Человеческий крокет Аткинсон Кейт
— Надо тут прибраться, — говорит мне Кармен.
— Батюшки мои, — говорит миссис Бакстер, тоже услышав, — придется полотеров вызывать. — (Запах крови — соль и ржа — пропитал самый воздух.) — Возьми песочное, — не отстает миссис Бакстер. — Сама пекла.
Одри ворочается, сонно открывает глаза и, узрев младенца, сияет своей чудесной улыбкой. Этих двоих теперь не разлучить и ломом.
Юнис вздыхает, выходит из комнаты, возвращается с ведром горячей воды и бутылкой «Стардропс».
— Пошли, — говорит она мне довольно злобно, но я уже отчалила за крайние пределы усталости.
Все кости болят, и, не будь гостиная так окровавлена, я бы свернулась калачиком и заснула на диване с миссис Бакстер.
— Приятно, когда в доме столько молодежи, — задорно сообщает миссис Бакстер. — Папочка обрадуется, когда вернется, — он так дружен с молодыми людьми.
Это заявление не в кассу по стольким параметрам, что я забываю о грязи, о крови и ужасе и оседаю на диван, обхватив голову руками.
— Да не беспокойся, — говорит миссис Бакстер Юнис — та на коленях отскребает ковер, и лицо у нее не поддается описанию. — Может, сыграем во что-нибудь? — оживленно предлагает миссис Бакстер. — Может, в «Ревеневые шарады» или «Горячую картошку»? «Мамочка, приходи домой» — приятная спокойная игра. «Человеческий крокет» — просто замечательная, но для него, конечно, народу надо побольше, — опечаливается она. (Так сколько же народу для него нужно?)
Я вскакиваю, выбегаю в кухню, и меня тошнит в раковину. Задняя дверь нараспашку, в нее плюется дождь. Облепленные грязью туфли стоят на крыльце аккуратным рядком, сувенирами утраченной нашей невинности. Я не могу вернуться в эту адскую гостиную. Перешагиваю туфли, выхожу в темный неспокойный сад и отправляюсь домой.
На руках кровь — как ни три ногти, она не оттирается. Лежу в ванне, пока вода совсем не остывает, потом заворачиваюсь в полотенце и влажно шлепаю к себе в спальню. Ложусь в постель и сплю как убитая.
Снится мне летний сад миссис Бакстер. Снится огненно-красная фасоль на палочном каркасе, снятся кабачки, укрывшиеся под широкими листьями, и перистые маковки моркови. Аккуратный ряд капустных голов-барабанов, похожих на гигантские горошины, и грядка цветной капусты, чьи крупные творожные головы вылезают из лиственных капюшонов. Одна цветная капуста какая-то не такая. У меня на глазах она постепенно превращается в голову мистера Бакстера — он выглядывает из бурой земли и злобствует, орет на меня, обзывает дрянью. Затем плечами расталкивает бурую землю, выбирается возле грядки латука и шагает по дорожке. Плоть у мистера Бакстера сгнила, а походка дерганая, как у зомби. Хочу бежать, разворачиваюсь, но бегу на месте, будто застряла в мультике. Кричу, но голос беззвучен, как в глубинах космоса.
В ночнушке спускаюсь в кухню и завариваю себе какао. Гордон сидит в кресле Винни у остывшего камина и укачивает младенца. Как это младенец сам сюда добрался?
— Капризничает она сегодня, — улыбается мне Гордон.
— Как младенец сюда попал? — спрашиваю я.
— Да кто его знает? — неопределенно улыбается он.
Дебби проводит инвентаризацию в кухонном посудном шкафу и надзирает за синим фарфором, как тюремщик. На столе остов недоеденной индюшки. Рождественский обед. Я дергаю Дебби за локоть:
— Какой сегодня день?
— Рождество, а ты что думала?
— Я долго спала?
— Что ты говоришь такое? — Она на четверть дюйма передвигает соусник.
— Я, к примеру, ела рождественский обед?
— К примеру? — хмурится Дебби. — Ну, рождественский обед ты точно ела. Так себе пример.
— Желание? — предлагает Гордон.
Он вошел в кухню, вынул из индейки дужку и протягивает мне. Я отказываюсь.
Надо сходить к Бакстерам, глянуть, жив ли мистер Бакстер, как Хилари и Ричард (предположительно), или превращается себе в овощ. Я выбегаю в заднюю дверь и мчусь по дорожке, ветер треплет волосы, дождь пропитывает ночнушку насквозь.
Я так тороплюсь, что в конце не могу затормозить и выбегаю прямиком на улицу, которая обычно пустынна. И на меня налетает машина — я не успеваю даже разглядеть ослепительные фары. Пути наши неотвратимо пересекаются ровно посреди улицы, водитель, должно быть, отлично разглядел мою гримасу ужаса, когда я подпрыгнула на капоте, — затем машина яростно вихляет, проламывает боярышниковую изгородь на другой стороне и смачно вписывается в узловатый старый боярышник.
Уж я-то водителя разглядела — прочла ужас на лице Малькольма Любета, когда он пытался избежать моего неизбежного тела.
Приземляюсь под изгородью, колючки расцарапывают лицо и руки. Подползаю к машине. Дверца распахнута, Малькольм обмяк на сиденье. Встаю рядом на колени, беру его за руку. Знаю, что деваться некуда, — он вот-вот скажет мне ужасные слова. Жду их терпеливо, почти умиротворенно.
Он разлепляет глаза. Волосы его слиплись от крови, лицо почти неузнаваемо.
— Помоги мне, — шепчет он, — помоги мне. — И глаза закрываются.
