Человеческий крокет Аткинсон Кейт
Очевидно, я в отчаянии, раз опустилась до того, чтоб звать с собой Винни. И тем не менее. Вообще-то, увидев ее молодой, я к ней как-то иначе стала относиться.
— Ох, ну ладно, — говорит она, нахлобучивая шляпу на голову. — Наверняка пожалею, но невозможно же слушать, как этот мелкий вредитель голосит. — (Это она про младенца.)
Мы идем по Каштановой авеню, и тут начинаются чудеса. Едва подходим к фонарю, он давай мигать. Когда проходим, он мигать перестает, а мигает следующий. Вкл-выкл-вкл-выкл.
Мы короткими перебежками движемся по Каштановой, проверяем каждый фонарь, вычисляем принцип. Это они нам сигнализируют? Из-за моего тела в электросети помехи? (Моего тела электрического.[73]) Или это из-за Винни? Я объясняю Винни, что двери восприятия нынче совсем перекосило на петлях.
Я не в ладах с материальным миром, что ни день — новый симптом отчуждения. Может, я и впрямь с другой планеты, угрюмо размышляю я, подходя к церкви, и мои инопланетные соотечественники фонарями шлют мне морзянку.
Пантомима развивается по плану — Джек направо и налево сыплет волшебными бобами, мистер Примул в роли матушки Джека (ну разумеется) облачился в кухонную, похоже, занавеску и сыплет двусмысленностями, а Юнис и ее анонимная другая половина неуклюже топают под мелодию, исполняемую барабанщиком из «Юношеской бригады» и парой уволенных из оркестра трубачей, — те играют бодрую визгливую музычку в таком темпе, что даже деревенские парни с девчатами всякий раз прыгают не вовремя, о бедной корове уж не говоря. (Если прыгнуть во время — окажешься там, где оно хранится? И если можно в него прыгнуть, почему так трудно его найти? Наверное, оно в очень надежном месте. С Гордоном вечно так — ходит озадаченный, ищет что-нибудь, никак найти не может, говорит: «Но я же помню, что положил в надежное место».)
Бобовый стебель Джека на веревочке подтянут к потолку, зеленые бумажные листья чудесным образом растут и множатся, стебель взбирается к небесам, где луна в сопровождении свиты звездных фей[74] встретит его и кокетливо подмигнет ему в темноте.
— Глянь, — нерешительно говорит Чарльз Гордону, который готовит бутылочку младенцу; дитя неловко сидит в коляске и числом вариаций на тему плача вполне способно посоперничать с певчим дроздом.
— Что? — Гордон оглядывается через плечо. И роняет бутылочку, увидев черный локон, большую вопросительную запятую у Чарльза на ладони. На несколько секунд Гордон каменеет, потом хватает локон и вылетает из комнаты.
Я устало подбираю бутылочку и затыкаю младенцу рот.
Лежу в постели, гляжу в потолок, спальня заполонена голубым лунным светом, не понимаю, отчего не идет сон (может, весь до донышка употребили Кошки), и тут слышу тихие шаги по лестнице. Поворачивается дверная ручка — блестящая в лунном свете, спасибо Дебби и ее верной политуре, — и я замираю в ожидании. Мой личный фантом или Зеленая Леди (может, это одно лицо)? Но нет, тень, замершая на омраченном пороге, — это мой отец.
— Иззи, — шепчет он в темноте, — ты не спишь?
На цыпочках подходит, садится в изножье, что-то держит в руке, разглядывает. Я не без труда сажусь, и он мне это что-то протягивает. Черный локон, при луне чернее черного.
— Ее, — упавшим голосом говорит он.
Меня сотрясает волнение — наконец-то он расскажет мне об Элайзе. О том, как красива она была, как он ее любил, как счастливы они были, какую ужасную ошибку она совершила, сбежав, как она всегда хотела вернуться…
Но я чувствую его взгляд во мраке и слышу, как он бесцветно произносит:
— Я убил вашу мать.
— Чего?
