Человеческий крокет Аткинсон Кейт
— Грэма?
— Грэм, мой брат, — ее голова падает Полу Джексону на плечо, — просил, чтоб тебя пригласили.
— Правда? Зачем? Вместо клоуна? — негодую я, потому что Грэм пригласил меня по одной-единственной причине — из-за того, что наврал Ричард, пожелавший на мне отыграться.
Я разъясняю ей положение дел, но она отрубается и свински храпит, а Пол Джексон уже снова щелкает ее подвязками. Ловит мой взгляд и говорит:
— Отвянь.
Так я и поступаю.
Опять спускаюсь в гостиную. Большие напольные часы в коридоре отбивают полчаса — половину двенадцатого, — и куда же это девалось время? (Ну правда, куда оно девается? Утекает в недра мира, в гигантский времясборник?) Мое превращение в серебристую березу, вероятно, убило не один час.
За время моего отсутствия в гостиной многое изменилось. Выключились невинные «Шедоуз», яркие люстры и малолетняя коктейльная болтовня. Больше всего гостиная смахивает на один из внутренних кругов ада — темные извивающиеся тени, мучительные стоны людей на пределе сил, — и отнюдь не сразу силуэты складываются в обжимающиеся парочки — стоящие, сидящие, лежащие, — и все они с оргиастическим энтузиазмом друг друга щупают.
В коридоре кого-то стошнило, и Дороти, уже пострадавшая от выпивки, но бесконечно прагматичная, достает пылесос и пылесосит рвоту. Я размышляю, стоит ли ей сказать, что это не весьма удачная идея, но решаю оставить свои скудные домоводческие рекомендации при себе, когда она наставляет на меня раструб и рявкает:
— А ты, значит, у нас потаскушка, Изобел? И не лапай моего брата, ты не в его вкусе.
На лестнице у нее за спиной Грэм качает, себя не помня, лежа на девице в обширном платье — она, очевидно, в его вкусе, — и я протискиваюсь мимо их переплетенных тел и бегу по лестнице, чтобы в последний раз поискать Малькольма Любета.
За первой дверью, видимо, спальня мистера и миссис Уолш — две громоздкие постели, точно баржи, посреди моря парчи. Следующая комната насквозь пропитана Дороти. Вся в оборочках, такая девичья, порядок как в казарме — полка с книгами по естествознанию, беллетристика по алфавиту, туалетные принадлежности на столике разложены с математической четкостью. Тут ни одной лишней ватной палочке не скрыться.
Поднимаюсь на другой этаж, открываю очередную дверь. Эта спальня тоже вся в оборочках и девичья, но при этом спортивная — повсюду теннисные ракетки, физкультурные костюмы и шлемы для верховой езды; надо думать, комната Хилари. На тумбочке фотография — портрет лошади анфас, — а на кровати груда кукол: куклы с младенческими личиками, куклы в костюмах хайлендцев, куклы в платьях фламенко, обворожительные тряпичные куклы и антикварные куклы с пожелтевшими локонами и изумленными гримасами.
И там же, в кукольном окружении, несуразное и чрезмерно крупное, распростерлось тело Малькольма Любета. Меня он приветствует задорно и пьяно, салютуя полупустой бутылкой джина:
— Привет, Иззи.
— Я не знала, что ты здесь. — Я залихватски глотаю неразбавленного джина из зеленой бутылки и весьма довольна собой — мне удалось не подавиться до смерти.
— Ты понюхай, — говорит Малькольм, внезапно перекатившись и нырнув лицом в подушку, — чистая лошадь! — И как же мы хохочем!
Он похлопывает по (я почти уверена) девственному ложу Хилари, и я втискиваюсь рядом.
— Большое какое у тебя платье, — любезно говорит он, обнимает меня за плечи, и мы лежим по-товарищески, пьем джин и сочиняем куклам Хилари воображаемые личности — в основном производные ее самой.
Подбираемся ко дну бутылки. Кажется, кто-то поднес спичку к внутренней подкладке моего тела — бывало и неприятнее, — а одурелый шар мозга расплывается овсянкой. Почти все куклы Хилари уже спихнуты на пол. Или отпрыгнули от греха подальше.
Кажется, несколько раз я втихую отключаюсь. Время движется медленнее, стало вязче, будто молекулы его и впрямь умеют менять агрегатное состояние и невидимый газ превратился в текучую воду (может, это и есть Гераклитов поток[82]).
— Поцелуй меня, — вдруг бормочу я, осмелев от джина и удивительной текучести времени.
Малькольм открывает глаза — кажется, он спал, — приподнимается на локтях, замирает в позе кобры и смотрит на меня.
— Пожалуйста, — прибавляю я на случай, если он счел меня невежей.
Он сильно хмурится, глядя на одну из задержавшихся на постели кукол — младенца размером с «нашего» младенца, — и говорит:
— Изобел, — очень серьезно.
Вот оно, значит, — наверное, он осознал, какие космические узы связывают нас, он сейчас поцелует меня и сорвет печати с нашей любви — нас унесет в небесные пределы, где музыка сфер и свет как у Тёрнера, — надеюсь, до этого я не успею превратиться в дерево и не отбуду в странствие по времени. Полная надежд, я закрываю глаза. И отрубаюсь напрочь.