Я уползаю к своей изгороди, это невыносимо, ну честное слово.
Я невидимка. Страшное порождение мифа, что заявляется в чужие жизни, сея смерть и бедствия. Краем глаза вижу, как соседи выбегают посмотреть, из-за чего суматоха. Замечаю, как по дорожке бежит абсолютно живой мистер Бакстер. Одри права — ничегошеньки мы не знаем. Смотрю, как полицейские и спасатели вытаскивают Малькольма из обломков, слышу, как один тихонько спрашивает:
— Кончился? — а второй бормочет:
— Бедолага.
Почему всякий раз финал таков? Почему Малькольм Любет непременно погибает? Опять?
— Это Малькольм, сын старого дока Любета, — говорит кто-то.
— Ужас какой, — говорит кто-то еще, — хороший был парень, блестящее будущее…
Тут один полицейский замечает меня, ко мне мчится спасатель с одеялом, но меня уж нет, меня смыло волной черноты, унесло на дно Северного Ледовитого океана, где всё-всё-всё цвета голубых брильянтов и плавают только тюлени да русалки.
НЫНЕ
НЕ ИСКЛЮЧЕНО
Есть мир иной, но это он и есть[90]
Просыпаюсь от запаха жареного бекона. В спальне тепло. Обычно здесь не бывает тепло — разве что в разгар лета. Спальня прежняя — но иная. На окне красивые занавески в цветочек, на полу ковер, который я впервые вижу, на стенах бледные полосатые обои, а не обычный бежевый рельеф. Да что такое? Можно ли войти в ту же самую реку трижды? Боюсь, время в «Ардене» совсем разладилось.
Ни коробки с мылом, отмечаю я, ни розового платья не видать — вот и славно, без них гораздо лучше.
Мои ноги поджидает у кровати пара модных домашних туфель, розовых и пушистых, лимонное нейлоновое неглиже висит на дверном крючке — ждет моего тела. Поперек кровати лежит чулок, тяжелый, будто внутри нога. К нему приколота поздравительная карточка. Переворачиваю, читаю. А там написано: «Изобел от „Санта-Клауса“»! Это что значит? Какого еще «Санта-Клауса»?
Я виновато — может, я не та «Изобел» — роюсь в чулке. Подарочки для типичной девочки — кубики солей для ванны, ручные зеркальца, ленты для волос и шоколадные конфетки.
С опаской, но не без любопытства я выбираюсь из постели и надеваю мулов и неглиже. В углу большое портновское зеркало — не тяжелое, как у миссис Бакстер, а красивое, псевдо-Людовик XV, в позолоченной раме светлого дерева. Осторожно ступаю по новому ковру — вдруг я иду по своей мечте[91] (мало ли) и заглядываю в зеркало? Я тоже прежняя, но иная. Кое-какие перемены очевидны — скажем, волосы причесаны гораздо лучше, — но есть и другие отличия, тоньше и мудренее. Я совсем помешалась или и впрямь, ну (как бы это сказать-то?), счастлива? Да что такое?
На туалетном столике мешанина подростковой косметики — бледно-розовые губные помады и жемчужный лак для ногтей. Я открываю гардероб светлого дерева, а внутри куча красивых тряпок — платья-рубашки и широкие плиссированные юбки, мягкие пастельные акриловые свитеры, костюмчик из джерси. Это Рождество бесконечно удачнее трех предыдущих, но надо ли говорить, что порою внешность обманчива, — кто знает, что таится под красивой оберткой? Какой такой подростковый Фаустов пакт заключила я ради подобной перемены участи? Продала Мефистофелю бессмертную душу за модные шмотки и свидания субботними вечерами?
Достаю из гардероба зеленое льняное платье-рубашку и белый кардиган из куртеля, вместо пушистых мулов — черные туфли на низком каблуке. Расхаживаю перед зеркалом, страшно довольная этим превращением в совершенно нормальную с виду девицу.
Мир за окном бело сверкает театральным инеем. В поле позади садовой изгороди леди Дуб смахивает на дерево из книжки Артура Рэкэма[92] — четко вырезанный черный силуэт на зимнем небе. Четыре Рождества подряд, и всякий раз новая погода. И столь же странный снег,[93] если хотите знать.
Я спускаюсь в прежне-иной дом и по запаху бекона и кофе нахожу столовую.
Чарльз за столом наворачивает бекон, болтунью и жареные грибы. Кто-то говорит:
— Чай или кофе? — и Чарльз, набив рот гренками, поднимает голову и улыбается:
— Я, пожалуй, кофе, если можно.
Очень легонько толкаю дверь. Винни наслаивает на тост масло и джем. Она примерно такая же, как всегда, чему не приходится удивляться.
Стол застлан плотной белой скатертью, лежат Вдовьи приборы, расставлен фарфор в цветочек, склеившийся из осколков. Хромовый Вдовий чайник, как обычно, посреди стола, чистый, натертый, под новой желто-коричневой вязаной бабой. Рядом с Винни сидит сама Вдова («Сюрприз!»), почти такая же щеголеватая, как ее чайник, седые волосы аккуратным пучком, на кончике носа очки. Она в прекрасной форме, если учесть, сколько ей лет, — и просто в роскошной, если учесть, что она умерла… все это, как обычно, ужасно сбивает с толку. Смерти, значит, больше не будет?