ПРЕЖДЕ
Проклятый плод края сего[75]
В разреженной небесной синеве Гордон был свободен — невзгоды наваливались, когда он возвращался к земной тверди. Проще Люцифером в железных латах рухнуть в объятия пламени, чем воображать тесноту жизни, которая ему предстояла, если он переживет войну. Сестры Гордону были, в общем-то, до лампочки, но он любил мать и не хотел ее расстраивать.
Ни о чем таком он не думал, когда повстречал свою судьбу. Слегка навеселе возвращался из клуба, название забыл, гулянки там слетали с катушек после полуночи. Пришел с польскими летчиками и отбыл, понимая, что ему их не перепить. И он устал, он так устал, только бы дойти до койки и упасть.
— Малость вздремну, — сказал он полякам, откланиваясь.
Он жил у сестры одного друга и ее мужа — славный дом в Найтсбридже, очень элегантный, Вдова поджимала бы губы. И по поводу сестры с мужем тоже. Слишком современные. Слишком торопливые. Он к ним так и не добрался. Его остановил лязг колоколов и облако кирпичной пыли.
Уже прибыла пожарная бригада, собралась толпа. Кто-то сказал:
— Там, между прочим, люди остались.
Гордон почуял газ из разбитых труб, но все равно пошел в развалины; до бомбежки вестибюль, наверное, был великолепен — вокруг валялись расколотые колонны, под ногами путался замысловатый штукатурный свес. От пыли Гордон задыхался, внезапно совершенно протрезвел. Она стояла в пыльном облаке, будто статуя, выпавшая из ниши, но он понял, что она не статуя, потому что она ему улыбнулась, и Гордон взял ее на руки и вынес наружу.
Снаружи он очень осторожно поставил ее на тротуар — слишком хрупкая, как бы не разбить. Спросил, хорошо ли она себя чувствует, но она не ответила, пощупала лацкан его шинели и снова улыбнулась — странно, очень нутряно, будто знает забавный секрет, а ему не расскажет.
Он снял шинель, закутал ее, а она подняла голову, взглянула ему прямо в глаза, как не смотрят незнакомцы, прошептала: Мой герой. И весь мир, можно сказать, исчез, потому что Гордон видел только ее трагические экзотичные глаза, слышал только хриплые модуляции необычного голоса, который произнес: Моя туфля, я туфлю потеряла, — и Гордон рассмеялся, и кинулся в разбомбленный дом, и даже отыскал эту туфлю. Знал, что это нелепица, но ему было плевать. Надевая туфлю, она держалась за его плечо. Грязная голая ступня ее была тонка, изящна, как у балерины, ногти кроваво-красны — эротично, несуразно посреди переломанных рук и ног, посреди сгустившихся вокруг руин. Какого-то беднягу пронесли мимо на носилках, безнадежно мертвого.
— Вы его знали? — сочувственно спросил Гордон, но она грустно покачала головой: Впервые вижу.
Гордон боялся, что она уйдет — она ведь получила назад туфлю, — понимал, что дело безотлагательно. Это важная минута, может, самая важная в жизни, полная смысла, хотя постичь его не вполне удавалось. Надо ловить момент, слажаешь — и всему конец. Гордон подставил ей локоть:
— Позвольте напоить вас чаем? Тут кафе за углом.
Эпоха рыцарей жива и здорова, засмеялась она и взяла его под руку, и он почувствовал, что она вся дрожит как осиновый лист.
Элайза была загадочна, как луна, у него на глазах прибывала и убывала, у нее были фазы — порой великодушна, порой жестока, — и всегда оставалась темная сторона, недоступная, тайная, сокрытая.
На самом деле он ей не верил. Не верил — она так легко ему себя подарила, он не верил в ее чувства. Ее шелковая кожа, прохладная, гладкая, так прижималась к его горящему телу — он боялся, что вот-вот умрет. Она так подползала к нему от изножья кровати — язык ее был словно кошачий, только не шершавый. Она так пахла — странный аромат, духи и ее кожа, а еще нечто таинственное, он и не чуял такого никогда.
