Возвращение с Западного фронта (сборник) Ремарк Эрих Мария
– Скажи, Тьяден, у тебя не бывает иногда колотья в затылке? И этакого странного шума в ушах?
– Только когда жрать охота, – признается Тьяден, – тогда у меня еще и в желудке нечто вроде ураганного огня. Препротивное ощущение. Но послушайте о моей невесте. Красивой ее назвать нельзя: обе ноги смотрят в левую сторону и она слегка косит. Но зато сердце золотое и папаша мясник.
Мясник! Мы начинаем смекать. Тьяден с готовностью дает дальнейшие объяснения:
– Она без ума от меня. Что поделаешь, нельзя упускать случая. Времена нынче тяжелые, приходится кое-чем жертвовать. Мясник последним помрет с голоду. А помолвка – ведь это еще далеко не женитьба.
Вилли слушает Тьядена с возрастающим интересом.
– Тьяден, – начинает он, – ты знаешь, мы всегда были с тобой друзьями…
– Ясно, Вилли, – перебивает его Тьяден, – получишь несколько колбас. И пожалуй, еще кусок корейки. Приходи в понедельник. У нас как раз начнется «белая неделя».
– Как так? – удивляюсь я. – Разве у вас еще и бельевой магазин?
– Нет, какой там магазин! Мы, видишь ли, заколем белую кобылу.
Мы твердо обещаем прийти и бредем дальше.
Валентин сворачивает к гостинице «Альтштедтер Хоф». Здесь обычно останавливаются заезжие актеры. Мы входим. За столом сидят лилипуты. На столе суп из репы. Возле каждого прибора ломоть хлеба.
– Надо надеяться, что эти-то хоть сыты своим пайковым месивом, – ворчит Вилли, – у них желудки поменьше наших.
Стены оклеены афишами и фотографиями. Рваные, ярко раскрашенные плакаты с изображениями атлетов, клоунов, укротительниц львов. От времени бумага пожелтела – долгие годы окопы заменяли всем этим тяжеловесам, наездникам и акробатам арену. Там афиш не требовалось.
Валентин показывает на одну афишу.
– Вот каким я был, – говорит он.
На афише человек геркулесовского телосложения делает сальто с трапеции, укрепленной под самым куполом. Но Валентина в нем при всем желании узнать нельзя.
Танцовщица, с которой Валентин собирается работать, уже ждет его. Мы проходим в малый зал ресторана. В углу стоит несколько театральных декораций к остроумному фарсу из жизни фронтовиков «Лети, моя голубка»; куплеты из этого фарса целых два года пользовались колоссальным успехом.
Валентин ставит на стул граммофон и достает пластинки. Хриплая мелодия квакает и шипит. Мелодия заиграна, но в ней еще прорывается огонь, она словно пропитой голос истасканной, но некогда красивой женщины.
– Танго, – шепотом, с видом знатока сообщает мне Вилли. По лицу его никак нельзя догадаться, что он только что прочел надпись на пластинке.
На Валентине синие штаны и рубашка, женщина – в трико. Они разучивают танец апашей и еще какой-то эксцентрический номер, в заключение которого девушка висит вниз головой, обвив ногами шею Валентина, а он вертится изо всех сил.
Оба работают молча, с серьезными лицами, лишь изредка роняя вполголоса два-три коротких слова. Мигает белый свет лампы. Тихо шипит газ. Огромные тени танцующих колышутся на декорациях к «Голубке». Вилли неуклюже, как медведь, топчется вокруг граммофона, подкручивая его. Валентин окончил. Вилли аплодирует. Валентин с досадой отмахивается. Девушка переодевается, не обращая на нас никакого внимания. Стоя под газовым рожком, она медленно расшнуровывает туфли. Ее спина в выцветшем трико грациозно изогнута. Выпрямившись, девушка поднимает руки, чтобы натянуть на себя платье. На плечах ее играют свет и тени. У нее красивые стройные ноги.
Вилли рыщет по залу. Он находит где-то либретто к «Голубке». В конце помещены объявления. В одном некий кондитер предлагает для посылки на фронт шоколадные бомбы и гранаты в оригинальной упаковке. В другом какая-то саксонская фирма рекламирует ножи для вскрывания конвертов, сделанные из осколков снарядов, клозетную бумагу с изречениями великих людей о войне и две серии открыток: «Прощание солдата» и «Во тьме полнощной я стою».
Танцовщица оделась. В пальто и шляпе она совсем другая. Только что она была как гибкое животное, а теперь такая же, как все. С трудом верится, что каких-нибудь несколько тряпок могли так изменить ее. Удивительно, как даже обыкновенное платье меняет человека! Что ж сказать о солдатской шинели!
Вилли каждый вечер бывает у Вальдмана. Это загородный ресторан с садом, где по вечерам танцуют. Я отправляюсь туда – Карл Брегер как-то сказал мне, что там бывает Адель. А ее мне хочется встретить.
