Возвращение с Западного фронта (сборник) Ремарк Эрих Мария
– Будь оно трижды неладно! Дерьмо! – говорю я.
– И для этого, Эрнст, мы возвращались домой…
Я наливаю, мы пьем. У Адольфа вышли все сигары, и так как ему не хочется идти за ними в пивную, отправляюсь туда я. Адольф заядлый курильщик, и с сигаретами ему будет легче. Поэтому я сразу беру целый ящик «Лесной тишины»; это толстые коричневые обрубки, вполне отвечающие своему названию; они из чистого, без всякой примеси, букового листа. Но это лучше, чем ничего.
Когда я возвращаюсь, у Адольфа кто-то сидит. Я сразу догадываюсь, что это его жена. Она держится прямо, а плечи у нее покатые. Есть что-то трогательное в затылке женщины, что-то детское, и, верно, никогда нельзя на женщину всерьез рассердиться. Толстухи с жирным затылком, конечно, не в счет.
Я снимаю фуражку и здороваюсь. Женщина не отвечает. Я ставлю перед Адольфом сигары, но он не притрагивается к ним. Часы тикают. За окном кружатся листья каштана, изредка одинокий листок прошуршит о стекло, ветер приплюснет его, и тогда кажется, что эти пять зеленых зубцов на одном стебельке грозят в окно, как растопыренные пальцы хватающей руки – темной, мертвой руки осени.
Наконец Адольф шевелится и говорит незнакомым мне голосом:
– Ну, иди, Мария.
Она послушно, как школьница, встает и, глядя прямо перед собой, уходит.
Мягкая линия затылка, узкие плечи – и как только все это могло случиться?
– Вот так она приходит каждый день и сидит здесь, молчит, ждет чего-то и все смотрит на меня, – с глубокой горечью говорит Адольф.
Мне жаль его, но теперь уже не только его, но и женщину.
– Поедем в город, Адольф, какой смысл тебе торчать здесь? – предлагаю я.
Он отказывается. На дворе залаяла собака. Стукнула калитка. Это Мария ушла к своим родителям.
– Она хочет вернуться к тебе, Адольф?
Он кивает. Я больше ни о чем не расспрашиваю. С бедой своей он должен сам справиться.
– Поедем же, Адольф, – стараюсь я уговорить его.
– Как-нибудь в другой раз, Эрнст…
– Ты хоть закури! – Я придвигаю к нему ящик и жду, пока он берет сигару. Затем протягиваю ему на прощание руку: – Я скоро опять приеду к тебе, Адольф.
Он провожает меня до калитки. Отойдя немного, я оглядываюсь. Он все еще стоит у забора, а за ним сгустился вечерний сумрак, как тогда, когда Адольф сошел с поезда и ушел от нас. Лучше бы он остался с нами! А теперь он один и несчастен, и мы не в силах помочь ему, как бы мы этого ни хотели. Эх, на фронте куда проще было: жив – значит, все хорошо.
Я лежу на диване, вытянув ноги, положив голову на валик и закрыв глаза. В дреме мысли мои странно путаются. Сознание расплывается, – это не бодрствование, но еще и не сон, и как тень пробегает в голове усталость. За ней смутно колышется отдаленный гул канонады, тихий посвист снарядов, а вот и металлический гул гонга, возвещающий газовую атаку. Но прежде чем я успеваю нащупать противогаз, тьма бесшумно отодвигается. Теплое, светлое чувство охватывает меня, и земля, к которой я приник, вновь превращается в плюшевую обивку дивана. Я прижался к ней щекой и смутно соображаю: я дома… Гул гонга, возвещающий приближение газа, растворяется в заглушенном позвякивании посуды, которую мать осторожно ставит на стол.
Но вот тьма подкрадывается снова, и с ней – рокот артиллерийской пальбы. А откуда-то издалека, как будто нас разделяют леса и горы, доносятся каплями падающие слова, которые мало-помалу приобретают смысл и проникают в сознание.
– Колбасу прислал дядя Карл, – слышу я голос матери среди отдаленного грохота орудий.