Когда снова открываю глаза, вокруг темно и кто-то накрыл меня одеялом Хилари. Кроме того, кто-то приклеил мозг к черепу изнутри, и, когда я пытаюсь сесть, мозг совершает рывок наружу крайне, крайне ужасным манером. Для пущего эффекта волокна его крепко спаяны. Дверь открывается, и я жмурюсь от светового удара.
Заставив себя приоткрыть веки, вижу разгневанную Хилари: тушь и помада размазаны, на голове стог сена, кожа мертвенно-бледна (наверное, всю кровь высосал Пол Джексон), взор полон омерзения.
— Ты почему на моей постели, Изобел?
Я пытаюсь сесть и покрываюсь холодным липким потом. Вяло машу рукой, желая предостеречь Хилари, потому что знаю наверняка: дальнейшее она видеть не захочет.
Но поздно — я стискиваю лоб в тщетной попытке унять пульсацию, перегибаюсь через край постели и извергаю содержимое желудка (в основном коктейльные сосиски в джине) на перепуганных кукол.
Хилари визжит, и благопристойные оскорбления изрыгаются у нее изо рта стремительным потоком жаб и пепла.
— Чтоб ты сдохла, — стенаю я.
Вскоре домой прибывают мистер и миссис Уолш («Что такое с пылесосом, Дотти?») и брезгливо разгоняют остатки вечеринки, в том числе меня — особенно меня.
— Убирайся! — злобно шипит мистер Уолш. — Одному Господу известно, чем ты занималась в спальне моей дочери. Знаю я таких, ты просто шлюха. — Как это нелюбезно.
Малькольма Любета не видать, и это даже неплохо, — но крайней мере, он не в объятиях Хилари.
Лисы поджидают меня на столике в прихожей, я хватаю их и ковыляю в ночь — ночь, остекленевшую от мороза и адски холодную. Не удивлюсь, если мистер Уолш прокричит мне вслед в викторианских традициях: «И чтоб ноги вашей не ступало на мой порог, леди!»
— И чтоб я тебя здесь больше не видел, профурсетка! — кричит мистер Уолш, соблюдая канон.
Я добираюсь до ворот, и тут меня одолевает мощнейший припадок летаргии. Я и впрямь падшая женщина — во всяком случае, падшая девушка, — пала подле огромного лавра у кованых ворот, пала, и заползла под него, и свернулась клубочком, и похрапываю тихонько, точно ежик, намеренный во что бы то ни стало впасть в спячку. На лицо сахарной пудрой сыплется снег.
Меня грубо расталкивает Малькольм Любет — запихивает на пассажирское сиденье своей машины и бубнит (теперь не так любезно), что у меня «ужас какое громоздкое платье».
— Так, знаешь ли, и помереть недолго, — выговаривает он мне, заводя мотор и выезжая задом.
Мой мозг отклеился от черепа и усох твердым грецким орехом, замаринованным в джине, грохочет в голове, скачет по черепной коробке, сорвавшись с поводка мембраны.
— Гипотермия, — говорит Малькольм, будто и его попросили сочинить имя подброшенному младенцу.
Мы с пьяной опаской вихляем по обледеневшей дороге, наглядно иллюстрируя тезис о вреде алкоголя.
— Дьявол тебя дери! — мрачно рявкает Малькольм, когда мы идем юзом, выписываем пируэты или крутимся вокруг своей оси, точно машина прикидывается нализавшейся Соней Хени.[83]
Я несколько раз безуспешно пытаюсь закурить, при четвертой — успешной — попытке роняю горящую спичку на платье, и оно тает, на розовом подоле стремительно расползается большая дыра, и я едва не вспыхиваю человеческим факелом. От чего я умру? От огня или льда?
Так или иначе мы снова добираемся до Прыжка Влюбленных, но Влюбленность и Прыжки — последнее, что приходит нам в голову, проще вброд в крови по колено, и едва выключается мотор, мы засыпаем. Просыпаюсь — холодно. На подбородке, похоже, замерзла слюнная морось, глаза слиплись. Я безнадежно роюсь в бардачке и, к удивлению своему, нахожу полпакета засохших печений с кремом, на которые набрасываюсь, как дикий зверь. Потом расталкиваю Малькольма и даю печенье ему. Какая жалость, я не в том состоянии (у меня сейчас отвалится голова), чтобы любоваться его изысканным профилем, изгибом губ, черными локонами, что обвивают ухо. Я открываю дверцу и блюю на землю.
Мы снова пускаемся в бесконечное, по всей видимости, странствие. Улицы Глиблендса пустынны, все лежат в постелях, ждут солнечного восхода и оленьего бега по лесу.[84] Наша одиссея вновь приводит нас на улицу, где живут Уолши, однако в отличие от прочего городского пейзажа здесь жизнь бурлит. Наверное, не засни мы на Прыжке Влюбленных, увидели бы с нашей обзорной вышки, как в крошечном макете города у нас под ногами по улочкам мчались пожарные машинки и мерцал пожар, сжиравший домик Уолшей, даже, может, услышали бы, как в отчаянии трезвонили «скорые», спасавшие жильцов.