Все окна ресторанного зала ярко освещены. По опущенным шторам скользят тени танцующих. Стоя у буфета, ищу глазами Вилли. Все столики заняты, даже стула свободного нет. В эти первые послевоенные месяцы жажда развлечений принимает положительно чудовищные размеры.
Вдруг вижу чей-то сверкающий белизной живот и величественно развевающийся ласточкин хвост: это Вилли во фраке. Ослепленный, я не в силах отвести очарованного взора: фрак черный, жилет белый, волосы рыжие – ни дать ни взять германский флаг на двух ногах.
Вилли снисходительно принимает дань моего восхищения.
– Удивлен, а? – говорит он, поворачиваясь, как павлин. – Этот фрак я сшил в память о кайзере Вильгельме. Чего только не сделаешь из солдатской шинели! Верно? – Он хлопает меня по плечу. – Кстати, Эрнст, ты хорошо сделал, что пришел. Сегодня здесь танцевальный конкурс, и мы все собираемся принять участие. Призы первоклассные. Через полчаса начало.
Есть, следовательно, время еще потренироваться. Его дама похожа на борца. Это крепко сколоченное существо, здоровенное, как ломовая лошадь. Вилли упражняется с ней в уанстепе, где самое главное – быстрота движений. Карл танцует с девицей из продовольственного управления; она, как лошадка в праздничной сбруе, взнуздана всякими цепочками и колечками. Он соединяет таким образом приятное с полезным. Но где же Альберт? У нашего столика его нет. Слегка смущенно он приветствует нас из дальнего угла. Он сидит там с какой-то светловолосой девушкой.
– Этот от нас откололся, – пророчески изрекает Вилли.
Я присматриваюсь к публике, выискивая для себя хорошую партнершу. Задача эта далеко не из простых: иная девица, сидя за столиком, кажется грациозной ланью, а танцует как беременная слониха. Да кроме того, хорошо танцующие дамы – нарасхват. Но мне все-таки удается сговориться с тоненькой белошвейкой.
Раздается туш. Некто с хризантемой в петлице выходит и объявляет, что прибывшие из Берлина артисты продемонстрируют сейчас новинку: фокстрот. Этого танца мы еще не знаем, только слышали о нем краем уха.
Мы с любопытством обступаем танцоров. Оркестр играет отрывистую мелодию. Под эту музыку оба танцора, словно ягнята, прыгают друг подле друга. Временами они расходятся, затем снова сцепляются руками и, прихрамывая, скользят по кругу. Вилли вытягивает шею и широко раскрывает глаза. Танец ему, видно, по вкусу.
Вносят стол, на котором расставлены призы; бросаемся туда. На каждый танец – уанстеп, бостон и фокстрот – имеется по три приза. Фокстрот для нас отпадает. Мы его не танцуем. Но в уанстепе и бостоне мы себя покажем – только держись!
Во всех трех случаях первый приз на выбор: десяток яиц чайки либо бутылка водки. Вилли с недоверчивой миной осведомляется, съедобны ли яйца чайки. Успокоенный, он возвращается к нам. Второй приз – полдюжины таких же яиц или шапочка из чистой шерсти. Третий приз – четыре яйца или коробка сигарет «Слава Германии».
– Уж сигарет-то мы этих ни в коем случае не возьмем, – говорит Карл, который знает толк в куреве.
Конкурс начинается. На бостон мы намечаем Карла и Альберта, на уанстеп Вилли и меня. На Вилли мы, правду сказать, мало надеемся. Он может победить лишь в том случае, если члены жюри обладают чувством юмора. Но где это видано, чтобы судьи, пусть даже присуждающие призы за танец, обладали этим бесценным качеством!
В бостоне Карл и Альберт и еще три пары выходят в последний, решающий тур. Карл идет первым. Высокий воротник его парадного мундира, его лаковые сапоги в сочетании с цепочками и колечками его лошадки создают картину такой умопомрачительной элегантности, против которой никто не может устоять. По манере держаться, по стилю танца Карл единственный в своем роде, но изяществом движений Альберт по меньшей мере не уступит ему. Члены жюри делают заметки, точно у Вальдмана происходит решительная схватка перед Страшным Судом. Карл выходит победителем и берет десяток яиц чайки, а не водку. Ему слишком хорошо известна ее марка: эту водку он сам поставлял сюда. Великодушно дарит он нам свою добычу, – дома у него есть вещи получше. Альберт получает второй приз. Смущенно поглядев на нас, он относит шесть яиц светловолосой девушке. Вилли многозначительно посвистывает.
В уанстепе я вихрем вылетаю в круг с моей тоненькой белошвейкой и тоже прохожу в заключительный тур. К моему удивлению, Вилли просто остался за столиком и даже не записался на уанстеп. В последнем туре я блеснул собственным особым вариантом с приседаниями и попятным движением, чего я прежде не показывал. Малютка танцевала как перышко, и мы с ней заработали второй приз, который и поделили между собой.