Слова эти настигают меня на самом краю воронки, куда я соскальзываю.
Всплывает сытое, самодовольное лицо.
– Ах этот, – говорю я, и голос мой звучит глухо, словно рот заложен ватой. – Этот… Дерьмо паршивое…
И опять я падаю, падаю, опять вторгаются тени, и бесконечные волны их заливают меня, они все темнее и темнее… Но я не засыпаю. Чего-то, что было до сих пор, не хватает: нет равномерного тихого металлического звона. Медленно возвращается ко мне сознание, и я открываю глаза.
Рядом стоит мать с побледневшим от ужаса лицом и смотрит на меня.
– Что с тобой? – спрашиваю я испуганно и вскакиваю. – Ты больна?
Она отмахивается:
– Нет… Нет… Но как ты можешь говорить такие вещи…
Я стараюсь припомнить, что я сказал. Ах да, что-то насчет дяди Карла.
– Да ну, мама, не будь такой чувствительной, – смеюсь я. – Ведь дядя Карл на самом деле спекулянт. Ты сама это отлично знаешь.
– Дело не в этом, Эрнст, – тихо отвечает она. – Меня ужасает, какие ты слова говоришь…
Я сразу вспоминаю, что я сказал в полусне. Мне стыдно, что это случилось как раз при матери.
– Это, мама, у меня просто вырвалось, – говорю я в свое оправдание. – Надо еще, понимаешь, привыкнуть к тому, что я не на фронте. Там царила грубость, мама, но там была сердечность.
Я приглаживаю волосы, застегиваю куртку и тянусь за сигаретой. А мать все поглядывает на меня, и руки у нее дрожат.
Я останавливаюсь, пораженный.
– Послушай, мама, – говорю я, обнимая ее за плечи, – право же, не так это страшно. Все солдаты такие.
– Да, да… Я знаю. Но то, что и ты… Ты тоже…
Я смеюсь. Конечно, и я тоже, хочется мне крикнуть, но вдруг, ошеломленный мелькнувшей мыслью, я умолкаю, отхожу от матери и сажусь на диван, – мне надо в чем-то разобраться…
Передо мной стоит старая женщина с испуганным и озабоченным лицом. Она сложила морщинистые руки, усталые, натруженные. Сквозь истонченную кожу проступают узловатые голубые жилки. Руки эти трудились ради меня, оттого они такие. Прежде я не видел их, я вообще многого не умел видеть, я был слишком юн. Но теперь я начинаю понимать, почему я для этой худенькой, изможденной женщины иной, чем все солдаты мира: я ее дитя.
Для нее я всегда оставался ее ребенком, и тогда, когда был солдатом. Война представлялась ей сворой разъяренных хищников, угрожающих жизни ее сына. Но ей никогда не приходило в голову, что ее сын, за жизнь которого она так тревожилась, был таким же разъяренным хищником по отношению к сыновьям других матерей.
Я перевожу взгляд с ее рук на свои. Вот этими руками я в мае 1917 года заколол одного француза. Кровь его, тошнотворно горячая, стекала у меня по пальцам, а я все колол и колол, обезумев от страха и ярости. Меня вырвало потом, и всю ночь я проплакал. Только к утру Адольфу Бетке удалось меня успокоить. В тот день мне как раз исполнилось восемнадцать лет, и это была первая атака, в которой я участвовал.
Медленно поворачиваю руки ладонями вверх. В начале июля – наши войска пытались тогда осуществить большой прорыв – я застрелил этими руками трех человек. Целый день провисели они на колючей проволоке. Когда рвался снаряд, их мертвые руки шевелились от взрывной волны, и казалось, что они грозят кому-то, а иногда – что молят о помощи. В другой раз гранатой, которой я метнул на расстояние двадцати метров, начисто оторвало ноги английскому капитану. Крик его был ужасен; высоко вскинув голову, широко раскрыв рот и вздыбив торс, как тюлень, он руками уперся в землю. Он прожил недолго, изошел кровью.
А теперь я сижу около матери, и она чуть не плачет, не понимая, как это я так огрубел, что употребляю неприличные слова.