По улице не проехать — всюду пожарные, «скорые» и полиция. Мы выкарабкиваемся из машины и праздными зеваками ошиваемся у кованых ворот. В безветрии вяло обвисли красные ленточки на венке остролиста. В воздухе пепел и сажа, воняет обгорелыми платьями и канапе. Я вдруг вспоминаю сетчатую нижнюю юбку, так неосторожно запихнутую за бак с кипящей водой, воображаю, как она загорается, как огонь перекидывается на аккуратные стопки простынь и полотенец, затем охватывает весь дом. Похоже, из преисподней спаслись все, кроме…
— Ричарда и Хилари, — произносит Малькольм, и от потрясения голос его бесцветен.
На подъезде к древесным улицам снег заряжает по-честному. Сначала к ветровому стеклу трепетно липнут маленькие снежинки — кристаллизуются, тают, их смахивают «дворники», — но вскоре вихрь снежных хлопьев густеет, они цепляются к чему ни попадя — к антеннам, трубам, крышам, деревьям.
Вместо Каштановой авеню Малькольм сворачивает в Остролистный проезд. Мы оба оцепенели, так огорошены внезапной кончиной Хилари и Ричарда, что и сами не понимаем, куда едем. (Чтоб вы сдохли — я ведь это сказала обоим?)
Снег угрожающе вихрится во тьме. Едем мимо Боскрамского леса, деревья чернильно сгущаются за обочиной. Малькольм резко сворачивает на грунтовку в лес и паркуется перед шеренгой пожарных метел, уставленных к звездам. Метлам тут не место. В этих лесах нынче не может быть пожара. Земля затвердела, как железо, воды в ручьях окаменели. Когда Малькольм выключает мотор, наступает тишина, какой я в жизни не слышала.
— Пошли, — говорит он и открывает дверцу, хотя снаружи воет пурга.
Я неохотно тащусь за ним в лес. Там не пуржит, там все застыло. Наверное, здесь снег шел часами, дольше, чем за границей леса (это как так?), повсюду сугробы — рождественский снег, снег из зимней сказки, хрустящий и девственный. Окаймленные снегом голые ветви лиственных пружинят и гнутся над головой, точно свод огромного собора. Здесь и впрямь как в церкви — тишина, благоговение, но гораздо одухотвореннее.
Вечнозеленых в лесу тоже полно — хвойных, что собрались со всего мира: европейские ели (Picea abies) и скрученные широкохвойные сосны (Pinus contorta), субальпийские пихты (Abies lasiocarpa) и европейские (Abies lasiocarpa), бальзамическая пихта (Abies balsamea) и великолепная благородная (Abies balsamea) толпятся, укутавшись в снежные шубы, предвкушением вечного Рождества.
Мы бредем, притихнув в тишине. Будто последние люди на земле. Может, мы и есть последние люди, нырнули в разрыв пространственно-временного континуума, отправились во времена последних холодов. Только в лесу можно взаправду потерять счет времени. Перед нами по снегу скачет заяц.
Малькольм впереди замирает, оборачивается, прижимает палец к губам. Благородный олень — лань стоит на тропинке, принюхивается к нам, знает, что мы здесь, но толком не видит. А затем одним испуганным прыжком исчезает, ломая замерзшие ветки, и треск сучьев шумно отдается в морозном безмолвии.
— Наверное, к счастью, — шепчет Малькольм и обнимает меня за плечи. Тепло дышит мне в щеку.
Вот оно, значит. Полная надежд, я закрываю глаза…
— Пора домой, — вдруг говорит он и пробирается назад по снегу, таща меня за руку; наверное, если б в нас не плескался антифриз «Бифитер», мы бы уже замерзли до смерти.
Машина покрылась толстенным белым покрывалом, и мы смахиваем снег бедными нашими руками без перчаток. Колеса прокручиваются вхолостую, машина задом выезжает на нетронутую дорогу. Снегопад закончился, и мы скользим и юлим по вертлявой дороге.
— По-моему, я только при тебе могу быть самим собой, — говорит Малькольм — он уже много часов не говорил так внятно. Отчего всем так трудно быть собой?
Он глядит на меня, проверяет, поняла ли я его, и внезапно в снопе света на дороге из ниоткуда возникает олень. Онемев, как в кошмаре, я поднимаю руку и тычу пальцем. Малькольм оживленно болбочет о своем подлинном «я» и мучительных его поисках, но в конце концов глядит туда, куда указывают мой палец и полный ужаса взгляд и говорит:
— Ох ты ж…
Олень — точная копия того, из леса (они, вообще-то, все одинаковые), но сейчас не время проводить аналогии. Видимо, не особо счастливый олень. Время начинает замедляться. Малькольм выворачивает руль, пытаясь обогнуть зверя. Вижу очень ясно: оленьи глаза вращаются, от страха бешеные, мускулы напрягаются, волнуются под бархатной шкурой, олень напружинивается для отчаянного прыжка.