Гордо, с почетным серебряным значком Всегерманского союза танцевального спорта, возвращаюсь я к нашему столику.
– Эх, Вилли, голова баранья, – говорю я, – и чего ты сидел? Ну, попытался бы. Может, и получил бы бронзовую медаль!
– Да, в самом деле, Вилли, почему ты не танцевал? – присоединяется ко мне Карл.
Вилли встает, расправляет плечи, одергивает свой фрак и, глядя на нас свысока, бросает:
– Потому!
Человек с хризантемой в петлице вызывает участников конкурса на фокстрот. Выходит всего несколько пар. Вилли не идет, а можно сказать, выступает, направляясь к танцевальной площадке.
– Он ведь ни черта не смыслит в фокстроте, – прыскает Карл.
Облокотившись о спинки наших стульев, с любопытством ждем мы, что будет. Навстречу Вилли выходит укротительница львов. Широким жестом он подает ей руку. Оркестр начинает играть.
Вилли мгновенно преображается. Теперь это уже настоящий взбесившийся верблюд. Он подскакивает, прихрамывает, прыгает, кружится, далеко выбрасывает ноги и немилосердно швыряет во все стороны свою даму, потом мелкими прыжками, как галопирующая свинья, мчится через весь зал, держа цирковую наездницу не перед собой, а рядом, так что она словно карабкается по его вытянутой правой руке, он же, имея полную свободу действий с левой стороны, может выделывать все, что угодно, без риска отдавить ей ноги. Он вертится на одном месте, изображая карусель, отчего фалды его фрака горизонтально распластываются в воздухе; в следующее мгновение Вилли уже несется по залу, грациозно подпрыгивая, как козел, которому подложили перцу под хвост, топочет и кружится, словно одержимый, и заканчивает, наконец, свой танец жутким пируэтом, высоко кружа в воздухе свою даму.
Никто из присутствующих не сомневается, что перед ними неизвестный дотоле мастер показывает свое искусство в сверхфокстроте. Вилли понял, в чем заключается успех, и не зевает. Победа его настолько убедительна, что после него долго никому не присуждают призов, и только спустя некоторое время кто-то получает второй приз. С триумфом подносит нам Вилли свою бутылку водки. Победа, правда, не далась ему даром: он до того вспотел, что рубашка и жилет почернели, а фрак, пожалуй, посветлел.
…Конкурс кончился, но танцы продолжаются. Мы сидим у своего столика, распивая приз, полученный Вилли. В нашей компании не хватает только Альберта. Его не оторвать от светловолосой девушки.
Вилли толкает меня в бок:
– Смотри, вон Адель.
– Где? – живо спрашиваю я.
Большим пальцем Вилли указывает в самую сутолоку зала. Да, это Адель. Она танцует вальс с каким-то долговязым брюнетом.
– Давно она здесь? – Меня интересует, видела ли она наш триумф.
– Минут пять, как пришла, – отвечает Вилли.
– С этим дылдой?
– С этим дылдой.
Танцуя, Адель слегка откидывает голову, одну руку она положила на плечо своему брюнету. Когда я смотрю на ее профиль, у меня захватывает дыхание: так она похожа в свете занавешенных ламп на образ из моих воспоминаний о тех далеких вечерах. Но если смотреть на нее прямо, видно, что она пополнела, и когда она смеется, лицо у нее совсем чужое.
Я отпиваю большой глоток из бутылки Вилли. В эту минуту мимо меня проходит в вальсе тоненькая белошвейка. Она тоньше и грациознее Адели. Тогда, на улице, в тумане, я этого не заметил, но Адель стала настоящей женщиной, с полной грудью и крепкими ногами. Я не могу вспомнить, была ли она и раньше такой; вероятно, я не обращал на это внимания.
– Налилось яблочко, а? – словно угадав мои мысли, говорит Вилли.
– Заткни глотку! – огрызаюсь я.
Вальс окончен. Адель стоит, прислонившись к двери. Я направляюсь к ней. Она здоровается со мной кивком головы, продолжая смеяться и болтать со своим брюнетом.
Я останавливаюсь и смотрю на нее. Сердце бьется, как перед каким-то важным решением.
– Что ты так смотришь на меня? – спрашивает она.
– Так, ничего, – говорю я. – Потанцуем?
– Ближайший танец – нет, а следующий – пожалуйста, – отвечает она и выходит со своим спутником в круг танцующих.
Я жду, пока они освободятся, и мы танцуем с ней бостон. Я очень стараюсь, и она улыбкой выражает свое одобрение.
– Это ты на фронте научился так хорошо танцевать?
– Пожалуй, там этому не научишься, – говорю я. – А знаешь, мы только что взяли приз.
