Возвращение с Западного фронта (сборник) Ремарк Эрих Мария

Звеня шпорами, навстречу мне выходит дядя Карл. Он приветствует меня с важным видом, – ведь я всего только нижний чин. С изумлением оглядываю его блестящую парадную форму.

– Разве у вас сегодня жаркое из конины? – осведомляюсь я, пробуя сострить.

– А в чем дело? – удивленно спрашивает дядя Карл.

– Да ты вот в шпорах выходишь к обеду, – отвечаю я, смеясь.

Он бросает на меня сердитый взгляд. Сам того не желая, я, очевидно, задел его больное место. Эти тыловые жеребчики питают зачастую большое пристрастие к шпорам и саблям.

Я не успеваю объяснить, что не хотел его обидеть, как, шурша шелками, выплывает моя тетка. Она все такая же плоская, настоящая гладильная доска, и ее маленькие черные глазки все так же блестят, как начищенные медные пуговки. Забрасывая меня ворохом слов, она не переставая водит глазами по сторонам.

Я несколько смущен. Слишком много народа, слишком много дам, и главное – слишком много света. На фронте у нас в лучшем случае горела керосиновая лампа. А эти люстры – они неумолимы, как око судебного исполнителя. От них никуда не спрячешься. Неловко почесываю спину.

– Что с тобой? – спрашивает тетка, обрывая себя на полуслове.

– Вошь, верно. Еще окопная, – отвечаю я. – Мы все там так обовшивели, что это добро и за неделю не выведешь.

Она в ужасе пятится.

– Не бойтесь, – успокаиваю я, – она не скачет. Вошь не блоха.

– Ах, ради Бога! – Она прикладывает палец к губам и корчит такую мину, точно я сказал черт знает какую гадость. Впрочем, таковы они все: требуют, чтобы мы были героями, но о вшах не хотят ничего знать.

Мне приходится пожимать руки всем многочисленным гостям, и я начинаю потеть. Люди здесь совсем не такие, как на фронте. По сравнению с ними я кажусь себе неуклюжим, как танк. Они сидят будто куклы в витрине и разговаривают как на сцене. Я стараюсь прятать руки, ибо окопная грязь въелась в них, как яд. Украдкой обтираю их о брюки, и все-таки руки мои оказываются влажными именно в ту минуту, когда надо поздороваться с дамой.

Жмусь к стенкам и случайно попадаю в группу гостей, в которой разглагольствует советник счетной палаты.

– Вы только представьте себе, господа, – кипятится он, – шорник! Шорник, и вдруг – президент республики! Вы только вообразите себе картину: парадный прием во дворце и шорник дает аудиенции! Умора! – От возбуждения он даже закашлялся. – А вы, юный воин, что вы скажете на это? – обращается он ко мне и треплет меня по плечу.

Над этим вопросом я еще не задумывался. В смущении пожимаю плечами:

– Может быть, он кое-что и смыслит…

С минуту господин советник пристально смотрит на меня, затем разражается хохотом.

– Очень хорошо, – каркает он, – очень хорошо… Может быть, он кое-что и смыслит! Нет, голубчик, это надо иметь в крови! Шорник! Но почему тогда не портной или сапожник?

Он снова поворачивается к своим собеседникам. Меня злит его болтовня. С какой стати он так пренебрежительно говорит о сапожниках? Они были не худшими солдатами, чем господа из образованных. Адольф Бетке тоже сапожник, а в военном деле смыслил больше иного майора. У нас на фронте ценился человек, а не его профессия. Неприязненно оглядываю советника. Он так и сыплет цитатами; возможно, он и вправду хлебал образование ложками, но на фронте, если бы понадобилось, я предпочел бы, чтобы из огня меня вынес не он, а Адольф Бетке.

* * *

Я рад, когда наконец все усаживаются за стол. Моя соседка – молодая девушка в лебяжьем боа. Она нравится мне, но я не знаю, о чем с ней говорить. На фронте вообще мало приходилось разговаривать, а с дамами – и подавно. Все оживленно болтают. Пытаюсь прислушаться, чтобы уловить для себя что-либо поучительное.

На почетном месте, возле хозяйки, сидит советник счетной палаты. Как раз в эту минуту он заявляет, что, если бы мы продержались еще два месяца, война была бы выиграна. От такого вздора мне чуть дурно не становится: каждому рядовому известно, что у нас попросту иссякли боевые припасы и людские резервы. Против советника сидит дама и рассказывает о своем муже, павшем на поле брани; при этом она так важничает, словно убита она, а не он. Подальше, на другом конце стола, разговор идет об акциях и об условиях мира. И, само собой разумеется, сии господа лучше разбираются в этих вопросах, чем те, кто непосредственно занимается ими. Какой-то субъект с крючковатым носом рассказывает с ханжеским сочувствием злую сплетню о жене своего друга и при этом так плохо скрывает злорадство, что хочется запустить ему в рожу стаканом.

От всей этой трескотни у меня мутится в голове; вскоре мне уже становится не под силу следить за разговором. Девушка в лебяжьем боа насмешливо спрашивает, не лишился ли я на фронте дара речи.

