто-то позвал нас, и подошли к окну. В сером рассветном сумраке прямые стебли наперстянки стояли неподвижно, по отдельности друг от друга и одновременно вместе. Они стояли осмысленно, не шевелясь, как на молитве.
Рита быстро накинула шаль, спустилась вниз и встала среди них, и оказалась одного роста с ними, и что-то начала шептать им. Так было, в то утро.
«Но это не всё, Тео. Слушай: „Никак я не научусь умирать“. Как хорошо, как легко сказано, и даже будто с досадой, правда? Оказывается, и умирать надо учиться. Вот что. Как видно, ученица я неважнецкая. – Рита рассмеялась. – У меня ведь тоже ничего не получается. А вот еще: „Я больше не верю в свою смерть“. Это совсем, совсем мое чувство… Тео, когда она умерла, ей было двадцать четыре, почти как мне сейчас».
Рита задернула шторы и легла ко мне. Я обнял ее, замерзшую, и прижался лбом к ее спине. Хорошо, что она не видела моих глаз. «И какое точное название. Не просто „История души“, но – „ однойдуши“… Понимаешь?» Она пошевелила под одеялом ногами. Она любит прижиматься к моим ступням своими, и лежать так. Говорит: «От и до. Для полноты чувствования». Просто невероятно. Как будто она растет из меня.
Мы выехали через два часа. «Надо спешить, – сказала Рита и посмотрела на небо. – Все будет так, как я задумала».
День был ясный, дорога петляла по возвышенности, чуть заметно кренясь вниз, и за грядой холмов мне все время мерещился океан, но потом возникала еще одна гряда, и потом следующая, и каждый раз видение океана было обманкой.
«Я верю только в страдание», – на эти пропущенные Ритой строчки я наткнулся, пока листал книгу, а Рита спала, прижавшись ко мне холодными ступнями.
Мы ехали молча. Ритино воодушевленное ожидание передалось и мне. «Любить – значит разбрасывать цветы», – так писала маленькая монахиня, ровесница моей Риты… Да, да, разбрасывать цветы, лиловые колокольчики наперстянки, медовые маргаритки, все цветы всех садов и всех полей…
Дорога была пустой, и ехали мы так быстро, что пространство проходило сквозь нас, проникало в наши поры, перемешивалось с нашей кровью, меняя ее состав. Моя душа, разлитая в мире и побуждающая меня к этому движению вперед, соединялась со своей ипостасью, обитавшей во мне. Вот это слияние и рождало чувство счастья. То же самое происходило и с Ритой. И когда мы сначала поднялись на последнюю гряду холмов, а потом спустились в долину, где присутствие океана стало почти реальностью, мы были уже другими, но, может быть, гораздо в большей степени самими собой, чем в начале нашего путешествия.
Когда мы обогнули Авранш, солнце спустилось совсем низко. «Должны успеть», – сказала Рита и перевела дух.
Дорога еще раз вильнула, и вдруг мы вылетели на пустое место, где не было ничего, кроме неба, от зенита до горизонта и по всей его линии одного ровного густого цвета: словно в топленое молоко плеснули чернил, да, теплого молочно-чернильного цвета.
Впереди тускло пылал, не давая бликов и не оставляя разводов, солнечный шар, уже задевший краем океан, который был в десятке километров от нас и которого мы не видели. А посреди отмели, которая была частью этого океана, рядом с малиново-алой, нестерпимо близкой громадой солнца – высилась ему равновеликая, темная, устремленная ввысь громада аббатства.
Только они и были перед нами. И мы на всей скорости летели по направлению к ним.
Это был самый лаконичный и самый значительный закат в моей жизни.
Немного отдохнув в монастырской гостинице, мы отправились вверх.
Узкие улочки были освещены масляными плошками, и чем выше мы поднимались, тем меньше их становилось, и все же окончательной тьмы не наступало, хотя рядом не было источника света, кроме звезд сверху и вокруг нас.
И было еще что-то, что делало эту феерию на краю океана величественной, как восхождение на костер, и обыденной, как вечер возле домашнего очага.
И этим «чем-то» был запах дыма из труб, запах жилья, оставшегося у нас под ногами.
Утром, стоя у подножия аббатства, мы видели только прямую крепостную стену и небо над ней, как если бы все устремленные вверх улочки, церкви, и сам собор покоились на дне огромной коробки.
Но по мере того, как мы отъезжали, громада позади нас распрямлялась, росла, словно живая, приподнималась на цыпочки, показывала все свои изгибы и складки, и смотрела, смотрела нам вслед. И чем дальше мы отъезжали, тем мучительнее было терять ее из виду.>
Славик вышел из библиотеки, прижимая к себе локтем Левушкину школьную папку, в которой лежала отксерокопированная книга. «Любить – значит разбрасывать цветы», – так сказала маленькая монахиня, Тереза из Лизьё. Написанные на русском, польском и французском, стихотворения в этой книге были похожи на разбросанные цветы.