– Эрнст, – тихо говорит она, – я уже давно хотела тебе сказать: ты сильно изменился, стал каким-то неспокойным.
Да, с горечью думаю я, я сильно изменился. Да и что ты знаешь обо мне, мама? Осталось только воспоминание, одно воспоминание о тихом, мечтательном мальчике. Ты никогда, никогда не узнаешь от меня ничего об этих последних годах. Я не хочу, чтобы ты хотя бы и отдаленно догадывалась, что собой представляла действительность и во что она меня превратила. Сотая часть правды надломила бы тебе сердце, если одно грубое слово приводит тебя в трепет, смущает тебя, потому что не вяжется с твоим представлением обо мне.
– Дай срок, мама, и все опять пойдет на лад, – говорю я довольно-таки беспомощно, пытаясь прежде всего убедить в этом самого себя.
Мать присаживается ко мне на диван и гладит мне руки. Я убираю их. Она огорченно смотрит на меня.
– Ты, Эрнст, иногда какой-то совсем чужой; в такие минуты я даже лица твоего не узнаю.
– Мне нужно сначала привыкнуть, – стараюсь я утешить ее. – Мне все кажется, будто я только на побывку приехал…
Сумерки вползают в комнату. Из коридора выходит моя собака и ложится у моих ног. Глаза ее мерцают, когда она смотрит на меня. Она тоже неспокойна, ей тоже сначала надо привыкнуть.
Мать откидывается на спинку дивана.
– Какое счастье, Эрнст, что ты вернулся…
– Да, это главное, – говорю я и встаю.
Она сидит в своем углу, маленькая, окутанная сумерками. С какой-то особенной нежностью я чувствую, что роли наши переменились: теперь она – дитя.
Я люблю ее, я никогда не любил ее сильнее, чем сейчас, когда знаю, что уже не смогу прийти к ней, все рассказать и, может быть, обрести у нее покой. Я потерял ее. Разве это не так? И вдруг сознаю, как я, в сущности, одинок и какой я в самом деле чужой здесь.
Она закрыла глаза.
– Я сейчас оденусь и пойду немного пройдусь, – говорю я шепотом, стараясь не нарушать ее покоя.
Она кивает.
– Иди, мой мальчик, – тихо говорит она. И через миг, еще тише: – Милый мой мальчик…
От слов ее больно сжимается сердце. Осторожно притворяю за собою дверь.
Луга напоены влагой, и с дорог, булькая, бегут ручьи. В кармане шинели у меня небольшая стеклянная баночка. Я иду по берегу канала. Мальчиком я удил здесь рыбу, ловил бабочек, лежал под деревьями и грезил.
Весной канал зацветал лягушечьей икрой и водорослями. Светлые зеленые стебельки элодеи тихо покачивались под прозрачной рябью воды, между камышами зигзагами петляли длинноногие водяные паучки, и стаи колюшек, играя на солнце, бросали свои шустрые узкие тени на испещренный золотыми пятнами песок.
Холодно и сыро. Длинными рядами тянутся по берегу канала тополя. Ветви их оголены, но как будто окутаны легкой голубой дымкой. Придет день, и они опять зазеленеют и зашумят, и солнце вновь тепло и благодатно озарит этот уголок, с которым у меня связано столько юношеских воспоминаний.
Топаю ногой по выступу берега. Несколько рыбешек испуганно шныряют у самых ног. Тут уж я не в состоянии себя сдержать. Бегу туда, где канал суживается настолько, что можно стать над ним, расставив ноги, и, наклонившись над водой, выжидаю, пока мне не удается поймать двух колюшек. Я опускаю их в банку и внимательно разглядываю.
Они мечутся взад и вперед, грациозные и изумительные. У них стройные коричневые тельца с тремя иглами на спинке и шуршащими грудными плавниками. Вода прозрачна, как хрусталь, и блики на банке отражаются в ней. И эта вода в стеклянном сосуде, блики и переливы так прекрасны, что у меня захватывает дыхание.