– Нет, – бормочу я и думаю про себя: вот бы сюда Тьядена и Козоле. Они здорово бы посмеялись над чепухой, которую вы здесь мелете с таким важным видом. Но меня все-таки точит досада, что мне вовремя не удалось вставить меткое замечание и показать, что я о них думаю.

Но вот, хвала Господу, на столе появляются великолепно зажаренные отбивные котлеты. У меня раздуваются ноздри. Настоящие свиные котлеты на настоящем сале. Один вид их примиряет меня со всеми неприятностями. Кладу себе на тарелку солидную порцию и с наслаждением начинаю жевать. Как вкусно, ах, как вкусно! Бесконечно давно не ел я свежих котлет. В последний раз это было во Фландрии. Чудесным летним вечером мы поймали двух поросят и сожрали их, обглодав до костей… Тогда еще жив был Катчинский… Ах, Кат… И Хайе Вестхус… То были настоящие ребята, не такие, как здесь, в тылу… Я ставлю локти на стол и забываю все окружающее, я весь переношусь в столь близкое еще прошлое. Поросята на вкус были очень нежные… К ним мы напекли картофельных оладий… И Леер был тогда с нами, и Пауль Боймер, да, Пауль… Я уже ничего не слышу, ничего не замечаю… Мысли мои теряются в веренице воспоминаний…

Меня отрезвляет чье-то хихиканье. За столом полная тишина. Тетя Лина похожа на бутылку серной кислоты. Моя соседка подавляет смешок. Все смотрят на меня.

Меня бросает в пот. Оказывается, я сижу, как тогда во Фландрии, навалившись локтями на стол, зажав в руке кость, пальцы облиты жиром, я обсасываю остатки котлеты, а все другие едят, чинно орудуя ножом и вилкой.

Красный, как кумач, не глядя ни на кого, я кладу кость на тарелку. Как же это я так забылся? Но я попросту отвык есть иначе: на фронте мы только так и ели, в лучшем случае у нас бывала ложка или вилка, тарелок мы в глаза не видели.

Мне стыдно, но в то же время меня душит бешеная злоба. Злоба на этого дядю Карла, который преувеличенно громко заводит разговор о военном займе; злоба на этих людей, которые кичатся своими умными разговорами; злоба на весь этот мир, который так невозмутимо продолжает существовать, поглощенный своими маленькими жалкими интересами, словно и не было вовсе этих чудовищных лет, когда мы знали только одно: смерть или жизнь – и ничего больше.

Молча и угрюмо напихиваю в себя сколько влезет: по крайней мере хоть наемся досыта. При первой возможности незаметно испаряюсь.

В передней стоит все тот же лакей во фраке. Надевая шинель, я злобно бормочу:

– Тебя бы в окоп посадить, обезьяна лакированная! Тебя, да и всю эту шайку!

Я громко хлопаю дверью.

Волк ждет меня на улице. Он радостно бросается на меня.

– Идем, Волк, – говорю я, и вдруг мне становится ясно, что обозлила меня не неприятность с котлетой, а застоявшийся, самодовольный дух старого времени, который все еще царит здесь. – Идем, Волк, – повторяю я, – это чужие нам люди! С любым томми, с любым французом в окопах мы столкуемся легче, чем с ними. Идем, Волк, идем к нашим товарищам! С ними лучше, хотя они и едят руками и, нажравшись, рыгают. Идем!

Мы срываемся с места, собака и я, мы бежим что есть мочи, быстрей и быстрей, мы мчимся как сумасшедшие, и глаза у нас горят. Волк лает, а я тяжело дышу. Пусть все катится к чертям, – мы живем, Волк, слышишь? Мы живем!

V

Людвиг Брайер, Альберт Троске и я направляемся в школу. Так-таки пришлось нам снова взяться за учение. Мы учились в учительской семинарии, и для нас не устраивали специального досрочного выпуска. Гимназистам, призванным на войну, повезло больше. Многие из них успели сдать экзамены до отправки на фронт или во время отпусков. Остальные, в том числе и Карл Брегер, вынуждены, как и мы, вернуться на школьную скамью.

Мы проходим мимо собора. Зеленая медь куполов снята и заменена серым кровельным толем. Купола точно покрыты плесенью и разъедены ржавчиной, и церковь поэтому производит впечатление чуть ли не фабричного здания. Медь перелита на гранаты.

– Господу Богу это и во сне не снилось, – говорит Альберт.

С западной стороны собора, в тупике, стоит двухэтажное здание учительской семинарии. Наискосок – гимназия. Дальше – река и вал, обсаженный липами. До того как мы стали солдатами, здания эти заключали в себе весь наш мир. Их сменили окопы. Теперь мы снова здесь. Но прежний мир стал нам чужим. Окопы оказались сильнее.

Не доходя до гимназии, мы встречаем Георга Рахе, товарища наших детских игр. Он был лейтенантом и ротным командиром, имел полную возможность сдать выпускной экзамен, но во время отпуска пил и бездельничал, не помышляя об аттестате зрелости. Поэтому ему снова приходится поступать в последний класс, в котором он уже просидел два года.

– Ну, Георг? – спрашиваю я. – Как твои успехи? Ты, говорят, на фронте стал первоклассным латинистом?