Она метнула в меня быстрый взгляд:
– Жаль. Мы могли вдвоем с тобой взять его. А какой приз?
– Яйца чайки, шесть штук, и медаль, – отвечаю я. Меня вдруг бросает в жар. Скрипки играют так тихо, что слышно шарканье ног по паркету. – Сейчас вот мы с тобой здесь танцуем, а помнишь, как по вечерам мы бегали друг за другом после гимнастики?
Она кивает:
– Мы тогда были еще совсем детьми. Эрнст, посмотри-ка на ту девушку в красном. Видишь? Эти блузы с напуском сейчас последний крик моды. Шикарно, а?
Мелодия переходит от скрипок к виолончели. Дрожа, как сдерживаемое рыдание, льются густо-золотые звуки.
– Когда я в первый раз заговорил с тобой, мы убежали друг от друга. Это было в июне, на городском валу, я помню, как сейчас…
Адель машет кому-то, затем поворачивается ко мне:
– Да, какие мы были глупые!.. А ты танцуешь танго? У того брюнета оно замечательно получается.
Я не отвечаю. Оркестр умолк.
– Не хочешь ли присесть к нашему столику?
Она бросает туда взгляд:
– А кто этот стройный молодой человек в лаковых сапогах?
– Карл Брегер, – говорю я.
Она присаживается к нам. Вилли наливает ей стакан вина и при этом отпускает остроту. Она смеется и посматривает на Карла. Временами взгляд ее скользит по его нарядной лошадке. Это и есть та самая девушка в модном платье. Я с изумлением смотрю на Адель: как она изменилась! Может быть, и здесь меня обмануло воспоминание? Может быть, оно так махрово разрослось, что заслонило собой действительность? Здесь у столика сидит чужая, несколько шумная девушка, которая много, слишком много говорит. Но не скрывается ли под этим внешним обликом другое существо, более знакомое мне? Возможна ли такая перемена в человеке оттого, что он стал старше? Может быть, действительно виновато время, думаю я. С тех пор прошло больше трех лет; ей было шестнадцать, когда мы расстались, она была ребенком, теперь ей – девятнадцать, и она взрослая женщина. И вдруг меня охватывает несказанная печаль, которую несет в себе время; оно течет и течет и меняется, а когда оглянешься, ничего от прежнего уже не осталось. Да, прощание всегда тяжело, но возвращение иной раз еще тяжелее.
– Что у тебя за лицо, Эрнст? В животе урчит, что ли? – спрашивает Вилли.
– Он скучный, – смеется Адель, – он всегда был таким. Ну будь же немного побойчее! Девушкам это больше нравится. Сидишь, как надгробный памятник.
Ушло безвозвратно, думаю я, и это тоже ушло безвозвратно. Не потому, что Адель флиртует с брюнетом и с Карлом Брегером, не потому, что она находит меня скучным, не потому, что она стала иной, – нет! Я попросту увидел, что все бесполезно. Я бродил и бродил кругом, я стучался во все двери моей юности, я вновь хотел проникнуть туда, я думал: почему бы ей, моей юности, не впустить меня, – ведь я еще молод, и мне так хотелось бы забыть эти страшные годы. Но она, моя юность, ускользала от меня, как фата-моргана, она беззвучно разбивалась, распадалась, как тлен, стоило мне прикоснуться к ней; я никак не мог этого постичь, мне все думалось, что хоть здесь по крайней мере что-нибудь да осталось, и я вновь и вновь стучался во все двери, но был жалок и смешон в своих попытках, и тоска овладевала мной; теперь я знаю, что и в мире воспоминаний свирепствовала война, неслышная, безмолвная, и что бессмысленно продолжать поиски. Время зияющей пропастью легло между мной и моей юностью, мне нет пути назад, мне остается одно: вперед, куда-нибудь, куда – не знаю, цели у меня пока еще нет.
Рука судорожно сжимает рюмку; я поднимаю глаза. Адель сидит и настойчиво расспрашивает Карла, где бы раздобыть несколько пар шелковых чулок; танцы все еще продолжаются, и оркестр играет все тот же шубертовский вальс, и сам я все так же сижу на стуле, и дышу, и живу, как прежде, но разве не ударила молния, сразив меня, разве только что не рассыпался в прах целый мир, а я выжил, на этот раз безвозвратно потеряв все…
Адель встает и прощается с Карлом.
– Итак, значит, у «Майера и Никеля», – весело говорит она. – Это верно: они действительно торгуют из-под полы всякой всячиной. Завтра же зайду туда. До свидания, Эрнст.
– Я провожу тебя немного, – говорю я.
На улице она подает мне руку:
– Дальше со мной нельзя. Меня ждут.