И прыгает с дороги. Машина тоже — вылетает за обочину, парит, планирует над крутым склоном, как на крыльях, и все это в абсолютной тишине, будто миру выключили звуковую дорожку, но затем обрушивается на землю, и звук внезапно возвращается — скрежет рвущегося металла, звон битого стекла, музыкальное сопровождение конца света, а мы скачем по заснеженной земле, разносим в щепу молодое деревце, в безумном снежном вихре прорываемся сквозь утесник, машина — разъяренный дикий зверь, она жаждет самоуничтожения, но в итоге укрощена толстым сикомором, который замер в карауле на замерзшей поляне.
Снова тишина. Тут нас никто никогда не найдет. Я до смерти устала, но мне очень спокойно. В голове крутятся слова «Ночь тиха».[85] Можно попеть, чтоб взбодриться, но мы оба, кажется, не в состоянии открыть рот; я пытаюсь выдавить хоть слово, но все слова прилипли к языку. Я и головы-то не могу повернуть. Может, время снова поменяло агрегатное состояние, теперь оно твердое, исполинская глыба льда, и мы замерзли внутри, точно мухи в янтаре.
Очень-очень сосредоточившись на мускулах шеи, я умудряюсь повернуть голову на несколько дюймов. И вижу Малькольма. Лицо у него исчерчено кровью, в темноте она блестит. Он тоже пытается заговорить. Далеко не сразу я разбираю, что он пытается сказать. Изуродованные слова медленно выползают у него изо рта, скрежещут в ночи, которая в остальном тиха.
— Помоги мне, — говорит он, — помоги мне.
Но все без толку, я знаю, потому что он уже мертв.
Время убивать
Просыпаюсь. В своей постели. У себя в спальне. В «Ардене». Никаких (былого талых) снегов,[86] деревьев, оленя, машины, мертвого Малькольма Любета. Я в ночной рубашке, и на теле ни следа автокатастрофы, хотя вместо мозга руины.
Розовое вечернее платье висит на гардеробе, замечательно не оскверненное всем, что выпало на его долю. Даже топорщится, будто под ним жесткая нижняя юбка. Из окна я наблюдаю погоду, весьма отличную от вчерашней, — не пронизывающий холод, но моросливый тоскливый небесный кисель. Вчерашний день мне что, приснился? Это был просто ужасный яркий кошмар?
Замечаю краем глаза что-то на тумбочке — мыло «Броннли» в подарочной упаковке. Сажусь и освобождаю мыло из бумажных застенков. Слышно, как радио внизу мурлычет рождественские гимны, ропщет младенец. Я задумчиво взвешиваю на ладони мыльный лимон — похож на маленькую кислую луну. Господни ангелы и слуги, защитите,[87] а также помоги мне бобик.
Если вчера был сочельник, сегодня пора быть Рождеству, но я, разумеется, понимаю, что причинно-следственные связи погнуты, как ось времени, и вряд ли с меня стоит спрашивать предсказания событийной последовательности.
Может, нет постоянной реальности, есть только реальность перемен. Это пугает.
Как и полагается, в спальню врывается Чарльз и спрашивает:
— У тебя есть оберточная бумага? Еще один подарок завернуть, а у меня закончилась.
— Какой сейчас, по-твоему, день? — спрашиваю я, а он так смотрит, будто я помешалась (и, в общем, прав).
— Сочельник, а ты что думала? Какой сейчас день, по-твоему?
(Может ли время быть настолько относительно?)
Бред какой-то. С головой прячусь под одеяло. Я что, правда вернула вчерашний день?[88] Дважды вошла в ту же самую реку? И этот кошмар повторится? Мне что, мало было одного — повторный показ-то зачем? Сколько риторических вопросов я успею себе задать, прежде чем помру со скуки?
Может, я умерла, очутилась в аду и это моя кара — раз за разом целую вечность проживать худший день моей жизни.
Или, может, жизнь моя приснилась мне. Проснусь, и выяснится, что я бабочка. Или гусеница. Или гриб. Гриб, который грезит о том, что он девушка по имени Изобел Ферфакс.
А свобода воли у меня еще есть? Может, я останусь в постели, и все дела — не пойду на вечеринку к Уолшам, уж явно никуда не поеду с Малькольмом Любетом, тогда ни с кем ничего не случится. Я зажмуриваюсь и пытаюсь себя убаюкать (наверное, вот чем занимаются кошки — спят, чтобы все исчезло. Собаки, например), однако я зарезала сон начисто — как начисто подорвала законы времени.
Но что, если… — думаю я вдруг, открыв глаза и уставившись на розовое платье, — что, если события подтолкнула (или подталкивает, или подтолкнет — сами выбирайте) не моя пагуба? Что, если они произойдут и без меня? А если они произойдут и без меня, может, удастся как-нибудь их остановить? И тогда, даже если Малькольм, Хилари и Ричард погибнут, я хоть не буду виновата. Уже кое-что.
Но с другой стороны, а если они уже мертвы? Я выволакиваю себя из постели — вы как хотите, а я пошла разбираться, что происходит. Задираю подол розового платья — ну да, вот она, нижняя юбка, цела и невредима. Я устало вздыхаю.