Долговязый, как цапля, он большими шагами проходит во двор гимназии и, смеясь, кричит мне вдогонку:

– Смотри, как бы тебе не подцепить двойку по поведению!

Последние полгода он служил летчиком. Он сбил четыре английских самолета, но я сомневаюсь, сумеет ли он еще доказать Пифагорову теорему.

Приближаемся к семинарии. Навстречу – сплошь военные шинели. Всплывают лица, почти забытые, имена, годами не слышанные. Подходит, ковыляя, Ганс Вальдорф, которого мы в ноябре семнадцатого года вытащили из огня с размозженным коленом. Ему отняли ногу до бедра, он носит тяжелый протез на шарнирах и при ходьбе отчаянно стучит. Вот и Курт Лайпольд. Смеясь, он представляется:

– Гец фон Берлихинген с железной рукой.

На месте правой руки у него протез.

Из ворот выходит молодой человек и не говорит, а клохчет:

– Меня-то вы, верно, не узнаете, а?

Я всматриваюсь в лицо или, вернее, в то, что осталось от лица. Лоб, вплоть до левого глаза, пересекает широкий красный шрам. Над глазом наросло дикое мясо так, что глаз ушел вглубь и его чуть видно. Но он еще смотрит. Правый глаз неподвижный – стеклянный. Носа нет. Место, где он должен быть, покрывает черный лоскут. Из-под лоскута идет рубец, дважды пересекающий рот. Рубец сросся бугристо и косо, и поэтому речь так неясна. Зубы искусственные – видно пластинку. В нерешительности смотрю на это подобие лица. Клохчущий голос произносит:

– Пауль Радемахер.

Теперь я узнаю его. Ну да, ведь это его серый костюм в полоску!

– Здравствуй, Пауль, как дела?

– Сам видишь. – Он пытается растянуть губы в улыбку. – Два удара заступом. Да и это еще в придачу…

Радемахер поднимает руку, на которой не хватает трех пальцев. Грустно мигает его единственный глаз. Другой неподвижно и безучастно устремлен вперед.

– Знать хотя бы, что я смогу еще быть учителем. Уж очень плохо у меня с речью. Ты, например, понимаешь меня?

– Отлично, – отвечаю я. – Да со временем все образуется. Наверняка можно будет еще раз оперировать.

Он пожимает плечами и молчит. Видно, у него мало надежды. Если бы можно было оперировать еще раз, врачи, наверное, уже сделали бы это.

К нам устремляется Вилли, начиненный последними новостями. Боркман, оказывается, все-таки умер от своей раны в легком. Рана осложнилась скоротечной чахоткой. Хенце, узнав, что повреждение спинного мозга навеки прикует его к креслу, застрелился. Хенце легко понять; он был нашим лучшим футболистом. Майер убит в сентябре. Лихтенфельд – в июне. Лихтенфельд пробыл на фронте только два дня.

Вдруг мы в изумлении останавливаемся. Перед нами вырастает маленькая, невзрачная фигурка.

– Вестерхольт? Неужели ты? – с изумлением спрашивает Вилли.

– Я самый, мухомор ты этакий!

Вилли поражен:

– А я думал, ты убит…

– Пока еще жив, – добродушно парирует Вестерхольт.

– Но ведь я же сам читал объявление в газете!

– Ошибочные сведения, только и всего, – ухмыляется человечек.

– Ничему нельзя верить, – покачивая головой, говорит Вилли. – Я-то думал, тебя давно черви слопали.

– Они с тебя начнут, Вилли, – самодовольно бросает Вестерхольт. – Ты раньше там будешь. Рыжие долго не живут.

* * *

Мы входим в ворота. Двор, на котором мы, бывало, в десять утра ели наши бутерброды, классные комнаты с досками и партами – все это точно такое же, как и прежде, но для нас словно из какого-то другого мира. Мы узнаем лишь запах этих полутемных помещений: такой же, как в казарме, только чуть слабее.

Сотнями труб поблескивает в актовом зале громада органа. Справа от органа разместилась группа учителей. На директорской кафедре стоят два комнатных цветка с листьями точно из кожи, а впереди ее украшает лавровый венок с лентами. На директоре сюртук. Итак, значит, предполагается торжественная встреча.

Мы сбились в кучку. Никому неохота очутиться в первом ряду. Только Вилли непринужденно выходит вперед. Его рыжая голова в полумраке зала точно красный фонарь ночного кабака.

Я оглядываю группу учителей. Когда-то они значили для нас больше, чем другие люди; не только потому, что были нашими начальниками, нет, мы в глубине души все-таки верили им, хотя и подшучивали над ними. Теперь же это лишь горсточка пожилых людей, на которых мы смотрим со снисходительным презрением.

Вот они стоят и снова собираются нас поучать. На лицах их так прямо и написано, что они готовы принести нам в жертву частицу своей важности. Но чему же они могут научить нас? Мы теперь знаем жизнь лучше, чем они, мы приобрели иные знания – жестокие, кровавые, страшные и неумолимые. Теперь мы их могли бы кой-чему поучить, но кому это нужно!