Славик до сих пор чувствовал пальцами шелковистую бумагу, то, как шевелилась она под его рукой. «Бумажный запах январских роз», – так было сказано в одном из стихотворений, и так же сухо, почти неуловимо, пахли страницы книги.
И еще: от них шло тепло, похожее на то, которое шло и от страниц дневника.
Однажды Славик, не довольствуясь очками, стал разбирать записи Поляна с лупой: максимально приблизившись, было не только легче читать, так было легче понимать.
Жирные и волосяные линии сохраняли подрагивание руки, обрывались или длились, повторяя дыхание пишущего, толчки его сердца. Сильный нажим оставлял след на нижних страницах, перо царапало, иногда рвало бумагу, иногда едва касалось ее. Почерк был живым. Славику казалось, что буквы возникают прямо у него на глазах, что палец его идет след в след за пером автора.
…Над Невским в холодной ноябрьской дымке висело солнце. Времени еще было достаточно, Славик шел в сторону Литейного, чтобы сесть на троллейбус, и думал, как правильно сделал, что зашел в библиотечный буфет. Во-первых, он был сыт «за сущие копейки». Во-вторых, обогатился впечатлениями, на которые и не рассчитывал.
Буфет был крошечный, и располагался под широкой лестницей, неподалеку от дамской уборной. Он напоминал одновременно и школьный, и заводской буфеты, в очередях к которым Славику приходилось проводить не так мало времени, и на буфеты в домах отдыха советской поры, где им с женой случалось отдыхать по профсоюзным путевкам. Даже рукописная табличка с требованием «Убирайте за собой посуду» была «оттуда».
Тут тоже вдоль круглой стеклянной витрины тянулась очередь. Правда, небольшая. За стеклом лежали пирожки, пирожные с кремом, вареные яйца, шоколадки, стояла сметана в стаканах и вазочки с салатом оливье. Сверху прилавка лежало отпечатанное на машинке меню. Славик заглянул и удивился: рисовая каша с маслом стоила одиннадцать рублей, две сосиски без гарнира двадцать.
Пожилой мужчина профессорского вида, сидя за пластиковым столом на шатком пластиковом стуле, внимательно ел гречишку, неподалеку от него дама в кружевной кофточке, с красиво уложенными седыми волосами, пила чай с принесенным из дому бутербродом. За стойкой юноша прихлебывал кофе из щербатого стакана и писал что-то в блокнот. Молоденькая женщина в рабочем халате соскребала алюминиевой чайной ложкой мороженое со дна вазочки… Наука и культура ютились здесь в обстановке весьма непритязательной, и даже унылой, но держались с достоинством.
И еще Славик с удивлением понял, что в некоторых читателях и сотрудниках библиотеки он узнавал тех самых пенсионеров, которые так угнетающе действовали на него в метро и на улице.
После горячего чая и рисовой молочной каши Славик размяк. Покидать библиотеку ради «известной организации» ему не хотелось. Он сел на широкий подоконник в вестибюле, напротив буфета, и стал ждать, не появится ли еще раз тот фантом-библиограф, так быстро и хорошо один раз уже все устроивший. Но его не было. Зато на мраморной лестнице Славик заметил девушку. Она шла вниз, и вдруг замерла на предпоследней ступеньке. Лицо ее было чуть склонено, глаза смотрели в книгу, которую Славик не видел. Вообще, руки девушки казались пустыми, а взгляд, устремленный в пространство перед собой, – рассредоточенным и вместе с тем внимательным, и вся она вдруг напомнила Славику известную ему по журнальной репродукции картину, изображавшую молодую прядильщицу с невидимой нитью в руках.
Через минуту видение читающей и одновременно прядущей девушки пропало, но осталось тихое напряжение, разлитое в воздухе, и шло оно не от работающих труб парового отопления, а от мерного жужжания невидимого веретена…
…Здание, в которое с одной из боковых улиц вошел Славик, так же, как и главное здание, давило размахом и основательностью. Строилось оно с пониманием задач, на века. За входной дверью, у себя под ногами, он увидел выложенную плиткой цифру 1933. Год окончания строительства. «Начинали, наверное, в тридцатом, когда я родился…» Славик осторожно перешагнул зашарканные квадратики.
В большом светлом, с множеством дверей по периметру холле стояли стулья. Посетители тихо разговаривали. Около нужной ему двери очереди не было, а сама дверь была чуть приоткрыта. Славик мялся, не зная, принято ли здесь стучать или надо ждать, пока хозяин выглянет сам.
Плотный красивый мужчина в добротном костюме, при галстуке, вышел из соседнего кабинета, зашел в тот, возле которого топтался Славик, и жестом пригласил его внутрь. От мужчины пахло дорогим одеколоном. Славик вошел.
Вдоль кабинета стоял буквой «Т» стол. Окна выходили на улицу, но были плотно завешены. Дневной свет не проникал в помещение. Мужчина сел и в этот момент зазвонил телефон. Славик остался стоять. Разговаривая, мужчина знаком показал Славику на стул.