Осторожно держа банку в руках, бреду дальше. Я несу ее бережно и время от времени заглядываю в нее. Сердце у меня бьется, точно здесь заключена моя юность, которую я поймал и уношу домой. У заводи опускаюсь на корточки. Колышутся густые заросли кувшинок; сине-мраморные тритоны, похожие на маленькие фугасы, покачиваются из стороны в сторону и высовываются из воды, чтобы набрать воздуху; медленно ползут по илу личинки мошек, лениво плывет жучок-плавунец, а из-под гнилой коряги смотрят на меня удивленные глаза неподвижно сидящей лягушки. Я вижу весь этот мир, но в нем заключено больше того, что можно разглядеть глазами, – в нем воспоминания о былом, его порывах, его счастье.
Бережно поднимаю банку и иду дальше, что-то ищу, на что-то надеюсь… Дует ветер, на горизонте синеют горы.
И вдруг меня пронзает дикий страх. Вниз… вниз… под прикрытие… Ведь я совершенно не защищен, местность со всех сторон просматривается!.. Я судорожно вздрагиваю, в ужасе, раскинув руки, как безумный бросаюсь вперед, спешу спрятаться за дерево, дрожу, задыхаюсь… Через секунду перевожу дыхание.
Прошло… Осторожно оглядываюсь… Нет, меня никто не видел. Только через несколько минут прихожу в себя. Наклонившись, поднимаю выскользнувшую из рук банку. Вода пролилась, но рыбки еще барахтаются. Иду к берегу канала и наполняю банку водой.
Погруженный в свои мысли, медленно бреду дальше. Вот уж и лес близко. Кошка пробирается через дорогу. По полю, вплоть до лесной опушки, вьется железнодорожная насыпь. Здесь можно было бы построить хорошие блиндажи, глубокие и с бетонным перекрытием, думаю я, а потом провести линию окопов с сапами и секретами влево… А по ту сторону поставить несколько пулеметов. Нет, всего только два туда, остальные надо разместить у опушки; тогда почти вся местность будет защищена перекрестным огнем. Тополя надо, конечно, срубить, чтобы они не служили ориентирами для неприятельской артиллерии… А за холмом установить несколько минометов. И пусть тогда попробуют сунуться…
Свистит паровоз. Я поднимаю глаза. Чем это я занимаюсь? Я пришел сюда, чтобы встретиться с любимыми уголками моей юности. А что я делаю? Провожу здесь линию окопов… Привычка, думаю я. Мы больше не видим природы, для нас существует только местность, местность, пригодная для атаки или обороны, старая мельница на холме – не мельница, а опорный пункт, лес – не лес, а артиллерийское прикрытие. Всюду, всюду это наваждение…
Я стряхиваю его с себя и пытаюсь вернуть свои мысли к прошлому. Но мне это не удается. Нет прежней радости, и даже пропало желание бродить по знакомым местам. Поворачиваю назад.
Издали замечаю одинокую фигуру, идущую мне навстречу… Это Георг Рахе.
– Ты что здесь делаешь? – спрашивает он удивленно.
– А ты?
– Ничего, – говорит он.
– И я ничего.
– А что это за банка? – насмешливо осведомляется он. Я краснею.
– Чего ты стесняешься, – говорит Рахе. – Захотелось, верно, по старой памяти рыбок наловить, а?
Я киваю.
– Ну и как? – спрашивает он. Я только качаю головой в ответ.
– То-то и есть. Эти вещи плохо вяжутся с солдатской шинелью, – задумчиво говорит он.
Мы садимся на штабель дров и закуриваем. Рахе снимает фуражку:
– А помнишь, как мы здесь марками менялись?
– Помню. От свежесрубленного леса крепко пахло на солнце смолой и дегтем, поблескивала листва на тополях, и от воды поднимался легкий ветерок… Я все помню, все-все… Как мы искали зеленых лягушек, как читали книжки, как говорили о будущем, о жизни, которая ждет нас за голубыми далями и манит, подобно чуть слышной музыке…
– Вышло немножко не так, Эрнст, а? – Рахе улыбается, и улыбка у него такая же, как у всех у нас, – чуть-чуть усталая, горькая. – На фронте мы и рыбу ловили по-другому. Бросали в воду гранату, и рыба с лопнувшими пузырями сразу же всплывала на поверхность белым брюхом кверху. Это было практичнее.