Внизу никого — Винни, Дебби и Гордон оставили прежние позиции, однако сладкие пироги свое место в сюжете знают и горой громоздятся на кухонном столе, обильно заснеженные сахарной пудрой. Я съедаю один, другой, третий — совсем оголодала. Ничего не ела после вчерашних засохших печений с кремом, хотя, разумеется, возможно также, что даже их я еще не съела. Не успеешь задуматься, реальность ускользает.
Звоню Любетам. Отвечает Малькольм.
— Алло? Алло? — твердит он, пока я не кладу трубку, не придумав, что бы ему такого нечокнутого сообщить.
Потом звоню Уолшам, и барабанную перепонку пронзают флейтовые переливы миссис Уолш. Я бубню про Хилари, и миссис Уолш отвечает, что Хилари с Дороти уехали в центр.
Не буду проверять Примулов — честно говоря, мне плевать, жив ли Ричард, а двое из трех уже неплохой результат. Но как сохранить им жизнь — вот в чем вопрос. Чарльз вцепился бы в этот вопрос зубами, как бульдог, но Чарльза тоже не видать. «Арден» прямо какая-то «Мария Целеста»; неизвестную катастрофу пережил, очевидно, только младенец (он неуничтожим) — лежит в коляске в коридоре и верещит, выворачивая легкие наизнанку.
Вынимаю младенца (я не в силах звать его Джоди) из коляски и пытаюсь утешить, но он ужасно злится, орет так, что голова отваливается (ну, не совсем), иногда тельце выгибается и каменеет, как в припадке. Личико гневно покраснело, кулачки яростно стиснуты, будто младенец рад бы заехать кому-нибудь в морду.
Я кутаю его в платок, но выходит неловко, и в конце концов я пакую его, как капусту, и тащу в «Холм фей». Может, миссис Бакстер на него подействует. И вообще, мне надо с кем-то поговорить о том, что со мной творится, — лучше всего с человеком, которого я вчера не укокошила.
У Бакстеров тоже сиротливая зловещая тишина. «Холм фей» пуст и позаброшен, как и «Арден». «Эй!» — кричу я в этой пустоте, но никто не откликается, только младенец всхлипывает и икает.
В гостиной разведен огонь в камине, мигает рождественская гирлянда на елке, впрочем, не знаю, полагается ей так или это я навожу помехи.
В столовой накрыто к обеду — парадный сервиз, тарелки. В сочельник миссис Бакстер ужасно суетится, почти как в Рождество. Если б миром правила миссис Бакстер, мы бы, наверное, праздновали Рождество каждый день.
Посреди стола красные свечи, возле приборов хлопушки и хитро свернутые рождественские салфетки — красные с зелеными листьями остролиста. На каждой тарелке стоит винный бокал с креветочным коктейлем — садись и ешь.
Сажусь на стул, вытаскиваю из коктейля лист латука и жую, размышляя, куда все подевались. Может, Бакстеры теперь тоже выпадают в разрывы пространственно-временного континуума. Может, празднуют сейчас Рождество в восемнадцатом столетии или в раннем Средневековье. Я размазываю младенцу по губам розовый соус из креветочного коктейля, и младенец в шоке умолкает.
Я, оказывается, доела коктейль, хоть и не собиралась. Пожалуй, если обойти стол и съесть другие два, выйдет поприличнее — сделаю вид, что так и было. Но поздно: хлопает дверь и в прихожую вступает мистер Бакстер, видит меня в столовой, идет, куда шел, потом возвращается и рявкает:
— Ты почему здесь? Ты почему на моем месте? И ешь мой обед?
— Где Одри и миссис Бакстер? — спрашиваю я, виновато выскакивая из-за стола.
— Весьма интересный вопрос, — отвечает он тем тоном, каким обычно разговаривает с учениками, которых полагает совершеннейшими идиотами. В ярости выпучивает глаза. — А именно — где они? — повторяет он, тщательно проговаривая слова. — Хм-м, ну-ка, ну-ка… — Он изображает удивление и заглядывает в хлопушку. — Нет, — говорит он, — здесь их нет.
Как, наверное, скучно жить с мистером Бакстером. Спектакль длится еще некоторое время, но затем шумы, издаваемые младенцем (и от младенца бывает польза), изгоняют мистера Бакстера наверх, в кабинет.
Несу младенца в гостиную и сажусь на диван. Рождественская гирлянда успешно умиротворяет дитя. Младенец сует кулачок в рот, словно заставляя себя умолкнуть, и я сочувствую ему всем сердцем. У него впереди целая жизнь горестей — жалко, что пришлось начать так рано.
Задняя дверь открывается и захлопывается. Надеюсь, это миссис Бакстер и Одри, а не мистер Бакстер явился второй раз, еще даже не уйдя (когда время разрывается, ну или рвется, или что оно делает, паранойя одолевает очень быстро).
К счастью, это и впрямь миссис Бакстер и Одри. Тепло одеты — пальто, шарфы, шерстяные шапки, будто гулять ходили.
— Малка прогулялись, — говорит миссис Бакстер, — чтобы папочка подуспокоился. Он у нас малка освирепял, — прибавляет она, страдальчески улыбаясь. Лицо у нее ужасно несчастное.