Она так произнесла: Ну конечно, голубчик, когда он предложил ей руку и сердце. Вот так запросто, и он испугался, потому что подобные чудеса не бывают надолго. Если б надолго, они свели бы тебя с ума. Он обрел свободу, как в синем небе над крохотной зеленой страной, он обрел власть над матерью, над «Арденом», над всем миром. И это только начало.
Ни на миг не поверил он, что это надолго, и не удивился, когда все закончилось, потому что Элайза не может удовольствоваться тем убогим ошметком жизни, который он ей предложил, и ненавидел он ее за это так, что порой лопалась голова. Его неудача с Элайзой была его жизненной неудачей, и в сердце своем он знал, что заслужил и презрение ее, и насмешки. И когда он обхватил руками ее горло, так легко оказалось ее остановить, заставить ее умолкнуть — так легко обрести над ней власть. Удивительно, можно выдавить из нее жизнь, как из мелкого зверька — зайца, голубки; хотелось сказать ей: «Ну что, теперь-то ты раскаиваешься?» — но она уже исчезла, он уничтожил то единственное, в чем еще оставался смысл. Вот до чего он неудачник.
Она завораживала, околдовывала.
— Вокруг нее блеск факелов погас,[76] — смущенно рассмеялся Гордон, впервые рассказав Вдове о случившемся с ним великом событии (Элайзе), и увидел, как от витиеватых этих речей Вдова слегка скривила губу.
Гордон был бессилен — его словно зачаровали. Ни о чем больше не желал говорить ни за обедом, ни за ужином, ни на прогулках по окрестностям, куда выводила его гордая Вдова. Речи об Элайзе лились изо рта сами.
— Она не такая, как все, — с жаром сказал он матери; та сыпала тмин в сухую смесь для выпечки.
— М-да? — переспросила Вдова, воздев седую бровь-гусеницу. — И это хорошо?
Элайза останавливала время. Уводила в круг света, где все замирало — время, страх, даже война.
— Дешевый шик, — бормотала Винни в кладовке над мешками с мукой.
— О нет, — ядовито отвечала Вдова, — уверяю тебя, это весьма затратно.
Здоровое сердце Вдовы сжималось, когда она видела, как ее Гордон, такой мужественный, одурачен безвкусицей секса. Какая легковерность! Почему он так глуп? Как больно, что в собственной матери он не способен разглядеть модель хорошей женщины, но соблазнен просвещенным блеском.
Гордон поневоле жалел мать — с ней в жизни явно ничего подобного не случалось; он, конечно, и не задумывался о матери в таком свете, но, даже если б задумался, ему недостало бы воображения. Наверное, мать когда-то была молода (впрочем, и на это воображения не хватало), но уж точно ни капли не походила на Элайзу.
Элайза — чудо, человеческая география ее — совершенство: долгий изгиб тела, холмы и долины, лицо, зарывшееся в подушку, — видны только заросли черных локонов. Черная рощица меж тонких ног, поразительные купола с темно-коричневыми ореолами — англичанки смущались бы такой груди, Гордон видел подобные груди только у иностранных проституток.
Ее тело — новорожденные жемчужинки пота блестят на бледно-абрикосовой коже, влажные щупальца волос облепили длинную шею, бледный пушок на тонких округлых руках, четкие белые полумесяцы ногтей (мелькающие редко, лишь когда она снимает лак), ленивая улыбка. Ее запах — духи, табак, секс. Ее вкус — духи, табак, секс, соленый пот.
Временами он по полночи лежал рядом и смотрел, как она спит, отбрасывал одеяло, разглядывал ее тело — незамеченная морщинка под коленом, точеная ключица, тонкая, как заячья косточка, ароматный испод запястья с беззащитными темно-синими венами. Однажды маникюрными ножницами отрезал у нее локон — она и не заметила, — а потом несколько дней угрызался.