Рука тянется через стол и берет тост. Еще чуть-чуть приоткрываю дверь — посмотреть чья. Гордона. Не обычного заморенного Гордона, а бодрого, слегка оплывшего в районе подбородка и талии, как и полагается преуспевающему бакалейщику. Он поворачивается к Чарльзу:
— Точно не будешь бекон, старина? — и Чарльз бубнит, набив рот яичницей:
— Не, пасиб.
Честное слово, Чарльз вырос, впрочем он сидит, наверняка не поймешь. Явно не так прыщав, печален и придурочен. Рядом с Гордоном в облаке сигаретного дыма сидит еще кто-то. Гордон туда поворачивается и подливает кофе, не спросив и не дожидаясь просьбы. Я вижу руку — бледная кожа, тонкие длинные пальцы с алыми ногтями.
Хочу посмотреть, кто это такой, снова толкаю дверь — слишком сильно, Гордон поднимает голову:
— Ну привет, старушка, я уж думал, ты сегодня решила не просыпаться. Заходи позавтракай.
А невидимый человек — теперь видимый — говорит: Садись, голубушка. Чего тебе положить?
Я вся из света, от счастья взлетаю и парю, плыву вкруг обеденного стола, мимо брата, теперь почти красавца, мимо Винни и Вдовы, бабочкой легонько опускаюсь на ковер и целую Элайзу в щеку. С Рождеством, голубушка. У нее на пальце сверкает кольцо, изумруды и брильянты ловят свет из камина. Это не прошлое, это не будущее — это же моя параллельная жизнь, та, где все как надо. Та, где торжествует подлинная, правильная справедливость (без боли). Та, что возможна только в сказках.
День продолжается, каждый миг — невскрытый подарок.
— Ты чего такая довольная? — интересуется Винни, а я смеюсь и целую ее в яблочную сморщенную щеку, восклицаю:
— Ой, Винни, я тебя люблю! — и Чарльз комично кривится, в ужасе скосив глаза к носу.
Рождественский обед достоин праздника, гусь жирен и сочен, как всякий гусь, выращенный настоящей гусятницей,[94] печеная картошка хрусткая и жесткая снаружи и облачно мягкая внутри.
— Отличный яблочный соус, — говорит Гордон, а Вдова отвечает:
— Из нашего сада яблоки.
Гордон выносит пудинг, пылающий драконом, а Вдова берет серебряный соусник и спрашивает:
— Ну, кому ромовый соус?
Набив животы и раздувшись, как рождественские гуси, в гостиной мы под Вдовьи пластинки с гимнами мирно играем в рамми. Приступив к перевариванию, шумно играем в «скачущего демона», а затем в истерически смешные шарады — особенно они удаются Элайзе. Надо бы сходить за миссис Бакстер — она любит такое Рождество.
За окном темно, а в доме все светится изнутри — Вдовий молочай, отполированный стол красного дерева, мишура и рождественские открытки, остролист с красными ягодами, ветка омелы на Вдовьей люстре, под которой Гордон в эту минуту целует Элайзу так страстно, что Вдова недовольно кудахчет.
Затем снова настает пора пировать, входит Вдова с большим деревянным подносом, а на подносе гора сладких пирожков и большой рождественский пирог, бутерброды с индюшкой и палочки сельдерея в ребристой сельдерейной вазочке. Мы едим у огня, потом Гордон говорит:
— Может, споем, Вин?
Мы вдохновенно исполняем «Раз утром рано», «Полли-Уолли-Дуддл» и «Что нам делать с пьяным матросом?»,[95] и я (чудо чудесное), оказывается, знаю все слова.
Гордона уговаривают спеть «Деву из Ричмонд-Хилл», и у него замечательно получается, а затем он исполняет «Алые ленты»,[96] от которых у Элайзы на глаза наворачиваются слезы. Мы завершаем концерт «Одним рыбным шариком» и «Кое-кем»,[97] и даже Винни готова прославлять веселые сердца, что смеются день и ночь. Мое желание исполнилось. Мы идеальная семья. Счастливая семья. Я проживаю совершенный сюжет, но что нас ждет в финале?
Это по правде? Или в воображении? И в чем разница? Если я воображаю рождественский стол, груженный жирным гусем и пылающим пудингом, отчего он менее реален, чем то, что случилось в реальности? Чем воображаемое Рождество отличается от запомненного?
Мы как раз беремся за очередную порцию пирогов и новый чайник чая, и тут за окном бибикает клаксон. Элайза отдергивает занавеску и говорит (мне): Это за тобой, голубушка, твой мальчик приехал.
Мой мальчик — как чудесно звучит. Но кто же мой мальчик? Винни идет открывать.
— А вот и Малькольм, — говорит Гордон, пожимая ему руку в прихожей. — С Рождеством, Малькольм!
— И вас с Рождеством, сэр, — отвечает Малькольм Любет и обходит стол, поздравляя всех подряд. Краснеет, когда Элайза шепчет: С Рождеством, голубчик — и целует его прямо в губы, но Гордон смеется:
— Прошу извинить мою супругу, Малькольм, она у нас, знаешь ли, самолично изобрела кокетство. Уговариваем ее получить патент — кучу денег принесет.
Будь справедлив, голубчик, отвечает Элайза, мы стояли под омелой, все по-честному.
Надолго ли это? А если навсегда?
Выясняется, что мы едем к родителям Малькольма.
— И твоя мать тоже там? — осторожно уточняю я; не хотелось бы замутить это чудесное настоящее знанием прошлого.
— Ну само собой, — улыбается он, — она же мне все-таки тоже родительница.
— И она здорова?
— Абсолютно.