Обрушься, например, сейчас на этот зал штурмовая атака, они бы, как кролики, зашныряли из стороны в сторону, растерянно и беспомощно; из нас же никто не потерял бы присутствия духа. Спокойно и решительно мы начали бы с наиболее целесообразного: заперли бы их, чтобы не путались под ногами, а сами приступили бы к обороне.

Директор откашливается и начинает речь. Слова вылетают из его уст округлые, гладкие, – он великолепный оратор, этого у него нельзя отнять. Он говорит о героических битвах наших войск, о борьбе, о победах и отваге. Однако, несмотря на высокопарные фразы (а может, благодаря им), я чувствую словно укол шипа. Так гладко и округло все это не происходило. Переглядываюсь с Людвигом, Альбертом, Вальдорфом, Вестерхольтом, Райнерсманом; всем эта речь не по нутру.

Вдохновляясь все больше и больше, директор входит в раж. Он славит героизм не только на поле брани, но и героизм незаметный – в тылу.

– И мы здесь, на родине, мы тоже исполняли свой долг, мы урезывали себя во всем, мы голодали ради наших солдат, жили в страхе за них, дрожали за них. Тяжкая это была жизнь, и нередко нам приходилось, быть может, труднее, чем нашим храбрым воинам на поле брани.

– Вот так так! – вырывается у Вестерхольта.

Поднимается ропот. Искоса поглядев на нас, старик продолжает:

– Мы, разумеется, не станем сравнивать наших заслуг. Вы бесстрашно смотрели в лицо смерти и исполнили свой великий долг, если даже окончательная победа и не суждена была нашему оружию. Так давайте же теперь еще сильнее сплотимся в горячей любви к нашему отечеству, прошедшему сквозь тяжкие испытания, давайте, наперекор всем и всяческим враждебным силам трудиться над восстановлением разрушенного, трудиться по завету нашего великого учителя Гёте, который из глубины столетий громко взывает к нашим смятенным временам: «Стихиям всем наперекор должны себя мы сохранить».

– Что вам вполне и удалось… – бурчит Вестерхольт.

Голос старика на полтона снижается. Теперь он подернут флером и умащен елеем. В темной кучке учителей движение. На лицах – суровая сосредоточенность.

– Особо же почтим память сынов нашего учебного заведения, отважно поспешивших на защиту родины и не вернувшихся с поля чести. Двадцати одного юноши нет среди нас, двадцать один боец погиб смертью славных в бою, двадцать один герой покоится во вражеской земле, отдыхая от грохота сражений, и спит непробудным сном под зеленой травкой…

Раздается короткий рыкающий смех. Директор, неприятно пораженный, замолкает. Смеется Вилли, который стоит грузной массой, точно платяной шкаф. Вилли красен, как индюк, – так он рассвирепел.

– Зеленая травка, зеленая травка… – заикается он. – Непробудным сном… Покоятся… В навозных ямах, в воронках лежат они, изрешеченные пулями, искромсанные снарядами, затянутые болотом… Зеленая травка! Сейчас как будто у нас не урок пения…

Он размахивает руками, точно ветряная мельница в бурю.

– Геройская смерть! Интересно знать, как вы себе ее представляете! Хотите знать, как умирал маленький Хойер? Он целый день висел на колючей проволоке и кричал, и кишки вываливались у него из живота, как макароны. Потом осколком снаряда ему оторвало пальцы, а еще через два часа кусок ноги, а он все еще жил и пытался уцелевшей рукой сунуть кишки внутрь, и лишь вечером он был готов. Ночью, когда мы смогли наконец подобраться к нему, он был уже продырявлен, как кухонная терка. Расскажите-ка его матери, как он умирал, если у вас хватит мужества!

Директор бледнеет. Он не знает, как ему быть: стоять на страже дисциплины или воздействовать на нас мягкостью. Но он не успевает прийти к какому-либо решению.

– Господин директор, – говорит Альберт Троске, – мы явились сюда не для того, чтобы услышать, что мы сделали свое дело хорошо, хотя, к сожалению, и не сумели победить. Нам на это начхать!

Директор вздрагивает, с ним вздрагивает вся коллегия педагогов, зал шатается, орган дрожит.

– Я вынужден просить… хотя бы в смысле выбора выражений!.. – пытается протестовать директор.

– Начхать, начхать и еще раз начхать, – упорно повторяет Альберт. – Поймите же, годами только это слово и было у нас на языке. Когда на фронте нам приходилось так мерзко, что мы, забыв всю ту чушь, которой вы набивали нам головы, мы стискивали зубы, говорили «начхать», и все снова шло своим чередом. А вы будто с неба свалились! Будто ни малейшего представления не имеете о том, что произошло! Сюда пришли не послушные питомцы, не пай-мальчики, сюда пришли солдаты!

– Но, господа, – чуть не с мольбой восклицает директор, – это недоразумение, досаднейшее недоразумение…

Ему не дают договорить. Его перебивает Гельмут Райнерсман; в бою на Изере он вынес из тяжелейшего ураганного огня своего раненого брата, и, пока дотащил его до перевязочного пункта, тот умер.

– Они умерли, – дико кричит он, – они умерли не для того, чтобы вы произносили поминальные речи! Умерли наши товарищи, и все тут! Мы не желаем, чтобы на этот счет трепали языками!