– Как случилось, Георг, – говорю я, – что мы слоняемся без дела и не знаем толком, за что взяться?
– Как будто чего-то не хватает, Эрнст, правда?
Я киваю. Георг дотрагивается до моей груди.
– Вот что я тебе скажу. Я тоже много об этом думал. Вот это все, – он показывает на луга перед нами, – было жизнью. Она цвела и росла, и мы росли с нею. А что за нами, – он показывает головой назад, – было смертью, там все умирало, и нас малость прихватило. – Он опять горько улыбается. – Мы нуждаемся в небольшом ремонте, дружище.
– Будь сейчас лето, нам, быть может, было бы легче, – говорю я. – Летом все как будто легче.
– Не в этом дело. – Георг попыхивает сигаретой. – По-моему, тут совсем другое.
– Так что же? – спрашиваю я.
Он пожимает плечами и встает:
– Пошли домой, Эрнст. А знаешь? Сказать тебе, что я надумал? – Он наклоняется ко мне. – Я, вероятно, вернусь в армию.
– Ты спятил, – говорю я вне себя от изумления.
– Нисколько, – говорит он, и лицо его на мгновение становится очень серьезным, – я только последователен.
Я останавливаюсь:
– Но послушай, Георг…
Он идет дальше.
– Я ведь вернулся домой на несколько недель раньше тебя, Эрнст, – говорит он и переводит разговор на другую тему.
Когда показываются первые дома, я выплескиваю колюшек в канал. Взмахнув хвостиками, рыбки быстро уплывают. Банку я оставляю на берегу.
Я прощаюсь с Георгом. Он медленно удаляется. Я останавливаюсь перед нашим домом и гляжу вслед Георгу. Его слова меня странно взволновали. Со всех сторон подкрадывается что-то неуловимое, оно отступает, как только я хочу схватить его, оно расплывается, как только я наступаю на него, а потом опять ползет за мной, смыкается вокруг меня, подстерегает.
Свинцом нависло небо над низким кустарником в сквере у Луизенплаца, деревья оголены, где-то хлопает на ветру окно, и в растрепанной бузине палисадников прячутся сырые, безнадежные сумерки.
Взгляд мой, блуждая, переходит с предмета на предмет, и мне начинает казаться, что я это впервые вижу, что все здесь настолько чужое мне, что я почти ничего не узнаю. Неужели этот сырой и грязный кусок газона и в самом деле обрамлял годы моего детства, такие крылатые и лучезарные в моих воспоминаниях? Неужели эта пустынная будничная площадь, это фабричное здание напротив и есть тот тихий уголок вселенной, который мы называли родиной и который один среди бушующего моря ужасов означал для нас надежду и спасение от гибели? Неужели эта унылая улица с рядом нелепых домов и есть та самая, образ которой в скупые промежутки между смертью и смертью вставал над окопами, как несбыточная, томительная, манящая мечта? Разве в мыслях моих эта улица не была гораздо светлее и ярче, гораздо оживленнее и шире? Неужели все это не так? Неужели кровь моя лгала, неужели воспоминание обманывало меня?
Меня трясет как в лихорадке. Вокруг все другое, хотя ничто не изменилось. Башенные часы на фабрике Нойбауэра по-прежнему идут и по-прежнему отбивают время, как в ту пору, когда мы, не отрывая глаз, смотрели на циферблат, стараясь уловить движение стрелок, а в окне табачной лавочки, в которой Рахе покупал для нас первые сигареты, по-прежнему сидит араб с гипсовой трубкой; и по-прежнему напротив, в бакалейной лавке, на рекламе мыльного порошка, те же фигуры, которым в солнечные дни мы с Карлом Фогтом выжигали глаза стеклышками от часов. Заглядываю в витрину; выжженные места еще и теперь видны. Но между вчера и сегодня легла война, и Карл Фогт давно убит на Кеммельских высотах.