Я отлично понимаю, что это глупо и сентиментально, но ничего не могу с собой поделать: я снимаю фуражку и кланяюсь низко-низко, будто прощаюсь навеки – не с Аделью, а со своим прошлым. С секунду она пристально смотрит на меня:
– Ты действительно иногда чудной какой-то…
И, напевая, она бегом спускается вниз по дороге.
Облака рассеялись, и ясная ночь лежит над городом. Я долго гляжу вдаль, затем возвращаюсь в ресторан.
Сегодня в ресторане Конерсмана, в большом зале, первая встреча наших однополчан. Приглашены решительно все. Предстоит большое торжество.
Карл, Альберт, Юпп и я пришли на целый час раньше назначенного времени. Так хочется повидать знакомые лица, что мы едва дождались этого дня.
В ожидании Вилли и всех остальных усаживаемся в кабинете, смежном с большим залом. Только что мы собрались было сыграть партию в кости, как хлопнула дверь и вошел Фердинанд Козоле. Кости выпадают у нас из рук – до того мы поражены его видом. Он – в штатском.
До сих пор он, как почти все мы, продолжал носить старую солдатскую форму, сегодня же, по случаю торжества, впервые вырядился в штатское платье и теперь красуется перед нами в синем пальто с бархатным воротником, в зеленой шляпе и в крахмальном воротничке с галстуком. Совсем другой человек.
Не успеваем мы прийти в себя от удивления, как появляется Тьяден. Его тоже мы в первый раз видим в штатском: полосатый пиджак, желтые полуботинки, в руках тросточка с серебряным набалдашником. Высоко подняв голову, он важно шествует по залу. Натолкнувшись на Козоле, он в удивлении останавливается. Козоле изумлен не меньше. И тот и другой иначе себе друг друга даже не представляли, как только в солдатской форме. С секунду они разглядывают друг друга, потом разражаются хохотом. В штатском они кажутся друг другу невероятно смешными.
– Послушай, Фердинанд, я всегда думал, что ты человек порядочный, – зубоскалит Тьяден.
– А что такое? – Козоле, сразу насторожившись, перестает смеяться.
– Да вот… – Тьяден тычет пальцем в пальто Фердинанда. – Сразу видно, что куплено у старьевщика.
– Осел! – свирепо шипит Козоле и отворачивается; но мне видно, как он краснеет.
Глазам своим не верю: Козоле и впрямь смущен и украдкой оглядывает свое пальто. Будь он в солдатской шинели, он никогда не обратил бы на это внимания; теперь же он потертым рукавом счищает с пальто несколько пятнышек и долго смотрит на Карла, одетого в новенький превосходный костюм. Он не замечает, что я слежу за ним. Через некоторое время он обращается ко мне:
– Скажи, кто отец Карла?
– Судья, – отвечаю я.
– Так, так… – тянет он задумчиво. – А Людвига?
– Податной инспектор.
– Боюсь, вы скоро не захотите знаться с нами, – говорит он, помолчав.
– Ты с ума сошел, Фердинанд! – восклицаю я.
Он пожимает плечами. Я удивляюсь все больше и больше. Он не только внешне изменился в этом проклятом штатском барахле, но и в самом деле стал другим. До сих пор ему наплевать было на всякую такую ерунду, теперь же он даже снимает пальто и вешает его в самый темный угол зала.
– Что-то жарко здесь, – с досадой говорит он, поймав мой взгляд.
Я киваю. Помолчав, он спрашивает угрюмо:
– Ну а твой отец кто?
– Переплетчик, – говорю я.
– В самом деле? – Козоле оживляется. – А Альберта?
– У него отец умер. Слесарем был.
– Слесарем! – радостно повторяет Козоле, как будто это по крайней мере папа римский. – Слесарь – это замечательно! А я токарь. Мы были бы коллегами.
– Совершенно верно, – подтверждаю я.
Я вижу, как кровь Козоле-солдата начинает возвращаться к Козоле-штатскому. Он словно свежеет и крепнет.
– Да, жаль, что он умер. Бедный Альберт, – говорит Козоле, и, когда Тьяден, проходя мимо, опять корчит презрительную мину, он, ни слова не говоря и не поднимаясь с места, ловко награждает его пинком. Это опять прежний Козоле.
Дверь в большой зал хлопает все чаще. Народ понемногу собирается. Мы идем туда. Пустое помещение, украшенное гирляндами бумажных цветов, уставленное пока еще не занятыми столиками, кажется холодным и неуютным. Наши однополчане собираются группками по углам. Вон Юлиус Ведекамп в своей старой простреленной солдатской куртке. Отодвигая стоящие на дороге стулья, быстро пробираюсь к нему.
– Как живешь, Юлиус? – спрашиваю я. – А за тобой должок, не забыл? Крест из красного дерева! Помнишь, ты обещал смастерить для меня из крышки от рояля ладный крестик? Пока что можно отложить, старина!
– Он бы мне самому пригодился, Эрнст, – печально говорит Юлиус. – У меня жена умерла.