В зале шум и замешательство. Директор в ужасе и полной растерянности. Учителя походят на кучку вспугнутых кур. Только двое из них сохраняют спокойствие. Они были на фронте.

А мы чувствуем, как то темное, что до этой минуты камнем лежало на нас и не выпускало из своих тисков, постепенно переходит в озлобление. Когда мы пришли сюда, нами еще владел гипноз, и вот наконец мы полной грудью вздохнули, мы возвращаемся к жизни. Смутно ощущаем мы, как что-то теплое, скользкое хочет обвить нас, опутать наши движения, приклеить к чему-то. Это не только директор и не только школа – и то и другое лишь звенья одной и той же цепи, – это весь здешний нечистоплотный, вязкий мир громких слов и прогнивших понятий, в которые мы верили, когда шли воевать. А теперь мы чувствуем всю фальшь, всю половинчатость, все спесивое ничтожество и беспомощное самодовольство этого мира, чувствуем с такой силой, что гнев наш переходит в презрение.

Директор, видно, решил все-таки попытаться утихомирить нас. Но нас слишком много, и Вилли слишком уж оглушительно орет перед его носом. Да и кто знает, чего можно ожидать от этих дикарей, – того и гляди они повытащат из карманов гранаты. Старик машет руками, как архангел крыльями. Но никто не обращает на него внимания.

Вдруг шум как-то сразу спадает. Людвиг Брайер выходит вперед. Наступает тишина.

– Господин директор, – начинает своим обычным ясным голосом Людвиг, – вы видели войну другую: с развевающимися знаменами, энтузиазмом и оркестрами. Но вы видели ее не дальше вокзала, с которого мы отъезжали. Мы вовсе не хотим вас порицать за это. И мы раньше думали так же, как вы. Но мы узнали обратную сторону медали. Перед ней пафос четырнадцатого года рассыпался в прах. И все же мы продержались, потому что нас спаяло нечто более глубокое, что родилось там, на фронте: ответственность, о которой вы ничего не знаете и для которой не нужно слов.

С минуту Людвиг неподвижно смотрит в одну точку. Потом проводит рукой по лбу и продолжает:

– Мы не требуем вас к ответу; это было бы нелепо, никто ведь не предвидел того, что происходило на самом деле. Но мы требуем, чтобы вы не предписывали нам, как думать об этих вещах. Мы уходили воевать со словом «отечество» на устах и вернулись, затаив в сердце то, что мы теперь понимаем под словом «отечество». Поэтому мы просим вас молчать. Бросьте ваши громкие фразы. Они для нас больше не годятся. Не годятся они и для наших павших товарищей. Мы видели, как они умирали. Воспоминание об этом так свежо, что нам невыносимо слушать, когда о них говорят так, как делаете это вы. Они умерли за нечто большее, чем подобные речи.

В зале – глубокая тишина. Директор судорожно сжимает руки.

– Но послушайте, Брайер, – тихо говорит он, – да ведь я… Да ведь я совсем не то имел в виду…

Людвиг молчит.

Подождав, директор продолжает:

– Так скажите же сами, чего вы хотите.

Мы смотрим друг на друга. Чего мы хотим? Если бы это можно было сказать в двух словах! Сильные, но неясные чувства клокочут в нас… Но как передать их словами?

Эти слова еще не родились в нас. Они, может быть, придут потом.

* * *

Зал молчит. Но вот вперед протискивается Вестерхольт и вырастает перед директором.

– Давайте говорить о деле, – предлагает он, – это теперь для нас самое важное. Интересно знать, как вы себе представляете нашу дальнейшую судьбу? Нас здесь семьдесят человек солдат, которые вынуждены снова сесть на школьную скамью. Наперед заявляю вам: мы почти все ваши науки перезабыли, а надолго здесь засиживаться у нас нет ни малейшей охоты.

Директор несколько успокаивается. Он говорит, что пока на этот счет нет никаких указаний свыше. Поэтому, пожалуй, каждому придется временно вернуться в тот класс, который он покинул, уходя на фронт. Позднее будет видно, что удастся в этом направлении предпринять.

Голоса гудят, кое-где раздается смех.

– Да ведь вы сами, конечно, не думаете, – раздраженно говорит Вилли, – что мы сядем за парты рядом с детьми, которые не были солдатами, и будем умненько поднимать руки, спрашивая у господина учителя разрешения ответить на вопрос. Мы друг с другом не расстанемся.

Только теперь мы видим по-настоящему, как все это смешно. Годами нас заставляли стрелять, колоть и убивать, а тут вдруг возникает важный вопрос: из какого класса мы пошли на войну – из шестого или седьмого. Одни из нас умели решать уравнения с двумя неизвестными, другие – всего с одним. А теперь это должно решить нашу судьбу.

Директор обещает похлопотать, чтобы добиться для фронтовиков специальных курсов.

– Ждать нам некогда, – коротко объявляет Альберт Троске. – Мы сами возьмемся за это дело.

Директор ни словом не возражает; молча идет он к двери.

Учителя следуют за ним. Мы тоже расходимся. Но прежде чем покинуть зал, Вилли, которому не по нраву, что вся эта история прошла слишком гладко, берет с кафедры оба цветочных горшка и швыряет их об пол.