В этом мире никто не умер, никто не умирает? Все живы-здоровы? И счастливы, раздумываю я, шагая за Малькольмом в прихожую. Может, болезней, голода, войн здесь тоже нет? За спиной раздается хоровое «пока!», и я столбом застываю на крыльце — ну конечно! Это рай. Я умерла и попала в рай. Я погибла в автокатастрофе — и Малькольм тоже, мы на небесах, нас тут ждали родные, — но тогда, выходит, и они тоже поумирали? Все, что ли, померли? Все-все на всем белом свете? Может, нынче Судный день и безвестные мертвецы, кто утонул и кто сгорел дотла,[98] восстали и воссоздались из праха?
— Изобел?
— Да-да, иду, — торопливо отвечаю я и закрываю дверь.
Садясь в машину, тревожно поглядываю на эту дверь с великолепным, идеальным венком остролиста — что, если я закрыла себе дорогу в рай? Жутко подумать. Но мотор урчит, мой красивый мальчик ждет меня, и мы катим прочь по дорожке.
— Я подумал, — улыбается Малькольм (в последнее время он не бывал таким жизнерадостным и беззаботным. Честно говоря, он вообще мало на себя похож), — может, сначала прокатимся? Побудем вдвоем.
Это что значит — секс? Уж поцелуи-то наверняка, правда?
— Да, вполне. Отличная мысль. — Это сон, прекрасный сон, и я воспользуюсь им на всю катушку.
В окне «Холма фей» мельком вижу Одри — волосы на месте, голова в облаке пламени. В каждом окне весело мигают елки. Странное дело — все дома древесных улиц населены счастливыми немертвыми людьми. Может, индюшки, гуси, утки и куры тоже восстают с рождественских столов — косточки срастаются, плоть извергнута назад и регенерирует, перья прилетают обратно и стрелами втыкаются в тела и весь этот птичник вот-вот вылетит из пригородных окон и устремится в ночное небо?
— Изобел?
— Мм?
— Я тут подумал, может, обручимся на Новый год? Я понимаю, я еще на медицинском, тебе всего шестнадцать, ты хочешь в художественный колледж, и я не стану тебе мешать, если женщина не хочет быть просто домохозяйкой, я считаю, она и не должна, я уважаю любое твое решение… — (Ну точно, без тени сомнения, — это сон.)
Начинается снегопад, крупные хлопья плюхаются на ветровое стекло, будто кто-то из бадьи разбрасывает театральные блестки. Погоди-ка, что такое?
— Погоди-ка…
— Что такое? — смеется Малькольм.
— Мы в Боскрамский лес едем?
— Ну да, а что?
— Ты же Малькольм Любет! — укоряю я его.
Он оглушительно хохочет:
— Виноват, — отпускает руль, задирает руки.
— Не надо! — ору я. — Не делай так, мы врежемся во что-нибудь. Мы и так во что-нибудь врежемся. Ты что, не понимаешь? Тормози сейчас же!
— Ладно-ладно, не гоношись. — Он уже не смеется, тихо спрашивает: — Иззи, что случилось?
Но поздно — с холма, из Боскрамского леса, во весь опор несется юзом другая машина. Я слепну, фары вспыхивают в глазах десятком солнц.
— Господи! — кричит Малькольм Любет, толкает меня к дверце, пытается закрыть собой, вытолкнуть наружу, но поздно, машина налетает на нас — взрыв, грохот, инфернальный визг, скрежет металла — и сталкивает с дороги, и мы слетаем с холма.
На машину обрушивается снежная лавина, мы ныряем в белый мир тишины, мир полной глухоты. Я обречена переживать это снова и снова — детали разнятся, но финал всегда один.
Может, вот какая мне назначена пытка: я Дженет, а Малькольм Любет — мой Тамлин. И царица эльфов не превращает его в змея в моих объятиях, во льва или в раскаленную кочергу, а забирает у меня свою человечью десятину, постоянно его убивая. Снова и снова.
Но нет никакого заклятия. Эскадроны незримых ангелов слетаются к месту катастрофы, нетерпеливо ждут. Кожа у Малькольма Любета белая, как снег, губы синие, как лед. Они медленно приоткрываются, и из бреши доносятся единственно возможные слова. У меня из глаз текут слезы — замерзают, хрустальными подвесками застывают на щеках.
— Помоги мне. — Он не промолчит. — Помоги мне.
Но я беспомощна и помочь не в силах, у этой истории всегда, всегда несчастливый финал.
На моих ледяных губах — другие губы, теплые. Кто-то целует меня, но затем накатывает волна обжигающего холода, уносит меня под толстый рифленый лед, в подводный мир. Здесь айсберг огромен, как собор, здесь мертвые остовы древних кораблей раздавлены паковым льдом. Мерцают и мигают косяки серебристых рыб, черные тени китов величавыми барками проплывают над головой.
Меня выкидывает наверх, будто пробку из полыньи. В арктическом мире снегопад, серое небо сыплет снегом. Над головой снуют качурки, по льдинам мягко ступают белые медведи, но я не останавливаюсь, я поднимаюсь, я взлетаю над ледяной макушкой мира, все выше и выше, меня отпустила сила тяготения, меня отпустило все, я свободна.
Кружу над планетой, навещаю все углы Земли, хотя она кругла, — обледеневшие северные пустоши, литовские леса, огромное Тибетское нагорье, холодные азиатские и жаркие аравийские пустыни, в восходящих потоках всплываю над душными африканскими джунглями, летучей рыбой глиссирую по Южно-Китайскому морю, скольжу над бескрайней тихоокеанской синевой, затопившей Южное полушарие, наперегонки с закатом мчусь к Бермудам, на юг по хребту Анд, вниз, на другой край света, а там снова лед, чистый и голубой, будто замерз в начале времен, когда все еще было ново.