При виде младенца миссис Бакстер растекается лужей материнской любви и посылает Одри под елку искать подарок. Одри находит, разворачивает — это погремушка (можно подумать, младенец недостаточно шумит) — и вручает младенцу, ласково улыбаясь.
— Поставлю-ка я чайник, — говорит миссис Бакстер. — Ты же выпьешь с нами чайку, Изобел?
— Папочка, — говорит Одри, когда миссис Бакстер уходит, и замолкает, очевидно не в силах продолжать.
— Малка освирепял? — услужливо подсказываю я.
Она забирает младенца, обнимает, словно защищая, утыкается подбородком в червонно-золотой пух на макушке. Глаза ее наполняются слезами, и она невероятным усилием предотвращает излитие слезного потока на младенца.
— Мальчики, — с трудом выдавливает она.
— Мальчики? Он думает, ты?..
— Он уверен, что я была с мальчиком, — шепчет она.
— А ты была? — (Ну ведь наверняка, иначе как объяснить феномен младенца Джоди? Впрочем, если и есть на земле кандидатки для непорочного зачатия, Одри первая в списке.)
Она смотрит на меня, глаза огромны и обиженны, будто нелепее вопроса в мире не звучало, и крепче обнимает младенца. Тот утихомирился, даже уснул, по-прежнему кулачком затыкая себе рот — может, из опасения проговориться во сне. Вместе они — воплощенное Рождество Христово. Одри с этой чудесной улыбкой Мадонны и довольное дитя, почивающее у нее на груди. Одри осторожно одной рукой расстегивает пальто, разматывает шарф, стаскивает с головы вязаную шапку, но чудесными Мадонньими волосами не встряхивает — на голове ничего нет. Я в ужасе ахаю — голова острижена, и это не мальчишеская парикмахерская стрижка, но драный постриг фронтового предателя.
— Папочка, — говорит Одри.
Возвращается миссис Бакстер с целым подносом рождественских плюшек, старается не смотреть на цирюльничьи результаты «папочкиной» освирепялости. Открывает было рот, но тут на лестнице топает мистер Бакстер, и мы прислушиваемся к его шагам, как герои фильма ужасов в ожидании неизвестного чудовища, и едва не вздыхаем с облегчением оттого, что мистер Бакстер еще человек, когда он врывается в комнату, хмурится мне и говорит:
— Ты еще здесь? Ты дурно на нее влияешь. Я так понимаю, это ты сбила Одри с пути истинного?
— Папочка, не надо, — умасливает его миссис Бакстер.
— А ты заткнись, — отвечает он ей. Суется носом мне в лицо, как записной школьный громила. — Ну-с, Изобел, с кем Одри спуталась? Какой-то мальчишка ее поимел — кто? Надеюсь, не этот твой уродский братец.
— Папочка, не надо, — умоляет Одри.
— Закрой рот, шалава! — рявкает ей мистер Бакстер. — С парнями гуляет, они с ней вытворяют бог знает что! Кто это был? Говори!
Миссис Бакстер подпрыгивает на месте, всплескивает руками, словно учится летать. Мистер Бакстер что-то вынимает из кармана твидового пиджака и давай размахивать. Что-то темное, металлическое, в форме пистолета. Собственно говоря, пистолет и есть.
— Твой старый военный револьвер? — удивляется миссис Бакстер. — Папочка, я думала, ты его сто лет назад выкинул.
Мистер Бакстер кладет пистолет на каминную полку — нарочитая злодейская пантомима, достойная «Гран-Гиньоля», ровно так же он кладет трость на стол в классе, чтоб ученики глаз от нее не могли оторвать. (Пожалуй, нам еще повезло, что он для устрашения подопечных не носил в класс пистолет.)
Потом он шагает к Одри, хватает ее за остатки волос, подволакивает ближе и орет:
— Кто это был? — не обращая внимания на младенца, который верещит в ужасе.
Скорее желая угомонить младенца, чем усмирить отца, Одри наконец отвечает, произносит тихо-тихо:
— Но, папочка, это же был ты.
Я бросаюсь на мистера Бакстера, чтоб отбить у него Одри, и не сразу соображаю, что это Одри ему такое сказала. А потом ХЛОБЫСТЬ — мистер Бакстер разворачивается и кулаком бьет меня в лицо. Удар приходится в скулу — гордость любого боксера, после таких ударов расщепляются кости и случаются мозговые травмы.
От адской боли я падаю на колени, закрываю голову и никак не могу вдохнуть. Кошмарно тошнит, будто я упала с невероятной высоты.
Постепенно замечаю, какая странная тишина царит в комнате. Всех нас, видимо, парализовало, будто время и впрямь остановилось. Я прихожу к выводу, что мы окаменели навеки, но тут кошка миссис Бакстер, которая до той минуты прикидывалась пятнистой салфеткой на спинке мягкого кресла «Паркер Нолл», внезапно скатывается и тяжело плюхается лапами на ковер, потом громко трещит огонь в камине, кусок угля падает и шипит, и все очухиваются.
Миссис Бакстер шепчет:
— Папочка? — будто ей сообщили невероятный ответ на вопрос, над которым она давно размышляла.