– Черт возьми, Юлиус, а что с ней было?
Он пожимает плечами:
– Извелась, верно, постоянным стоянием в очередях зимой, тут подоспели роды, а у нее уж не хватило сил перенести их.
– А ребенок?
– И ребенок умер. – Юлиус подергивает своими искривленными плечами, словно его лихорадит. – Да, Эрнст, и Шефлер умер. Слышал?
Я отрицательно качаю головой:
– А с ним что случилось?
Ведекамп закуривает трубку.
– Он ведь в семнадцатом был ранен в голову, так? Тогда все это великолепно зажило. А месяца полтора назад у него вдруг начались такие отчаянные боли, что он головой об стенку бился. Мы вчетвером едва с ним сладили, отвезли в больницу. Воспаление там какое-то нашли или что-то в этом роде. На следующий день кончился. – Юлиус подносит спичку к погасшей трубке. – А жене его даже и пенсию не хотят платить…
– Ну а как Герхардт Поль? – продолжаю я расспрашивать.
– Ему не на что было приехать. Фасбендеру и Фриче тоже. Без работы сидят. Даже на жратву не хватает. А им очень хотелось поехать, беднягам.
Зал тем временем заполняется. Пришло много наших товарищей по роте, но странно: настроение почему-то не поднимается. А между тем мы давно с радостным нетерпением ждали этой встречи. Мы надеялись, что она освободит нас от какого-то чувства неуверенности и гнета, что она поможет нам разрешить наши недоумения. Возможно, что во всем виноваты штатские костюмы, вкрапленные то тут, то там в гущу солдатских курток, возможно, что клиньями уже втесались между нами разные профессии, семья, социальное неравенство, – так или иначе, а товарищеской спайки, прежней, настоящей, больше нет.
Роли переменились. Вот сидит Боссе, ротный шут. На фронте был общим посмешищем, всегда строил из себя дурачка. Ходил вечно грязный и оборванный и не раз попадал у нас под насос. А теперь на нем безупречный шевиотовый костюм, жемчужная булавка в галстуке и щегольские гетры. Это зажиточный человек, к слову которого прислушиваются… А рядом – Адольф Бетке, который на фронте был на две головы выше Боссе, и тот бывал счастлив, если Бетке вообще с ним разговаривал. Теперь же Бетке лишь бедный маленький сапожник с крохотным крестьянским хозяйством. На Людвиге Брайере вместо лейтенантской формы потертый гимназический мундир, из которого он вырос, и сдвинувшийся набок вязаный школьный галстучек. А бывший денщик Людвига покровительственно похлопывает его по плечу, – он опять владелец крупной мастерской по установке клозетов, контора его – на бойкой торговой улице, в самом центре города. У Валентина под рваной и незастегнутой солдатской курткой синий в белую полоску свитер; вид самого настоящего бродяги. А что это был за солдат! Леддерхозе, гнусная морда, – до чего важно он, попыхивая английской сигаретой, развалился на стуле в своей ермолке и желтом канареечном плаще! Как все перевернулось!
Но это было бы еще сносно. Плохо то, что и тон стал совсем другим. И всему виной эти штатские костюмы. Люди, которые прежде пискнуть не осмеливались, говорят теперь начальственным басом. Те, что в хороших костюмах, усвоили себе какой-то покровительственный тон, а кто победнее – как-то притихли. Преподаватель гимназии, бывший на фронте унтер-офицером, да вдобавок плохим, с видом превосходства осведомляется у Людвига и Карла, как у них обстоит дело с выпускным экзаменом. Людвигу следовало бы вылить ему за это его же кружку пива за воротник. К счастью, Карл говорит что-то весьма пренебрежительное насчет экзаменов и образования вообще, превознося зато коммерцию и торговлю.
Я чувствую, что сейчас заболею от всей этой болтовни. Лучше бы нам совсем не встретиться: сохранили бы по крайней мере хорошие воспоминания. Напрасно я стараюсь представить себе этих людей в замызганных, заскорузлых шинелях, а ресторан Конерсмана – трактиром в прифронтовой полосе. Мне это не удается. Факты сильнее. Чуждое побеждает. Все, что связывало нас, потеряло силу, распалось на мелкие индивидуальные интересишки. Порой как будто и мелькнет что-то от прошлого, когда на всех нас была одинаковая одежда, но мелькнет уже неясно, смутно. Вот передо мной мои боевые товарищи, но они уже и не товарищи, и оттого так грустно. Война все разрушила, но в солдатскую дружбу мы верили. А теперь видим: чего не сделала смерть, то довершает жизнь, – она разлучает нас.
Но мы не хотим верить этому. Усаживаемся за один столик: Людвиг, Альберт, Карл, Адольф, Валентин, Вилли. Настроение подавленное.
– Давайте хоть мы-то будем крепко держаться друг друга, – говорит Альберт, обводя взглядом просторный зал.