Но я покидаю Землю, улетаю выше, в чернильную черноту ночи, и сине-зеленый шар вращается под ногами. Я новое созвездие в ночном небе, я раскинулась по Северному полушарию, над левым плечом стоит Стрелец, над правым поднимается Скорпион — очередная малолетняя неудачница превратилась в нечто дивное и странное. Благословенная Изобел полнится светом, сверкает, как миллион брильянтов, я вот-вот стану сверхновой, взорвусь блистающими осколками, разлечусь по всей Вселенной. Меня переполняет архангельский экстаз — я подлинно стала собой. И так долго-долго…
…а потом что-то темное и жгучее тянет меня назад, к Земле. Закрываю глаза.
Открываю — а вокруг страх и ужас, святая святых лесной чащи. В чаще плохо потеряться, в чаще есть чего бояться. Не то слово. Под невидимыми ногами трещат сучки. Листва шелестит, точно крылья хищников. Кто-то незримый выпускает когти в каких-то дюймах от моей кожи. Чую гниль лесной земли, черноту ночи. Знаю, что никогда не выберусь из леса, не отыщу тропу, которая вновь выведет меня к свету деревенских окон; к дружелюбным пересудам на рынке в четверг; к колодцу, где толпятся деревенские девки в клетчатых платьях из скатертей; к деревенским парням, красавцам в кожаных камзолах; к храброму дровосеку, разодетому в зеленый бархат с серебряными пряжками; к гоготу гусей, которых гусятница гонит вверх по склону.
Мне достанется лишь тропа, что уводит в чащу страха. Ложусь под деревом, закрываю глаза. Палая листва покрывает мое лицо. Копошится мелкое зверье, роет землю, хоронит меня, прячет от лесного ужаса. Глаза не открываются, веки мои — свинцовые крышки гробов, навеки спаяны, я похоронена в недрах хладной земли, почва забивается в ноздри, в уши, рот полон кислой земли.
Что-то поклевывает мне кожу, меня выкапывают из земляной гробницы, тащат к свету. Вокруг маячат люди, то в фокусе, то в расфокусе, инопланетяне какие-то, белые и расплывчатые, — безликие астронавты. Они ставят на мне опыты, тычут иглами, впихивают в меня трубки, потом вынимают, щупают меня, хотят разгадать. Одержимо твердят: «Изобел, Изобел», — зовут по имени тихо и настойчиво, гладят по щеке, щиплют ладонь, — «Изобел, Изобел», — дергают за пальцы на ногах, стучат по запястью, — «Изобел, Изобел». Хотят назвать меня и превратить в меня. Но я тогда исчезну. Я не открываю глаз. И не просите.
В один прекрасный день у одного из них появляется лицо, человеческое лицо. Вскоре лицом обзаводятся все, лишаются инопланетной своей природы, преображаются в полосатых бело-голубых медсестер в кружевных чепцах, серьезных врачей в халатах и со стетоскопами, и все они то и дело фокусируются и расплываются.
Болит башка. Словно ее накачали велосипедным насосом и она лопнула. Башка угрожающе пульсирует, мне отпилили макушку и выскребли мозги, а вместо них запихали ком перепутанных истрепанных нервов, но пожаловаться нельзя, потому что у меня сперли дар речи. Не хочу жить в этом металлическом мире боли, хочу назад, в холодную Антарктиду, поиграть с русалками-тюленями.
А вот и Гордон — наклоняется, берет за руку, шепчет в ухо:
— Изобел, Изобел.
И Винни, прямая как палка, сидит на больничном стуле, говорит:
— Ну что, очухалась? — раздраженно.
— Коконо? — спрашивает Дебби и тревожно щурится — глаза почти исчезли.
Юнис и миссис Примул с виноградом и белыми хризантемами — цветами смерти, и миссис Примул нервно спрашивает:
— Как думаешь, она нас слышит? — а Юнис отвечает:
— Слух отключается последним.
И Кармен — принесла орехи в шоколаде и грызет их один за другим. Миссис Бакстер и Одри, миссис Бакстер вытирает глаза салфеткой из моей тумбочки, а Одри говорит:
— Все в порядке, все будет хорошо, правда, Иззи? — и целует меня в лоб, и ее дыхание пахнет фиалковыми конфетами, а толстенная коса падает на одеяло.
Хочу спросить про мистера Бакстера — он жив или умер? Но во рту ковровый рулон вместо языка, шевелится только веко — трепещет и трясется.
— Иззи? Иззи? — говорит Чарльз, такой серьезный, — мне охота сострить, пусть он клоунскую рожу скорчит.
— Ну вот, — сияет миссис Бакстер, — выглядишь гораздо лучше!
— Где мистер Бакстер?
Лицо у нее затуманивается, но она берет себя в руки:
— Боюсь, он больше не с нами, Изобел.
И где же он?
Очень, очень постепенно все опять складывается — неподвижный калейдоскоп, решенная головоломка. Губы, подарившие мне поцелуй смерти, на самом деле возвращали меня к жизни. Первый мужчина, который меня поцеловал, — спасатель, вернувший меня в мир живых. Мое космическое странствие — коматозные приключения.
В плюшевом маковом мире морфия боль слегка отпускает. Все такое белое — стены, белье, накрахмаленные медсестринские фартуки. В белой комнате стоит еще одна кровать, простыни — заснеженные поля, подушки ледяно потрескивают. Краем глаза вижу, что там кто-то лежит. Снуют медсестры, разговаривают с этой другой пациенткой, голоса накатывают, отступают.