Потом миссис Бакстер негромко ахает, и я оборачиваюсь к ней. Она ошеломленно смотрит на Одри с младенцем. Пожалуй, когда они вместе, это в самом деле очевидно, они даже похожи, и не только волосы, не только мелкие черты — сывороточно-бледные лица у обеих отмечены одной и той же горестной гримасой.
— Одри? — шепчет миссис Бакстер, а по щекам Одри катятся крупные слезы; честное слово, лучше б она надела кошачью шкурку и бежала от мистера Бакстера как можно дальше, пока дела не обернулись столь прискорбно.[89]
Мистер Бакстер между тем не моргнув глазом подходит к камину, берет трубку с полки и вытрясает пепел в камин. Я словно в трансе гляжу, как он снова поджигает трубку, глубоко затягивается, вулканический огонек в чашечке разгорается и гаснет, разгорается и гаснет, пока мистера Бакстера не окутывает бледно-голубая дымка. Как ему удается держать себя в руках пред лицом такого хаоса в доме? Впрочем, Синяя Борода, наверное, тоже запирал на ключ свою тайную бойню и заваривал себе чайку.
Я вдруг соображаю, что миссис Бакстер статуей застыла в дверях. Видимо, она выходила и вернулась, потому что теперь у нее в руке мясницкий тесак.
Ну ты подумай, я умудрилась найти сценарий похуже вчерашнего! Рождество в «Холме фей» все равно что на веки вечные застрять в «Улике» из ночного кошмара: миссис Бакстер в коридоре тесаком или мистер Бакстер в гостиной из пистолета? Следующая версия — Одри в кухне подсвечником.
И тут, как в замедленной съемке, миссис Бакстер надвигается на мистера Бакстера — словно атакующий носорог нацелился и решительно пыхтит. Надвигаясь, миссис Бакстер исторгает ужасный стон, будто раненый зверь кричит.
— Ты это что удумала, Мойра? — раздраженно осведомляется мистер Бакстер, но миссис Бакстер наступает, и его гримаса растворяется в чистом неверии.
Он оборачивается — может, за пистолетом, — но поздно: миссис Бакстер настигает свою цель, налетает на мистера Бакстера (из него при этом вырывается какой-то вумх), и он оседает на колени перед камином, отчего любой независимый наблюдатель мог бы счесть, что мистер Бакстер внезапно решил поклоняться миссис Бакстер.
Он прижимает руки к животу — они ярко-красные. Не как ягоды остролиста. Не как молочай. Не как грудка зарянки и не как кетчуп. Красные, как кровь. Кровь сочится сквозь пальцы мистера Бакстера, пятно расплывается по разноцветному пуловеру, связанному миссис Бакстер на его последний день рождения. Во всех смыслах последний.
Миссис Бакстер возвышается над ним с окровавленным ножом в руке, словно ужасный персонаж греческой трагедии, и лицо у нее измазано кровью первой жертвы. Мистер Бакстер потрясенно смотрит на нее снизу вверх, затем в равном потрясении переводит взгляд на свой живот. Для пробы убирает руку, и кровь бьет красным фонтанчиком — маленьким гейзером, таким сильным, что забрызгивает стены.
Хватаю подушку с дивана и пихаю туда, откуда кровь, но, едва касаюсь мистера Бакстера, тот падает ничком. Пытаюсь его приподнять, но он слишком тяжелый. Глаза у него почти закрыты, он хрипит и задыхается. А потом вдруг вообще перестает дышать. Миссис Бакстер снова обратилась в статую. Одри сидит на диване и как ни в чем не бывало улыбается младенцу. Кто тут самый безумец? Мистер Бакстер явно самый мертвец.
В дверях кто-то тихонько присвистывает, и я чуть из кожи вон не выпрыгиваю. На крыльце стоит Кармен. Юнис с грудой подарков в руках протискивается мимо нее, встает на колени возле мистера Бакстера, рассыпая подарки, и со знанием дела щупает пульс у него на шее.
— Умер, — объявляет она, как заправский детектив. Озирается, оценивая обстановку. — Что тут произошло? — спрашивает она (продолжая играть детектива).
Я объясняю как могу (не поминая о времени — мол, это уже второе мое катастрофическое Рождество и все такое, — поскольку так все запутается еще больше).
— Но как это может быть? — удивляется Юнис, разглядывая Одри с ребенком. — Он же ее отец, он не может быть еще и отцом ее ребенка.
Похоже, Юнис не обо всем на свете осведомлена. Кармен разъясняет ей понятия инцеста и изнасилования — на редкость здраво, что странно для девицы, у которой в голове сыр.
Вероятно, в какой-то момент нам всем приходит в голову, что можно вызвать полицию, но, если и так, вслух мы об этом не говорим. Даже Юнис.
— Может, нам всем его ножом пырнуть, — горестно предлагаю я. — Тогда мы все будем виновны.
— И всех посадят за убийство, — резонно возражает Юнис.
Довольно долго мы втроем обсуждаем, что делать (от Одри и миссис Бакстер никакого проку). Кармен предлагает отвезти мистера Бакстера в отделение скорой помощи Глиблендской больницы и сказать, что он упал на ножик.