Я не могу понять, почему, стоя здесь, я не испытываю того же, что тогда, в воронках и бараках. Куда девалась та полнота чувств, все то трепещущее, светлое, сверкающее, все то, чего не выразишь никакими словами. Неужели в воспоминаниях было больше жизни, чем в действительности? Не обращались ли они в действительность, между тем как сама действительность отходила назад, все больше и больше выдыхалась, пока не превратилась в голый остов, на котором некогда развевались яркие знамена? Не оторвались ли воспоминания от действительности и не парят ли они теперь над нею лишь как хмурое облако? Или годы фронта сожгли мост к былому?
Вопросы, все только вопросы… А ответа нет…
Распоряжение о порядке школьных занятий для участников войны получено. Наши представители провели все наши требования: сокращенный срок обучения, специальный курс для солдат и льготы при сдаче выпускного экзамена.
Нелегко было всего этого добиться, хотя у нас и революция. Ибо весь этот переворот лишь легкая рябь на поверхности воды. Вглубь он не проникает. Какая польза от того, что один-два руководящих поста заняты новыми лицами? Любой солдат знает, что у командира роты могут быть самые лучшие намерения, но если унтер-офицеры не поддержат его, он бессилен что-либо сделать. Точно так же и самый передовой министр всегда потерпит поражение, если он окружен реакционным блоком тайных советников. А тайные советники в Германии остались на своих местах. Эти канцелярские наполеоны неистребимы.
Первый урок. Мы опять на школьной скамье. Почти все в военном. Трое бородачей. Один женат.
На своей парте я узнаю резьбу – мои инициалы; они аккуратно вырезаны перочинным ножом и раскрашены чернилами. Я хорошо помню, что сие произведение было создано на уроке истории. И все же мне кажется, что с тех пор прошло сто лет, так странно снова сидеть здесь. Война отодвигается в прошлое, и круг смыкается. Но нас в этом круге уже нет.
Входит учитель немецкого языка Холлерман и прежде всего приступает к самому необходимому: возвращает нам наши вещи, оставшиеся в школе. Видимо, это давно лежало бременем на его аккуратной учительской душе. Он отпирает классный шкаф и вынимает оттуда рисовальные принадлежности, чертежные доски и в первую очередь толстые синие кипы тетрадей – домашние сочинения, диктанты, классные работы. На кафедре, слева от него, вырастает высокая стопка. Учитель называет имена, мы откликаемся, и каждый получает свою тетрадь. Вилли их нам перебрасывает, да так, что промокашки разлетаются во все стороны.
– Брайер!
– Здесь.
– Бюккер!
– Здесь.
– Детлефс!
Молчание.
– Убит! – орет Вилли.
Детлефс, маленький, русый, кривоногий, когда-то остался на второй год; ефрейтор, убит в семнадцатом году на Кеммельских высотах. Тетрадь перекочевывает на правую сторону кафедры.
– Диркер.
– Здесь.
– Дирксман!
– Убит.
Дирксман, сын крестьянина, большой любитель поиграть в скат, плохой певец, убит под Ипром. Тетрадь откладывается вправо.
– Эггерс!
– Еще не прибыл, – сообщает Вилли.
Людвиг добавляет:
– Прострелено легкое. Находится в тыловом лазарете в Дортмунде. Через три месяца будет направлен в Липшпринге.
– Фридерихс!
– Здесь.
– Гизекке!
– Пропал без вести.
– Неверно, – заявляет Вестерхольт.
– Но ведь он значится в списках пропавших без вести, – говорит Райнерсман.
– Правильно, – отвечает Вестерхольт, – но он уже три недели находится здесь, в сумасшедшем доме. Я сам его видел.
– Геринг первый!
– Убит.
Геринг первый. Писал стихи, давал частные уроки, на заработанные деньги покупал книги. Первый ученик. Погиб под Суассоном вместе со своим братом.
– Геринг второй, – уже только бормочет учитель немецкого языка и сам кладет тетрадь направо.
– Писал действительно хорошие сочинения, – говорит он задумчиво, перелистывая тетрадь Геринга первого.