— Малка операция, и все, — улыбается медсестра, будто угощение ей предлагает.
По-моему, я эту женщину знаю. Слышу ее голос, странный, гипнотический, он пропитывает белую вату, в которую закутали мое стеклянное тело. Голос заполняет паузы между приходами медсестер и врачей, посетителей и снов. Минуют дни, возможно, недели, не исключено, что годы, и я догадываюсь, что женщина рассказывает мне историю. Моя личная Шахерезада, знает все на свете, — должно быть, она сказительница конца времен. Но с чего все начинается? Ну как же, говорит она, начинается все честь по чести, с появления младенца…
ПРЕЖДЕ
Отрадная тропка
Лондонский дом гудел как пчелиный улей — домочадцы готовились к возвращению сэра Эдварда и леди де Бревилль из-за границы. Да не одних, а с новорожденным младенцем. Сэр Эдвард де Бревилль послал в загородную фамильную резиденцию за собственной воспитательницей. Та блаженствовала на пенсии в сердце страны — море сплетен, реки вина из ревеня, — однако послушно откликнулась на зов долга и притащилась в город из Саффолка, соблазнившись железнодорожным билетом второго класса и перспективой взрастить очередное поколение де Бревиллей. Мало того, ей обещали целый штат — девочка на посылках, две няньки и еще одна воспитательница, подчиненная, — и наша воспитательница предвкушала, как на старости лет будет ими помыкать.
— Столько народу на одного младенчика, — прошептала горничная лакею. — Подумать только, а наша матушка вырастила шестерых в одиночку.
— Так ведь богатые — они другие, — отвечал лакей. — За ними сложнее присматривать.
Де Бревилли всегда были богаты — еще с тех пор, как прибыли вместе с норманнами и Ублюдок (Завоеватель и король) задаривал их землями в награду за рьяное подавление упрямых англосаксов. Так они с тех пор и богатели — необъятные земельные угодья в Уилтшире, фруктовые сады в Кенте, ячменные поля в Файфе, угольные шахты в Йоркшире, вереница элегантных зданий в Мэйфере.
Эдвард де Бревилль, последний в роду. Двадцать девять лет, статный красавец, как и все первенцы де Бревиллей. Ответственный человек, не забросил все эти сады с шахтами и приглядывал за управляющими. Богатеи не богатеют, если плюют на свои денежки. Герой войны, капитан, резкий шрам на красивой щеке — след немецкого штыка. Этот человек верил в короля и отечество, невзирая на все, что видел в полях Фландрии. Этот человек верил в крикет на деревенской лужайке и выказывал смирение в присутствии служителей церкви, даже простых викариев.
Не бывало холостяка желаннее — благопристойные девушки грезили о нем, светские девицы напускали на себя невинность, развитые торопыги сбавляли шаг и хвастались домоводческими талантами.
— Какая партия! — неистово шептались светские матроны за заливным омаром и желе «бордо».
В первый сезон после Великой войны за Эдвардом де Бревиллем гонялись все лондонские красотки. Которую обворожительную — а то и не очень обворожительную — благовоспитанную английскую розу он изберет себе в спутницы? Он ведь не прельстится насельницами заатлантических земель, этими выскочками, дочерями газетных магнатов, банкиров и вульгарных судоходов, готовыми душу продать за герцогство?
Нет, не прельстится — взор сэра Эдварда дотянулся чуть южнее Нью-Йорка и Бостона, в края поэкзотичнее и поглуше, и заворожен был прекрасной фигурой Ирен Оталора, наследницы аргентинского скотопромышленника.
— Говядина? — ужаснулись светские матроны.
Свою суженую сэр Эдвард отыскал не в странствиях по аргентинским пампасам — мать ее была француженка, сама она воспитывалась весьма по-европейски и лето проводила в Довиле, где сэр Эдвард и обнаружил ее за элегантным распитием citron press.[99] Поженились они за границей, скромно, дабы избежать ненужных вопросов касательно ее сомнительного католичества.
В первую брачную ночь сэр Эдвард узрел, как жена роняет к ногам шелковые одеянья, словно Боттичеллиева Венера, выходящая из пены морской. Она расплела длинные черные волосы, что кудрями спускались до талии, и выступила из одежды, и подняла руки над головой, предъявляя новоиспеченному мужу свое тело, и сэр Эдвард вспомнил Саломею, и Иезавель, и царицу Савскую, и возблагодарил Господа Бога за французских тещ, которые так замечательно просвещают своих дочерей.
На секунду ему весьма несвоевременно привиделась целая комната хладных английских роз, что чопорно застыли изваяниями меж брачных простынь, но это решительно непрошеное видение без следа рассеялось, едва к нему заскользила новоиспеченная жена. Аристократический наклон головы, кокетливая улыбка, торчащие груди с темно-коричневыми ареолами, смуглые пальцы, крепко обхватившие его мужское достоинство… Сэр Эдвард растворился в своем медовом месяце и своей медовой жене.
А теперь появилась маленькая Эсме.
— Очень красивый ребенок, — вынесла вердикт довольная воспитательница. — Сделаем из нее настоящую де Бревилль.
Леди де Бревилль ежедневно заходила в детскую, мелодично курлыкала над дитятком в кружавчиках и несла высококлассную ахинею по-французски, а воспитательница терпеливо улыбалась и ждала отбытия леди, чтобы наконец покормить ребенка овсянкой и шотландской похлебкой. Леди де Бревилль проколола девочке уши, когда той было всего несколько недель, и теперь на младенческих смуглых мочках болтались золотые колечки. Как цыганка, считала воспитательница, но негодование свое держала при себе. Она же всего-навсего прислуга.