— Разрезая индюшку? — презрительно фыркает Юнис. Будь он помельче, мы бы затащили его в камин и предали огню. — И что сказали бы? — ехидствует Юнис. — Нес подарки, упал в трубу?
Я встаю и выключаю елочную гирлянду — это подмигивание сводит меня с ума. Кармен угощает нас сигаретами, а сама от чрезвычайности положения курит сразу две.
— Я думаю, его надо похоронить, — предлагает она.
— Похоронить? — в ужасе переспрашиваю я.
В душе я еще жду, что мистер Бакстер вот-вот встанет, а похороны — это довольно крайняя мера.
Кармен раздает нам фруктовую жвачку.
— Господи боже, Кармен, — сварливо говорит Юнис. — Ладно, но где мы его похороним?
Кармен уже увлекается:
— Возьмем машину мистера Бакстера, отвезем его куда-нибудь, свалим в реку или в лесу закопаем.
— Мы же не умеем водить, — замечаю я.
— Можем попробовать, — отвечает Кармен, всегда на все готовая, — или просто похоронить в саду, это проще.
— Проще? — колеблюсь я. — И что мы скажем? Как мы объясним, куда он делся? Люди вот так запросто не исчезают. — (Что я несу?)
Кармен жует сладкий пирожок — ее аппетит, безусловно, делает ей честь.
За занавешенными окнами гостиной (в которой теперь присутствуют и потусторонние гости) вовсю хлещет дождь.
— Так, — вдруг произносит Юнис, переходя в режим гёрлгайда, — нам понадобятся перчатки, фонарик, веревка и… — Она умолкает — окружающая обстановка на миг застопоривает ее щелк-щелкающий мозг.
— Лопата? — рекомендую я.
— Точно, лопата!
В садовом сарае мы находим две лопаты, и Юнис составляет график земляных работ: двое копают / один отдыхает. Наши раскопки поначалу вялы, но в конце концов мы приспосабливаемся. Если перестать нервничать из-за обстоятельств (убийство), погоды (гнусная) и грязи (пакость), удивительно, как ритмично продвигается дело. Вскоре мы все в трудовом поту и при этом трясемся от холода.
— Глубоко надо копать? — хрипит Кармен, глубоко затягиваясь сигаретой.
— Шесть футов, — отвечает Юнис, опираясь на лопату, точно профессиональная могильщица.
— Кончай, — огрызается Кармен, — тут не кладбище, а грядка миссис Бакстер. Нам его только спрятать.
Шесть футов мы бы копали целую вечность. А так мы вполне довольны нашей неглубокой ямкой.
Возвращаемся в дом за мистером Бакстером. В доме все по-прежнему. Одри с младенцем уснули, а миссис Бакстер сидит на диване с ножом на коленях.
— Пора пить чай, — непринужденно сообщает она, увидев нас. — Надо же, как время летит.
Мы не отвечаем и тащим мистера Бакстера наружу через французское окно. Кармен, на том или ином жизненном этапе, очевидно, наблюдавшая гробовщиков в деле, сочувственно улыбается новоиспеченной вдове и говорит:
— Мистеру Бакстеру уже пора, миссис Бакстер.
Мы с Юнис смущенно переглядываемся — боимся, что миссис Бакстер сейчас вскочит с дивана, поймет, что происходит, но она только улыбается:
— Ну что же, тогда идите.
Бодрый ужас и кошмар.
Мы выволакиваем безжизненное тело мистера Бакстера и тащим под дождем по садовой дорожке. Наконец, невоздержно ворча, пинаясь и матерясь, скатываем его в могилу.
Юнис освещает его фонариком. Два часа назад он смотрелся мертвее.
— Надо лицо ему прикрыть, — торопливо говорю я, когда Кармен снова берется за лопату.
Бегу в дом, хватаю в кухне горсть праздничных бумажных салфеток, бегом возвращаюсь по дорожке, встаю на колени возле ямы и салфетками прикрываю ему лицо.
— Осторожно, — говорит Кармен — боится, как бы я не рухнула на мистера Бакстера.
Забросать его землей — дело нехитрое, а вот убрать землю, которая осталась, — тяжкий труд, и мы неуклюже ковыляем с тачками увесистой мокрой грязи в дальний конец сада, где и сваливаем ее темным песчаным замком.
В дом прибредаем в таком виде, будто пробурили шахту к антиподам и обратно, грязные, промокшие до костей и от потрясения онемевшие. Разуваемся на заднем крыльце и стоим под фонарем, в ужасе переглядываясь.
Миссис Бакстер тем временем в кухне заваривает чай и раскладывает рождественский пирог и сладкие пирожки по тарелкам с праздничными ткаными салфеточками и бумажными салфетками, которые подрабатывают теперь могильным саваном.
Она подносом выпихивает нас в гостиную, ставит его на кофейный столик и широко улыбается:
— Ну давайте, давайте берите. — (У меня екает сердце.) — И ты, Изобел, садись поешь! — подгоняет она, вручает мне бумажную салфетку, и от этой красно-зеленой гаммы сама я белею.
С каждой минутой скула, куда заехал мне мистер Бакстер, болит все сильнее.
Вся гостиная в крови — ручейки на стенах, на диване, на ковре макабрическим силуэтом застыла громадная лужа.