Мы горячо откликаемся на слова Альберта и рукопожатиями скрепляем обещание, а в это время в другом конце зала происходит такое же объединение хороших костюмов. Мы не принимаем намечающегося здесь нового порядка отношений. Мы кладем в основу то, что другие отвергают.
– Руку, Адольф! Давай, старина! – обращаюсь я к Бетке.
Он улыбается, впервые за долгое время, и кладет свою лапищу на наши руки.
Некоторое время мы еще сидим своей компанией. Только Адольф Бетке ушел. У него был плохой вид. Я решаю непременно навестить его в ближайшие же дни.
Появляется кельнер и о чем-то шепчется с Тьяденом. Тот отмахивается:
– Дамам здесь делать нечего.
Мы с удивлением смотрим на него. На лице у него самодовольная улыбка. Кельнер возвращается. За ним бодрой походкой входит цветущая девушка. Тьяден сконфужен. Мы усмехаемся. Но Тьяден не теряется. Он делает широкий жест и представляет:
– Моя невеста.
На этом он ставит точку. Дальнейшие заботы сразу берет на себя Вилли. Он представляет невесте Тьядена всех нас, начиная с Людвига и кончая собой. Затем приглашает гостью присесть. Она садится. Вилли садится рядом и кладет руку на спинку ее стула.
– Так ваш папаша владелец знаменитого магазина конского мяса на Новом канале? – завязывает он разговор.
Девушка молча кивает. Вилли придвигается ближе. Тьяден не обращает на это никакого внимания. Он невозмутимо прихлебывает свое пиво. От остроумных и проникновенных речей Вилли девушка быстро тает.
– Мне так хотелось познакомиться с вами, – щебечет она. – Котик так много рассказывал мне о вас, но сколько я ни просила привести вас, он всегда отказывался.
– Что? – Вилли бросает на Тьядена уничтожающие взгляды. – Привести нас? Да мы с удовольствием придем: право, с превеликим удовольствием. А он, мошенник, и словечком не обмолвился.
Тьяден несколько обеспокоен. Козоле, в свою очередь, наклоняется к девушке:
– Так он часто говорил вам о нас, ваш котик? А что, собственно, он рассказывал?
– Нам пора идти, Марихен, – перебивает его Тьяден и встает.
Козоле силой усаживает его на место:
– Посиди, котик. Что же он рассказывал вам, фрейлейн?
Марихен – само доверие. Она кокетливо поглядывает на Вилли:
– Вы ведь господин Хомайер? – Вилли раскланивается перед колбасным магазином. – Так это, значит, вас он спасал? – болтает она. Тьяден начинает ерзать на своем стуле, точно он сидит на муравьиной куче. – Неужели вы успели забыть?
Вилли щупает себе голову:
– У меня, знаете ли, была после этого контузия, а это ведь страшно действует на память. Я, к сожалению, многое забыл.
– Спас? – затаив дыхание, переспрашивает Козоле.
– Марихен, я пошел! Ты идешь или остаешься? – говорит Тьяден.
Козоле крепко держит его.
– Он такой скромный, – хихикает Марихен и при этом вся сияет, – а ведь он один убил трех негров, когда они топорами собирались зарубить господина Хомайера. Одного – кулаком…
– Кулаком, – глухо повторяет Козоле.
– Остальных – их же собственными топорами. И после этого он на себе принес вас обратно. – Марихен взглядом оценивает сто девяносто сантиметров роста Вилли и энергично кивает своему жениху: – Не стесняйся, котик, отчего бы когда-нибудь и не вспомнить о твоем подвиге.
– В самом деле, – поддакивает Козоле, – отчего когда-нибудь и не вспомнить…
С минуту Вилли задумчиво смотрит Марихен в глаза:
– Да, он замечательный человек… – И он кивает Тьядену: – А ну-ка, выйдем на минутку.
Тьяден нерешительно встает. Но Вилли ничего дурного не имеет в виду. Через некоторое время они, рука об руку, возвращаются обратно. Вилли наклоняется к Марихен:
– Итак, решено, завтра вечером я у вас в гостях. Ведь я должен еще отблагодарить вашего жениха за то, что он спас меня от негров. Но и я однажды спас его, был такой случай.
– Неужели? – удивленно протягивает Марихен.
– Когда-нибудь он, может быть, вам об этом расскажет.
Вилли ухмыляется. Облегченно вздохнув, Тьяден отчаливает вместе со своей Марихен.
– Дело в том, что у них завтра убой, – начинает Вилли, но его никто не слушает. Мы слишком долго сдерживались и теперь ржем, как целая конюшня голодных лошадей. Фердинанда едва не рвет от хохота. Только через некоторое время Вилли удается наконец рассказать нам, какие выгодные условия выговорил он у Тьядена на получение конской колбасы.