– Никогда не мог терпеть этих овощей, – мрачно заявляет он.

Лавровый венок он нахлобучивает Вестерхольту на голову:

– На, свари себе суп!

Дымят сигары и трубки. Мы, семинаристы, собрались вместе с гимназистами-фронтовиками на совещание. Нас свыше ста солдат, восемнадцать лейтенантов, тридцать фельдфебелей и унтер-офицеров.

Альвин Вестерхольт принес с собой старый школьный устав и читает его вслух. Чтение продвигается медленно: каждый раздел сопровождается хохотом. Мы никак не можем себе представить, что вот этому мы когда-то подчинялись.

– Кто-кто, Альвин, а ты бы лучше вел себя потише, – говорит Вилли. – Ты скомпрометировал своего классного наставника больше всех. Подумать только: значится в списках убитых, удостаивается трогательной речи расчувствовавшегося директора, тот чествует его как героя и примерного ученика, и после этого у Альвина еще хватает наглости вернуться целым и невредимым! Старик здорово влип с тобой. Ему придется взять назад все похвалы, которые он расточал тебе как покойнику. Ведь по алгебре и по сочинению ты, несомненно, так же слаб, как и раньше.

Вестерхольт невозмутимо продолжает чтение устава:

– Параграф восемнадцатый: «Все воспитанники данного учебного заведения обязаны зимой с половины седьмого, летом – с семи находиться дома. На пребывание вне дома (посещение гостей или другие обстоятельства) требуется предварительное разрешение. Пребывание воспитанников с означенного часа на дому проверяется еженедельно контрольными посещениями классных наставников».

Лайпольд переворачивается со смеху вместе со стулом и грохается на пол. Даже Людвиг изменяет своей постоянной задумчивости и хохочет. Об этом мы совершенно забыли. Действительно: после семи вечера мы не имели права выходить на улицу и педели ходили по домам проверять, готовим ли мы уроки.

– Жаль, что я на фронте об этом не вспоминал, – ухмыляется Вилли. – Ровно в семь я кончал бы воевать и отправлялся бы домой зубрить стихи.

У Радемахера в горле клокочет, он всхлипывает и весь дрожит. Стеклянный глаз выпадает у него из глазницы, черный лоскут на лице вздрагивает.

– Что с ним? – спрашиваю я.

– Он смеется, а ему это очень вредно, даже опасно, – говорит Вальдорф, наклоняясь к Радемахеру. – Пауль представил себе, как директор садится вечером в аэроплан и через подзорную трубу смотрит, готовим ли мы уроки.

Мы выбираем совет учащихся. Наши педагоги, может быть, еще и пригодны на то, чтобы вдолбить нам в головы кое-какие знания, необходимые для сдачи экзаменов, но управлять собой мы им не позволим. От нас, семинаристов, мы выбираем в совет Людвига Брайера, Гельмута Райнерсмана и Альберта Троске; от гимназистов – Георга Рахе и Карла Брегера. Вслед за тем надо выбрать трех представителей для поездки – завтра же – в учебный округ и министерство образования. Их задача – провести наши требования относительно срока обучения и экзаменов. Едут Вилли, Вестерхольт и Альберт. Людвиг ехать не может – он еще не вполне оправился от болезни.

Всех троих мы снабжаем воинскими удостоверениями и бесплатными проездными билетами. Их у нас в запасе целые пачки. Достаточно среди нас и офицеров, и солдатских депутатов, чтобы подписать эти бумажки.

Гельмут Райнерсман ставит все на деловую ногу. Он уговаривает Вилли повесить в шкаф добытую им в каптерке новую куртку и надеть старую – заплатанную и продырявленную пулями. Вилли поражен:

– Зачем?

– На канцелярских крыс такая штука действует лучше, чем тысяча доводов, – объясняет Гельмут.

Вилли недоволен: он очень гордится своей новой курткой и рассчитывал щегольнуть ею в столичных кафе.

– Если я в разговоре с чиновником министерства бацну кулаком по столу, это подействует не хуже, уверяю тебя, – пытается отстоять себя Вилли.

Но Гельмута нелегко переубедить.

– Нельзя, Вилли, одним махом крушить все, – говорит он. – Нам эти люди теперь нужны, что поделаешь. Если ты в заплатанной куртке ударишь кулаком по столу, ты добьешься большего, чем если ты это сделаешь в новой; таковы уж эти господа, поверь мне.

Вилли подчиняется. Гельмут поворачивается к Альвину Вестерхольту и оглядывает его. Фигура Альвина кажется ему недостаточно внушительной. Поэтому он нацепляет ему на грудь орден Людвига Брайера.

– Так ты больше подействуешь на тайных советников, – говорит Гельмут.

Альберт в этом не нуждается. У него на груди и без того достаточно бренчит. Теперь все трое снаряжены как следует. Гельмут обозревает плоды своих стараний.

– Блестяще! – говорит он. – А теперь – в поход! И покажите этим откормленным свиньям, что значит настоящий рубака.

– Да уж положись на нас, – отвечает Вилли. Он успокоился и чувствует себя в своей тарелке.