Не найти ей подобной в Глиблендсе, на всем севере не найти («Если в бордели не заглядывать», — писала Винни сестре).
Даже грубейшие телесные отправления полнились неким совершенным смыслом. Вдову бы стошнило.
— Я тебя обожаю, — прошептал он Элайзе на ухо, и она подкатилась к нему, эдак странно рассмеялась и ткнулась лицом ему в локоть. Что, он глупость сморозил? Элайза была безупречна, Элайза была превосходна, на земле не бывает таких существ.
— Нельзя возводить жену на пьедестал, Гордон, — предостерегала Вдова, громадным тесаком кроша капусту. — Брак — это не только физическое.
И Гордон краснел: подумать страшно, неужто мать хоть смутно себе представляет, что он творит с Элайзой?
Мамочки и сыночки, смеялась Элайза (весьма ядовито), и как они их хотят.
— Я не понимаю.
Да? Да, наверное.
А у себя в спальне Вдова снимала многочисленные слои чопорного белья, разглядывала свое дряблое, обвисшее, морщинистое тело с дряхлыми сосками и куриной шеей и кляла Элайзу.
Со временем, с неизбежностью все, что было так ново и драгоценно, обернулось привычной рутиной. «В этом улье меда больше нет, — писала Винни, — только шершни гнездятся». Отчего не могла Элайза согласиться на обыденное, на знакомое, на ежедневные дозы пищи и работы, на радость материнства? Теперь Гордон жаждал обыкновенности. Хотел, чтоб она стала нормальной, чтоб она стала как все. Не хотел, чтобы мужчины глядели на нее, потому что знал: всякий мужчина, глядя на нее, воображает, какова она в спальне, а Гордон-то знал, какова она, и от этого было только хуже.
Впрочем, она теперь была другой — по крайней мере, с Гордоном.
Кое-что он помнил — помнил, как ладонями сдавил ее тонкую шею, помнил ее несуразный смех, что бурлил и булькал в горле, помнил, каково было грохнуть ее затылком о дерево, вытрясти из нее жизнь — ликуя, торжествуя, одержав победу. Хотелось сказать: «Видишь? Видишь — нельзя всегда выигрывать, нельзя, чтобы всегда было по-твоему, нельзя за здорово живешь сводить меня с ума». Но без толку — она уже не слышала. Ликование его растворилось в пустоте, без нее осталась лишь пустота. И затем — пустота. Он не помнил, где был всю ночь, — бродил, наверное, по лесу, все позабыл, даже собственных детей. В холодном свете дня все ушло за грань вероятия.
— Мне надо в полицию, — сказал он, едва Вдова накормила детей завтраком («первым делом дело») и уложила в постель.
— Гиль и ересь, — отвечала Вдова. — Из-за нее — и в петлю? Ну уж нет.
Гордону было все равно. Пускай соорудят виселицу хоть в кухне «Ардена» — он взойдет на эшафот.
— Нет уж, Гордон, — мрачно сказала Вдова, — абсолютно нет, ни в коем случае. Лучше всего, — сказала Вдова (потому что теперь за все отвечала она одна), — ненадолго уехать. Скажем, за границу.
— За границу? — спросила Винни, которая дальше Брэдфорда, разумеется, не бывала.
— За границу, — твердо повторила Вдова.
— Мой малыш! — вслух думала Вдова.
Она всегда понимала, что Элайза до добра не доведет, утащит его за собой в трясину. Оно и к лучшему, что Элайза умерла. Бедный Гордон, околдован шлюхой. Кто по ней станет скучать? (Все мертвы, голубчик.) Да никто, вот кто. Гордон уедет за границу, они скажут, что он умер, — ужасный несчастный случай, что-нибудь такое. Астма. Что-нибудь. И Вдова никогда больше его не увидит, но он хотя бы останется жив и здоров. Все лучше виселицы.
— Сыночек!
Винни в жизни так не злилась. Почти всю ночь пробродила по лесу, не туда свернула, возвращаясь после этого самого, и, пожалуй, ничего хуже с ней в жизни не случалось, считая даже брачную ночь.