– Малый теперь в моих руках, – говорит он с самодовольной улыбкой.
Я целый день сидел дома, пытаясь взяться за какую-нибудь работу. Но из этого так-таки ничего не вышло, и вот уже целый час я бесцельно брожу по улицам. Прохожу мимо «Голландии». «Голландия» – третий ресторан с подачей спиртных напитков, открытый за последние три недели. Точно мухоморы, на каждом шагу вырастают среди серых фасадов домов эти заведения со своими ярко раскрашенными вывесками. «Голландия» самое большое и изысканное из них.
У освещенных стеклянных дверей стоит швейцар, похожий не то на гусарского полковника, не то на епископа, огромный детина с позолоченным жезлом в руках. Я всматриваюсь пристальней, и тут вдруг вся важная осанка епископа покидает его, он тычет мне в живот своей булавой и смеется:
– Здорово, Эрнст, чучело гороховое! Коман са ва, как говорят французы?
Это унтер-офицер Антон Демут, наш бывший кашевар. Я по всем правилам отдаю ему честь, ибо в казарме нам вдолбили, что честь отдается мундиру, а не тому, кто его носит. Фантастическое же одеяние Демута очень высокой марки и стоит того, чтобы по меньшей мере вытянуться перед ним во фронт.
– Мое почтение, Антон, – смеюсь я. – Скажи-ка сразу, дабы не болтать о пустяках: жратва есть?
– Есть, малютка! – отвечает Антон. – Видишь ли, в этом злачном местечке работает и Франц Эльстерман. Поваром!
– Когда зайти? – спрашиваю я; последнего сообщения вполне достаточно, чтобы уяснить себе ситуацию. На всем Французском фронте никто не мог так «проводить реквизицию», как Эльстерман и Демут.
– Сегодня, после часа ночи, – отвечает, подмигивая, Антон. – Через одного инспектора интендантского управления мы получили дюжину гусей. Краденый товар. Можешь не сомневаться, Франц Эльстерман подвергнет их небольшой предварительной операции. Кто может сказать, что у гусей не бывает войны, на которой они, скажем, лишаются ног?
– Никто, – соглашаюсь я и спрашиваю: – Ну а как здесь дела?
– Каждый вечер битком набито. Желаешь взглянуть?
Он чуть-чуть отодвигает портьеру. Я заглядываю в щелку. Мягкий, теплый свет разлит над столами, синеватый сигарный дым лентами стелется в воздухе, мерцают ковры, блестит фарфор, сверкает серебро. У столиков, окруженных толпой кельнеров, сидят женщины и рядом с ними мужчины, которые не потеют, не смущаются и с завидной самоуверенностью отдают распоряжения.
– Да, брат, невредно поводиться с такой, а? – говорит Антон, игриво ткнув меня в бок.
Я не отвечаю; этот многокрасочный, в легком облаке дыма, осколок жизни странно взбудоражил меня. Мне кажется чем-то нереальным, почти сном, что я стою здесь, на темной улице, в слякоти, под мокрым снегом, и смотрю в щелку на эту картину. Я пленен ею, нисколько не забывая, что это, вероятно, просто кучка спекулянтов сорит деньгами. Но мы слишком долго валялись в окопной грязи, и в нас невольно вспыхивает порой лихорадочная, почти безумная жажда роскоши и блеска, – ведь роскошь – это беззаботная жизнь, а ее-то мы никогда и не знали.
– Ну что? – спрашивает меня Антон. – Недурны кошечки, верно? Таких бы в постельку, а?
Я чувствую, как это глупо, но в эту минуту не нахожу что ответить. Этот тон, который сам я не задумываясь поддерживаю вот уже несколько лет, представляется мне вдруг грубым и отвратительным. На мое счастье, Антон неожиданно застывает, приосанившийся и важный: к ресторану подкатил автомобиль. Из машины выпорхнула стройная женская фигурка; слегка наклонившись вперед и придерживая на груди шубку, женщина направляется к двери; на блестящих волосах – плотно прилегающий золотой шлем, колени тесно сдвинуты, ножки маленькие, лицо тонкое. Легкая и гибкая, она проходит мимо меня, овеянная нежным, терпким ароматом. И вдруг меня охватывает бешеное желание пройти вместе с этим полуребенком через вращающуюся дверь, очутиться в ласкающей холеной атмосфере красок и света и двигаться беззаботно в этом мире, защищенном стеной кельнеров, лакеев и непроницаемым слоем денег, вдали от нужды и грязи, которые в течение многих лет были нашим хлебом насущным. В эту минуту я, вероятно, похож на школьника, потому что у Антона Демута вырывается смешок и он, подмигнув, подталкивает меня в бок:
– Кругом в шелку и бархате, а в постели все едино.
– Конечно, – говорю я и отпускаю какую-то сальность, чтобы скрыть от Антона свое состояние. – Итак, до часу, Антон!