Каждый вечер — когда, полагала воспитательница, ребенку давно уже пора быть в постели — маленькую Эсме сносили на первый этаж и предъявляли гостям, что трапезничали у сэра Эдварда и леди де Бревилль, искрились, трепетали в своих блестках и перьях и прихлебывали коктейли. Что тут скажешь — иностранка, размышляла воспитательница, откуда ей знать, как разговаривать со слугами. С работниками детской леди Ирен беседовала надменно, и воспитательнице это не нравилось. Воспитательница против такого тона. У нее завелась привычка бормотать себе под нос.
Леди Ирен остригла роскошную шевелюру и теперь носила гладкое андрогинное каре, которое не вполне вязалось с ее роскошными латиноамериканскими формами. Ноги — и весьма красивые ноги притом — она обнажала откровеннее любой лондонской дамы, а чарльстон танцевала не хуже, чем в кордебалете. Сэр Эдвард подмечал властолюбие своей буэнос-айресской браминши, задумывался, правильный ли сделал выбор. Глядел на девушек — на леди Сесили Маркэм, леди Дайану де Вир, бледных и толстокожих, с бедрами записных лошадниц, — и жалел, что столь категорически их отверг. Уж эти-то знают, как обходиться с прислугой.
Ей ужасно жаль, объявила воспитательница, но она, если сэр Эдвард не против, возвращается в Саффолк, она никому дурного не желает, упаси боже, но у нее с леди Ирен разные точки зрения — чужеземные обычаи и все прочее, — она знала сэра Эдварда и взрослым, и малышом, но, если честно…
— Спасибо тебе, — любезно перебил ее сэр Эдвард. — Конечно поезжай.
Что за радость была маленькая Эсме. Сэр Эдвард наведывался в детскую почти каждый день. Командование взяла на себя заместительница Маргарет — справлялась она блестяще. Очень неказистая девица, очень религиозная, с кучей новомодных идей касательно свежего воздуха. Девочка на посылках сломала щиколотку, споткнувшись на слякотной улице, и поправлялась у сестры. Оставались две няньки, Майна и Агата. Агата была красивая, воплощенная англичанка — светлые кудри, ореховые глаза, вздернутый носик. Мать Эдварда, вдовая леди де Бревилль, блюла строжайшие правила насчет забав со слугами — это просто неприемлемо.
— Это просто неприемлемо, — шептал сэр Эдвард в светлые кудри, поймав Агату на черной лестнице и вцепившись в ее спелую плоть.
Сэр Эдвард не планировал так громко кричать, содрогаясь в оргазме где-то в недрах нянькиных бумазейных юбок, да и Агата не собиралась верещать так пронзительно, когда аристократический член проник в ее плебейское лоно, и оба они, естественно, ни в коем случае не желали привлечь внимание хозяйки дома. Однако в мгновение ока на черной лестнице воцарилась ужасная суматоха, и темный ангел мщения уволок сэра Эдварда наверх, где не увидит прислуга, которая, впрочем, отчетливо расслышала, как ангел на языке полиглотов во всю глотку объявил сэра Эдварда распроклятым cochon loco.[100]
Городской особняк погрузился в некоторый раздрай. Леди Ирен на несколько недель отбыла в Париж поразмыслить. Она вовсе не собиралась разрывать брачные узы, но сэру Эдварду полагалось немножко помучиться, явить некое раскаяние — изумрудное, к примеру, ожерелье или скаковую лошадь. Агату уволили без рекомендаций. Воспитательница Маргарет слегла с ужасным гриппом. На Майну свалилось столько работы, что она совсем пала духом.
— Когда же это у меня был выходной? — спрашивала она Эсме, а та агукала и размахивала кулачками.
Майна была влюблена в одного лакея, безусого и бессердечного юнца по имени Брэдли. Недавно Брэдли отверг Майну. Сердце у Майны было разбито.
— Ну что, пошли погуляем, — вздохнула Майн и понесла Эсме в заднюю прихожую, где стояла громоздкая детская коляска.
Майна в унылом наряде няньки провезла коляску по зеленым лондонским улицам, через кованые ворота свернула в парк, вынула горбушку из кармана, кинула уткам, села на скамью, пропела детскую песенку, поглядела, как сонная Эсме беспомощно убаюкивается, достала из кармана и съела крекер, заметила Брэдли на том берегу пруда — да быть того не может. Правда, у него сегодня выходной — Майна знала весь распорядок Брэдли. Он ее растоптал, использовал и растоптал, лишил невинности и выбросил, как старую тряпку (Майна запоем читала дешевые романы), однако Майна по-прежнему любит его, и сердце ее принадлежит ему навеки.
«Кря-кря-кря-кря-а!» — сказали утки, когда Майна вскочила, роняя крошки и слезы, — с Брэдли была другая. И не просто другая, но Агата, опозоренная нянька, — великая блудница. Падшая женщина. И с Брэдли она вела себя крайне фамильярно. И давно она так близко знакома с Брэдли? Майна зашагала к ним — допросить, выбранить, в слезах повиснуть на шее Брэдли и вымолить взаимность, а если не взаимность, тогда хоть чуть-чуть денег на воспитание того позора, который Брэдли поселил в ее аккуратном округлом няньском животике. Ибо Майна тоже пала. Ни Майна, ни Брэдли не подозревали, что и Агата во чреве своем носила семя сэра Эдварда. Будущие безотцовщины кишмя кишели в лондонском парке. Младенец Эсме мирно почивала.