Не одна тетрадь еще перекочевывает вправо, и после переклички на кафедре оказывается солидная горка нерозданных работ. Классный наставник Холлерман в нерешительности смотрит на нее. Чувство порядка в нем, видимо, возмущено: он не знает, что делать с этими тетрадями. Наконец находит выход: тетради можно ведь послать родителям погибших.
Но Вилли с этим не согласен.
– Вы полагаете, что им доставит удовольствие такая тетрадь со множеством ошибок и с отметками «неудовлетворительно» и «очень плохо»? – вопрошает он. – Бросьте вы эту затею!
Холлерман смотрит на него круглыми от удивления глазами:
– Но что же мне делать с ними?
– Оставить в шкафу, – говорит Альберт.
Холлерман прямо-таки негодует:
– Это совершенно недопустимо, Троске, – тетради эти ведь не собственность школы, их нельзя просто взять да положить в шкаф.
– О Господи, как все это сложно! – стонет Вилли, запуская всю пятерню себе в шевелюру. – Ладно, отдайте тетрадки нам, мы сами их разошлем.
Холлерман не сразу решается выпустить их из рук.
– Но… – В голосе его слышна тревога: речь идет о чужой собственности…
– Хорошо, хорошо, – успокаивает его Вилли, – мы сделаем все, что вам угодно. Тетради будут отправлены заказной бандеролью, с достаточным количеством марок. Только не волнуйтесь. Порядок прежде всего, а на остальное наплевать.
Он подмигивает нам и стучит себя по лбу.
После урока мы перелистываем наши тетради. Тема последнего сочинения называлась: «Почему Германия выиграет войну?» Это было в начале 1916 года. Введение, изложение в шести пунктах, заключение. Пункт четвертый – «по религиозным мотивам» – я изложил плохо. На полях красными чернилами значится: «бессвязно и неубедительно». В общем же вся работа на семи страницах оценена в «четыре с минусом». Совсем неплохо, если принять во внимание факты сегодняшнего дня.
Та же тема разработана, конечно, и в тетрадях убитых товарищей. Сами они, правда, уже не могут убедиться в ошибочности или правильности своих выводов. Один из них, Генрих Шютте, доказал в своем сочинении, что Германия проиграет войну. Он думал, что в школьных сочинениях нужно говорить правду. За это он вылетел бы из гимназии, если бы сам в срочном порядке не вызвался пойти на фронт. Несколько месяцев спустя он был убит.
Вилли читает вслух свою работу по естествознанию «Лесная ветреница и ее корневища». Скаля зубы, обводит нас глазами:
– С этим мы, пожалуй, покончили, а?
– Начисто! – кричит Вестерхольт.
Да, в самом деле покончили! Мы все перезабыли, и в этом приговор. То, чему учили нас Бетке и Козоле, мы никогда не забудем.
После обеда Людвиг и Альберт зашли за мной, и все вместе мы отправляемся в больницу навестить нашего товарища Гизекке. По дороге встречаем Георга Рахе. Он присоединяется к нам: он тоже знал Гизекке.
День выдался ясный. С холма, на котором стоит больничное здание, открывается далекий вид на поля. Там, под наблюдением санитаров в форменных куртках, группами работают больные, одетые в полосатые, белые с голубым, блузы. Из окна правого флигеля доносится пение: «На берегах веселых Заале…» Поет, очевидно, больной… Как-то странно звучит сквозь железную решетку: «Тучи по небу плывут…»
Гизекке и с ним еще несколько человек помещаются в просторной палате. Когда мы входим, один из больных пронзительно кричит: «Прикрытие!.. Прикрытие!..» – и лезет под стол. Остальные не обращают на него никакого внимания. Увидев нас, Гизекке тотчас же поднимается навстречу. У него худое желтое лицо; с заострившимся подбородком и торчащими ушами он кажется еще более юным, чем прежде. Только глаза беспокойные и постаревшие.
Не успеваем поздороваться с ним, как другой больной отводит нас в сторону.
– Новости есть? – спрашивает он.
– Нет, никаких, – отвечаю я.
– А что на фронте? Наши наконец заняли Верден?
Мы переглядываемся.