* * *

Дымят сигареты и трубки. Желания и мысли бурлят ключом. Кто знает, во что все это выльется. Сотня молодых солдат, восемнадцать лейтенантов, тридцать фельдфебелей и унтер-офицеров собрались здесь и хотят снова вступить в жизнь.

Каждый из них сумеет с наименьшими потерями провести сквозь артиллерийский огонь по трудной местности роту солдат; каждый из них, ни минуты не колеблясь, предпринял бы все, что следует, если бы ночью в его окопе раздался рев: «Идут!»; каждый из них закален несчетными немилосердными днями; каждый из них – настоящий солдат, не больше того и не меньше.

Но для мирной обстановки? Годимся ли мы для нее? Пригодны ли мы вообще на что-нибудь иное, кроме солдатчины?

Часть третья

I

Я иду с вокзала – приехал навестить Адольфа Бетке. Дом его узнаю сразу: на фронте Адольф достаточно часто и подробно описывал его.

Сад с фруктовыми деревьями. Яблоки еще не все собраны. Много их лежит в траве под деревьями. На площадке перед домом огромный каштан. Земля под ним густо усеяна ржаво-бурыми листьями; целые вороха их и на каменном столе, и на скамье. Среди них мерцает розовато-белая изнанка уже расколовшейся, колючей, как ежик, кожуры плодов и коричневый глянец выпавших из нее каштанов. Я поднимаю несколько каштанов и рассматриваю лакированную, в прожилках, как красное дерево, скорлупу со светлым пятнышком у основания. Подумать только, что все это существует, – я оглядываюсь вокруг, – эта пестрядь на деревьях, и окутанные голубой дымкой леса, а не изуродованные снарядами обгорелые пни, и веющий над полями ветер без порохового дыма и без вони газов, и вспаханная, жирно поблескивающая, крепко пахнущая земля, и лошади, запряженные в плуги, а за ними, без винтовок, вернувшиеся на родину пахари, пахари в солдатских шинелях…

Солнце за рощей, спрятавшись в тучу, мечет оттуда пучки лучистого серебра, высоко в небе реют яркие бумажные змеи, запущенные ребятишками, легкие дышат прохладой, вбирая и выдыхая ее, нет больше ни орудий, ни мин, нет ранцев, стесняющих грудь, нет ремня, туго опоясывающего живот, нет больше ноющего ощущения в затылке от постоянного настороженного ожидания и вечного ползания, этой ежесекундно висящей над тобой необходимости припасть к земле и лежать неподвижно, нет ужасов смерти, – я иду свободно, выпрямившись во весь рост, вольно расправив плечи, и со всей остротой ощущаю: я здесь, я иду навестить своего товарища Адольфа.

* * *

Дверь полуоткрыта. Направо – кухня. Стучусь. Никто не откликается. Громко говорю: «Здравствуйте». Никакого ответа. Прохожу дальше и открываю еще одну дверь. У стола одиноко сидит человек. Он подымает глаза. Потрепанная солдатская куртка, одичалый взгляд – Бетке.

– Адольф! – кричу я обрадованно. – Ты ничего не слышал, что ли? Вздремнул небось?

Не меняя положения, он протягивает руку.

– Хорошо сделал, Эрнст, что приехал, – грустно отзывается он.

– Стряслось что-нибудь, Адольф? – с тревогой спрашиваю я.

– Да так, Эрнст, пустяки…

Я подсаживаюсь к нему:

– Послушай, что с тобой?

Он отмахивается:

– Да ладно, Эрнст, оставь… Но это хорошо, что ты вздумал навестить меня. – Он встает. – А то просто с ума сходишь, все один да один…

Я осматриваюсь. Жены его нигде не видно.

Помолчав, Адольф повторяет:

– Хорошо, что ты приехал.

Порывшись в шкафу, он достает водку и сигареты. Мы пьем из толстых стопок с розовым узором на донышке. В окно виден сад и аллея фруктовых деревьев. Ветрено. Хлопает калитка. В углу тикают травленные под темное дерево напольные часы с гирями.

– За твое здоровье, Адольф!

– Будь здоров, Эрнст!

Кошка крадется по комнате. Она прыгает на швейную машину и мурлычет. Мы молчим. Но вот Адольф начинает говорить:

– Они все время приходят – мои родители и тесть с тещей – и говорят, говорят, но я не понимаю их, а они не понимают меня. Словно нас подменили всех. – Он подпирает голову рукой. – Когда мы с тобой разговариваем, Эрнст, ты меня понимаешь, я – тебя, а между ними и мною будто стена какая-то…

И тут я узнаю все, что произошло.

Бетке подходит к своему дому. На спине ранец, в руках мешок с ценными продуктами – кофе, шоколад, есть даже отрез шелка на платье.

Он хочет войти как можно тише, чтобы устроить жене сюрприз, но собака лает как бешеная и едва не опрокидывает конуру; тут уж он не в силах сдержать себя, он мчится по аллее между яблонями. Его аллейка, его деревья, его дом, его жена… Сердце колотится, как кузнечный молот, колотится в самом горле, дверь настежь, глубокий вздох. Наконец-то!

Мария!..