Славик очень хотел рассмотреть кабинет, но «таращиться» ему казалось неприличным, и он сидел, демонстративно глядя в пол, и только иногда поднимал глаза, а, поднимая их, каждый раз видел за спиной мужчины занимавшее половину стены вышитое панно: поясное изображение Железного Феликса в анфас. Работа была исполнена тщательно, с любовью. Правый угол панно, прямо над плечом хозяина кабинета, занимал еще один портрет, поменьше, и тоже Дзержинского, но уже в профиль.
Сначала Славик подумал, что это обман зрения. Однако, сомневаться не приходилось: оба портрета на стене изображали одного и того же человека. Причем, Дзержинский на втором портрете, глядя вперед, умудрялся как-то особенно неприятно скашивать узкий глаз на Славика.
Мужчина закончил разговор и поинтересовался у Славика о цели визита.
Славик начал объяснять, но сбился, достал из пиджака заявление. Мужчина протянул руку, и Славику пришлось привстать и потянуться через стол, чтобы отдать бумагу.
В заявлении, кроме просьбы позволить ознакомиться со следственным делом Теодора Поляна, была изложена история семьи, насколько он знал ее по обрывочным и смутным рассказам матери, да вот теперь и по дневнику.
Мужчина внимательно читал, а Славик старался не глядеть на второй, меньший портрет, на уродливо скошенный к самому виску глаз. Кроме того, он мучился чувством неловкости. Ему казалось, что и собой, и этим заявлением он допускает бестактность, невольно показывая, что помнит, тогда как прилично было бы уже и забыть.
Чувство это было настолько сильным, что Славику хотелось извиниться перед хозяином кабинета за свое присутствие здесь.
Мужчина дочитал, спросил у Славика номер его домашнего телефона, сказал, что в течение месяца ему позвонят, и положил заявление в папку.
– Я могу идти? – Славик поднялся со стула.
– Конечно, всего доброго, Станислав Казимирович.
…Славик летел домой, как на крыльях. Он был счастлив, что справился. Ему казалось, что все самое трудное теперь позади.
<…Иповсюду эти распаренные восторгом лица!
Что сделалось с людьми и почему так быстро происходит расчеловечивание?
Я думал, что радиоприемник у нас в коридоре испорчен. Почему «у нас» и почему «в коридоре»?
Начну по порядку.
Сначала мы ехали поездом до Гавра. И я все время чувствовал, что слева, среди долин и холмов, лежат погруженные в живые сумерки и Алансон, и Лизьё, и то рвущееся к небу аббатство на скале. И было это – как ноющая боль в сердце.
Утром мы сели на пароход, который шел в Ленинград. Пароход назывался «Андрей Жданов». Я спросил у капитана, кто это.
Оказывается, еще есть пароход «Мария Ульянова». И так далее. Пароходы. Паровозы. Турбины. Шахты… Титанический мир.
Две недели мы жили в лучшей гостинице города, «Астории». Рита была счастлива, и это главное. И совсем главное: она водила меня по городу.
Я спросил: «Как же ты можешь помнить, ведь тебе было шесть?»
Она ответила: «Рассматривала старую карту, и мне рассказывали».
От нашего пристанища было всюду рядом. В первый же день Рита повела меня к Мариинскому театру. Теперь он «имени С.М.Кирова».
Театр – нежная бирюза при архитектуре цирка: один из имперских сюрпризов. На недавней майской демонстрации видел плакат, который несли, высоко подняв на древках и растянув чуть не на всю ширину проспекта 25 Октября, двое красноармейцев: «Цирк – массам». Неужели это только мне таквидно.
На Петроградскую сторону, к дому, где Рита провела первые шесть лет жизни, мы шли по Кировскому мосту, а потом еще километра три по Кировскому же проспекту. Мы свернули на Большую Пушкарскую (наконец-то ласкающее слух, естественноеназвание), и наши с партийным деятелем пути разошлись.
Канонизация позавчерашнего покойника выглядит, пожалуй, пристойнее канонизации вполне живых людей, что происходит здесь на каждом шагу. Кем рядом с этим сонмом небожителей должны чувствовать себя остальные: равновеликими им или ничтожными смертными? Прометей, добывший людям огонь, не удостоился таких почестей, а ведь парень здорово пострадал. И хоть бы одна электростанция его имени!
Петроградская сторона напоминает некоторые улицы на левом берегу Сены.
По просьбе Риты нам досталибилеты на «Лебединое озеро». В роли Зигфрида – солист с грузинской фамилией. Мне здесь все кажется символичным. Топорная, оглушающая символика. Приме-балерине зал аплодирует чуть не стоя. Но по настоящему стоя, с какой-то необъяснимой экзальтацией, – людям в царской ложе. Это Рита говорит «царская», а средних лет дама, локтем толкая мужчину во френче, восторженно шепчет: «Посмотри, кто в правительственной!» В правительственной некто вполне мизерабельный – круглый, зализанный и тоже во френче. Здесь такая униформа.