Для Винни лес — не просто лес, но каземат, где пытают ветками и ежевикой, призраками и блуждающими огнями, и во всем виновата Элайза. Часами Винни бродила, рыдала и, несомненно, помешалась бы, не наткнись она на Гордона. Впрочем, все дальнейшее оказалось немногим лучше.
Винни радовалась, что Элайза умерла. Так она себе говорила, но из головы не шел труп Элайзы, тряпичной куклой обмякший под деревом. Винни пощупала окровавленные Элайзины волосы, заиндевевшую щеку. Винни и не подозревала, что такое возможно, — ей было жаль Элайзу.
Все это Винни позабыла бы с превеликой радостью. И как Гордон цеплялся за ее локоть, словно тонул, как волок ее меж деревьев, весь зареванный, и всхлипывал:
— Что мне делать, Вин? Что мне делать?
«Я вообще не хотела ехать на этот их пикник, дьявол его дери», — раздраженно думала Винни.
Элайза до добра не доведет, это было ясно с самого начала. Не доведут до добра эти большие глаза, и тонкие щиколотки, и дурацкий голос. Ах, Винни, голубушка, ты не могла, бы… — и вечно смеялась над бедной Винни, как будто Винни дурочка. Впрочем, теперь не важно, теперь им всем надо спасаться как получится.
И Гордон уехал. Ушел из дома, все оставил в прошлом, даже убийство жены. Все запрятал в темный тайник, куда не добирался свет дня, жил дальше, вкалывал как проклятый, загрубел, стал другим человеком, познакомился с Дебби на танцах, поухаживал, быстро женился — а уж ей-то как не терпелось, хоть «мамуля и папуля» и не одобряли, Гордон ведь все-таки разведен. Так он им сказал, так он говорил всем, «разведен», и в глазах его плескалась такая печаль, что никому не хотелось углубляться в расспросы, кроме, разумеется, Дебби, для которой Элайза оставалась неведомой темной соперницей, первой миссис Ферфакс.
А потом ему вдруг понадобилось вернуться. Повидать детей. Мать. Возвратиться в Англию, отыскать прежнего Гордона. Не сообразил, что теперь все иначе.
Ему было даровано исполнение дурацкого его желания. Получи свою обыкновенную жизнь. И не надо садиться в тюрьму, не надо лезть в петлю за убийство — кара его длится и длится день за днем. Он потерял свое сокровище, что дороже, чем полкоролевства. Он потерял Элайзу.
НЫНЕ
Опыты с инопланетянами
(продолжение)
— Ты убил маму? — потрясенно переспрашиваю я. Так совсем не полагается.
Гордон ссутулился на постели, обхватил голову руками.
— Ты убил маму? — подсказываю я.
Он смотрит на меня. В темноте глаза у него как черные дыры. Он открывает рот — еще одна черная дыра. Встряхивается, как Пес, собирается.
— Ну, я хотел сказать… — Он запинается, явственно берет себя в руки. — Я хотел сказать, что убил ее душу. — Он пожимает плечами. — Хотел ее настоящую, а когда получил, захотел, чтоб она изменилась.
Старые сказочки, это мы уже знаем, но сегодня я больше ничего не добьюсь. Гордон похлопывает меня по ноге через покрывало:
— Прости, что разбудил, старушка, — и вновь растворяется в ночи.
Пес провожает его до двери и с бесконечно горестным вздохом хлопается на пороге.
Искусство плодотворно развлекать
В сочельник медленно пробуждаюсь от абсурдного Овидиева сна, в котором Юнис постепенно превращалась в корову — настоящую, а не пантомимную — и жалобно мычала, умоляя меня о помощи. Нижняя половина (школьный сарафан и белые гольфики) вполне отчетливо принадлежала Юнис, а голова уже совсем коровья. Метаморфозы дошли до рук, ладони превратились в копыта, однако (по счастью) до вымени мы не добрались. Я как раз думала, что Юнис наделила слово «коровница» новыми невиданными смыслами, и тут проснулась.