Он видит ее, он одним взглядом охватил ее всю, радость захлестывает его – полумрак, родной кров, тиканье часов, старое глубокое кресло, жена… Он хочет броситься к ней. Но она отступает на шаг, уставившись на него, как на привидение.

Он ничего не может понять.

– Ты что, испугалась? – спрашивает он, смеясь.

– Да… – робко отвечает она.

– Да что ты, Мария, – успокаивает он ее, дрожа от волнения. Теперь, когда он наконец дома, его всего трясет. Ведь так давно он не был здесь.

– Я не знала, что ты скоро приедешь, Адольф, – говорит жена. Она прислонилась к шкафу и смотрит на мужа широко раскрытыми глазами. Какой-то холодок змейкой вползает в него и на миг сжимает сердце.

– Разве ты мне не рада, Мария? – беспомощно спрашивает он.

– Как же, Адольф, конечно, рада…

– Что-нибудь случилось? – продолжает он расспрашивать, все еще не выпуская из рук вещей.

Она не отвечает и начинает плакать. Она опустила голову на стол, – уж лучше пусть он сразу все узнает, ведь люди все равно расскажут: она тут сошлась с одним, она сама не знает, как это вышло, она вовсе не хотела этого и все время думала только об Адольфе, а теперь, пусть он хоть убивает ее, ей все равно…

Адольф стоит и стоит и вдруг чувствует, что ранец у него все еще на спине. Он отстегивает его, вытаскивает вещи. Он весь дрожит и все повторяет про себя: «Не может этого быть, не может быть!» – и продолжает разбирать вещи, только бы что-нибудь делать; шелк шелестит у него в руках, он протягивает ей: «Вот я… привез тебе…» – и все повторяет про себя: «Нет, нет, не может этого быть, не может быть!..» Он беспомощно протягивает ей пунцовый шелк, и до сознания его еще ничего не дошло.

А она все плачет и слышать ничего не хочет. Он садится в раздумье и внезапно ощущает острый холод. На столе лежат яблоки из его собственного сада, чудесный ранет; он берет их и ест, – он должен что-нибудь делать. И вдруг руки у него опускаются: он понял… Неистовая ярость вскипает в нем, ему хочется что-нибудь разнести вдребезги, он выбегает из дому на поиски обидчика.

Адольф не находит его. Идет в пивную. Его встречают радушно. Но все будто на иголках, в глаза не смотрят, в разговорах осторожны, – значит, все знают. Правда, он делает вид, будто ничего не случилось, но кому это под силу? Он пьет что-то и собирается уходить, как вдруг его спрашивают: «А домой ты заходил?» Он выходит из пивной, и его провожает молчание. Он рыщет по всей деревне. Становится поздно. Вот он опять у своей калитки. Что ему делать? Он входит. Горит лампа, на столе кофе, на плите сковородка с жареным картофелем. Сердце у него сжимается: как хорошо было бы, будь все как следует. Даже белая скатерть на столе. А теперь от этого только еще тяжелей.

Жена сидит у стола и больше не плачет. Когда он садится, она наливает ему кофе и приносит картофель и колбасу. Но для себя тарелки не ставит.

Он смотрит на нее. Она похудела и побледнела. И опять острая горечь безнадежности переворачивает всю его душу. Он ни о чем не хочет больше знать, он хочет уйти, запереться, лечь на кровать и превратиться в камень. Кофе дымится, он отодвигает его, отодвигает и сковородку с картофелем. Жена пугается. Она знает, что произойдет.

Адольф продолжает сидеть, – встать он не в состоянии, качнув головой, он только произносит:

– Уходи, Мария.

Не говоря ни слова, она накидывает на себя платок, еще раз подвигает к нему сковородку и робко просит: «Ты хоть поешь, Адольф!» – и уходит. Она идет, идет, как всегда, тихой поступью, бесшумно. Стукнула калитка, тявкнула собака, за окнами воет ветер. Бетке остается один.

А потом наступает ночь.

Несколько дней такого одиночества в своем собственном доме для человека, вернувшегося из окопов, – это тяжкое испытание.

Адольф пытается найти своего обидчика, он хочет изувечить его, избить до полусмерти. Но тот, почуяв опасность, своевременно скрылся. Адольф подкарауливает его, ищет повсюду, но не может напасть на след, и это вконец изводит его.

Приходят тесть и теща и уговаривают: жена, мол, давно образумилась, четыре года одиночества тоже ведь не безделица, виноват во всем этот человек, во время войны еще и не такие вещи бывали…

– Что тут станешь делать, Эрнст? – Бетке поднимает глаза.

Страницы: «« ... 1213141516171819 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«Кому не известно, что Сибирь – страна совершенно особенная. В ней зауряд, ежедневно и ежечасно сове...
«В избушке, где я ночевал, на столе горела еще простая керосиновая лампочка, примешивая к сумеркам к...
«Пятый век, несомненно, одна из важнейших эпох христианской цивилизации. Это та критическая эпоха, к...
«…Другая женщина – вдова с ребенком. Уродливая, с толстым, изрытым оспой лицом. Ее только вчера прив...
«Дом этот – проклятый, нечистое место. В нем черти водятся… Ну, как водятся? Не распложаются же, как...