– Давно заключен мир, – успокаивающе говорит Альберт.
Больной смеется неприятным, блеющим смехом:
– Смотрите не дайте себя околпачить. Это они тумана напускают, а сами только и ждут, чтобы мы вышли отсюда. А как выйдем, они – хлоп! – и на фронт нас пошлют. – И таинственно прибавляет: – Меня-то им больше не видать!
Гизекке здоровается с нами за руку. Мы поражены его поведением: мы ждали, что он, как обезьяна, будет прыгать, беситься, гримасничать или по меньшей мере трястись, как контуженные, что просят милостыню на углах, но он только жалко улыбается, как-то странно кривя губы, и говорит:
– Что, небось не думали, а?
– Да ты совсем здоров, – отвечаю я. – У тебя разве что-нибудь болит?
Он проводит рукой по лбу:
– Голова. Затылок будто обручем сжимает. А потом – Флери…
Во время боев под Флери Гизекке разрывом снаряда засыпало, и, придавленный балкой, он долго пролежал, прижатый лицом к вспоротому до самого бедра животу другого солдата. У того голова не была засыпана; он все время кричал, и с каждым его стоном волна крови заливала лицо Гизекке. Постепенно у раненого стали выпирать наружу внутренности, и это грозило Гизекке удушьем. Чтобы не задохнуться, он то и дело втискивал их обратно в живот раненого. И всякий раз слышал при этом глухой рев несчастного.
Все это Гизекке рассказывает вполне гладко и последовательно.
– Так вот каждую ночь, – говорит он. – Я задыхаюсь, и комната наполняется скользкими белыми змеями и кровью.
– Но раз ты знаешь, что все тебе только кажется, неужели ты не можешь побороть себя? – спрашивает Альберт.
Гизекке мотает головой:
– Ничего не помогает. Даже если я не сплю. Как только стемнеет, они тут как тут. – Он весь дрожит. – Дома я выпрыгнул из окна и сломал ногу. Тогда они привезли меня сюда. – Он молчит. Потом обращается к нам: – Что же вы теперь делаете? Выпускной экзамен уже сдали?
– Скоро будем сдавать, – говорит Людвиг.
– У меня, наверное, уж ничего не выйдет, – печально произносит Гизекке. – Такого к детям не пустят.
Больной, кричавший: «Прикрытие», тихонько подкрался сзади к Альберту и хлопнул его по затылку. Альберт вспыхнул, но тут же опомнился.
– Годен, – хихикает больной, – годен! – Он смеется с какими-то взвизгами, но вдруг умолкает и тихо отходит в угол.
– Слушайте, не можете ли вы написать майору? – говорит Гизекке.
– Какому майору? – удивленно спрашиваю я.
Людвиг подталкивает меня.
– О чем же ему написать? – быстро говорю я, спохватившись.
– Чтобы он разрешил мне отправиться во Флери, – возбужденно отвечает Гизекке. – Мне это непременно помогло бы. Сейчас там должно быть тихо, а я помню это место, когда там все грохотало и взлетало на воздух. Я пошел бы пешком через Ущелье Смерти, мимо Холодной Земли, прямо к Флери; если бы я не услышал ни одного выстрела, у меня бы все прошло. И я, наверное, успокоился бы, вы как думаете?
– И так все уляжется, – уговаривает его Людвиг и кладет ему руку на плечо. – Тебе только надо ясно отдать себе во всем отчет.
Гизекке грустно смотрит перед собой:
– Так напишите же майору. Меня зовут Герхардт Гизекке. Через два «к». – Глаза его помутнели и словно ослепли. – Принесите мне немного яблочного мусса. Я бы с таким удовольствием поел сейчас мусса.
Мы обещаем ему все, что он просит, но он уже нас не слышит, он уже ко всему безучастен. Мы прощаемся. Он встает и отдает Людвигу честь. Потом с отсутствующим взором садится за стол.
Выходя, я еще раз оглядываюсь на Гизекке. Вдруг он, точно проснувшись, вскакивает и бежит за нами.
– Возьмите меня с собой, – просит он каким-то высоким, странным голосом, – они опять ползут сюда…