А теперь кто идет по дорожке? Убогая замухрышка, что расплылась и прежде времени состарилась. Замурзанное бурое пальто, никогда не бывавшее в моде, большой мужской зонтик, объемистый «гладстон». Пред нами Мод Поттер, жена Герберта Поттера, конторщика из судоходной компании. Родных у Поттеров не было — никого, только они двое. Миссис Поттер потеряла четырех младенцев — умерли во чреве, — а сейчас возвращалась из благотворительной больницы, где родила пятого, мертвую девочку. Начальство даже не отпустило мистера Поттера с утра встретить жену и проводить домой. В сумке у нее лежала больничная ночная рубашка и детские одежки, захваченные в припадке оптимизма. Груди подтекают, толстый пустой живот болтается, Мод Поттер совершенно не в себе и подумывает кинуться в пруд.
«Кря-кря-кря», — сказали утки. Вот тебе и сказка из книжки, подумала Мод Поттер, — превосходная большая коляска, для малолетнего королевского отпрыска сгодится. Мод Поттер заглянула. Ты смотри-ка — младенец! Бедняжечка, он ведь наверняка чей-нибудь? Она заозиралась: на том берегу пруда мужчина и две женщины, одна, в платье няньки, визжит и орет, да такими словами, каких ни один приличный человек слыхом не слыхивал.
— Шлюха! — орала Майна Агате. — Лахудра!
Агата тоже вопила, а лакей тщился превратиться в невидимку. Таким людям нельзя доверять младенцев. Бедный Младенец.
Дитя во сне тихонько захныкало. Мод Поттер решила, что возьмет его на руки и слегка потискает. Младенец открыл глаза и ей улыбнулся.
— Ой, — сказала Мод Поттер. Груди ныли, матка сокращалась.
Младенец, по сути дела, ничей, подумала она, осторожно вынимая его из одеяла, — может, его бросили? Может, сам Господь Бог поместил его здесь, потому что Мод с Гербертом заслужили ребеночка (Мод была очень религиозная)? Да, вот именно, младенец пришел с небес, как падший ангелочек. А может быть — Мод уже увлеклась, — это подарочное дитя, как Дюймовочка, дар эльфов… ночная рубашка выпала из «гладстона», вот и гнездышко младенцу, ореховая скорлупка…
Слезы застили Майне глаза. Чуть в пруд не упала, шагая прочь от Агаты и лакея, задрав подбородок, стараясь вновь обрести достоинство. Она не оглянется, не посмотрит, как они уходят рука в руке — искуситель и его падшая женщина. Майна доковыляла до детской коляски, сняла ее с тормоза, взялась за ручку, почувствовала, как мягко ходят пружины, толкнула по дорожке… остановилась. В изумлении смахнула слезы…
Майна ахнула, выдернула из коляски одеяльца и покрывальца, — наверное, младенец прячется где-то в глубине. Вытряхнула подушки, перевернула бы коляску и потрясла, не будь вся конструкция такой тяжелой. Майна закричала — страшно, замогильно, даже Агата с Брэдли сообразили, что не бывает таких криков лишь от разбитого сердца, и бегом помчались к ней через парк.
Назавтра после появления младенца Герберт увидел газетные заголовки: «Похищена малолетняя наследница знатного рода». Мод сказала, что нашла брошенного ребенка в парке, и Герберт готов был поверить, он же не видел кружевных распашонок и шикарной коляски, а также серег (Мод их тотчас сняла, к немалому расстройству младенца), Герберт хотел поверить, что бедняжка Мод сделала доброе дело — спасла бедную деточку, но увидел заголовок, и внутри у него что-то оборвалось.
Он купил газету и прочел особые приметы.
— Четыре месяца, темные волосы, темные глаза? — спросил он, размахивая газетой у Мод перед носом. — Это тот ребенок? — (Она не отвечала — качала младенца на колене, пела песенку.) — Тот? — заорал Герберт, и младенец разрыдался.
— Пап, — мягко упрекнула его Мод, — не огорчай Младенца.
Мод полулежала в постели, опираясь на подушки, и кормила младенца грудью. Герберт отвел глаза.
— Господь к нам милостив, — вздохнула довольная Мод. — А теперь имя, пап, — как мы ее назовем? Я считаю, Флора Анджела, — сказала она, не дожидаясь ответа. — Чудесное красивое имя для чудесной красивой девочки.
Герберт сидел за столом, обхватив голову руками. Мод агукала младенцу в колыбельке — вовсе не в ореховой скорлупке, а в нижнем ящике комода. Может, думал Герберт, захлопнуть ящик и забыть об этом ребенке, к чертовой матери? История сама по себе не рассосется — день за днем газеты вопили о «младенце Бревиллей». В каждом номере одна и та же зернистая фотография ребенка на крестинах — крестной матерью некрупная представительница королевского рода, родители девочки такие богатые, такие красивые.
Слишком поздно сознаваться, они увязли по уши, всю жизнь проведут в тюрьме. Мод тогда конец. Поздно возвращать младенца — Мод свихнется, если отнять у нее малышку. Герберт старался не привязываться к ребенку, твердил себе, что ребенок не его, но девчонка уже держала его сердце в пухлом кулачке.
— Эти Бревилли себе еще толпу нарожают, — отмахивалась Мод.
— Соседи заметят, — вздыхал Герберт. — Ты уходишь в больницу — только срок подошел, через две недели возвращаешься — ребенку четыре месяца… — Эта арифметика сводила его с ума.