Холодное солнечное утро. Слышно, как ропщет младенец, где-то в доме радио мурлычет рождественские гимны. Без стука врывается Чарльз, сердито спрашивает, есть ли у меня оберточная бумага:
— Еще один подарок завернуть, а у меня закончилась.
Бормочу нечто, отрицающее наличие оберточной бумаги, и прячу голову под одеяло. Просыпаюсь после обеда, за окном уже темнеет. В это время года только глазом моргни — и пропустишь свет. Поди найди тут время.
С трудом вылезаю из постели, совершенно измученная, будто вообще не спала. Платье висит на дверце гардероба, но еще рано, надевать сейчас — напрашиваться на катастрофу. Хилари сказала, что подарков не надо, но я все равно купила ей набор лимонного мыла «Броннли» — лежит завернутый на тумбочке. По-моему, лучше смазать мое проникновение в элегантную среду обитания семейства Уолш. Впрочем, я и попасть туда хочу, только чтобы выкрасть Малькольма Любета из-под носика Хилари.
Выхожу в халате. Дебби и Гордон в кухне — Гордон у раковины сражается с завтрашней индюшкой, мороженой ожиревшей особью, небольшой, но весьма смертоносной: если запустить из катапульты — уничтожит целый замок со всеми обитателями. Взаимосвязь между мертвой птицей и мужскими гениталиями по-прежнему озадачивает меня, но вряд ли можно обсудить это с Гордоном, героически выколупывающим из индюшачьего нутра окровавленный пакетик потрохов. Лучше бы мы к праздничному столу подали жареного грудничка — хоть белого мяса всем бы хватило.
Гордон видит меня, улыбается. Свою полоумную жену он как будто и не замечает, а ведь она, кажется, превратилась в пирожковую фабрику — на столе груда рождественских пирожков, не меньше сотни. Надеюсь, вечеринок она не планирует.
— Ты же не планируешь вечеринку?
— Нет. А надо? — спрашивает она, наваливаясь на беззащитный прямоугольник теста с формочкой контуром как маленькая полая корона. Ладно, пускай.
В коридоре Винни возит туда-сюда младенца в коляске. Младенец глядит на Винни угрюмо — наверное, ожидал от жизни лучшего. Его легко понять. Винни как будто исчезает у меня на глазах, такая худая, такая хрупкая — облако густой эктоплазмы, а не человек. Высыхает, мумифицируется, как мертвый жук, и у нее проступает странная аура, паутинная штриховка по контуру, словно Винни истрепана по краям (может, это ее нервы). Не исключено, что младенец высасывает из нее жизнь.
У него наконец завелось имя, — надо думать, потяни мы подольше, Винни, Хранительница Кошачьих Имен, окрестила бы его, скажем, Тибблс.[77] Хотя, пожалуй, младенец больше похож на Тибблса, чем на новомодную Джоди.
— Давай я, — нехотя предлагаю я и берусь за ручку коляски, Винни благодарно ковыляет к себе, а за ней несколько Кошек, ревниво ошивавшихся поблизости.
Может, отнести младенца еще кому-нибудь на порог — есть шанс, что его примут за анонимный рождественский подарок. Или за второе пришествие — Иисус вернулся на землю девочкой. (Вот радость-то.) Впрочем, судя по лицу, спасать мир младенцу неохота, ему вполне хватило бы того, чего мы в «Ардене» все жаждем, — нормально выспаться.
Это очень успокаивает — ходить туда-сюда с коляской, иногда покачивать ее за ручку вверх-вниз. Торопиться-то некуда. «Не ходи слишком рано, — посоветовала миссис Бакстер, — нет ничего хуже, чем первой явиться на вечеринку». Разве что вообще на вечеринки не ходить.
— Тебя же в гости звали? — спрашивает Дебби, и мои грезы рассеиваются. Я в изумлении гляжу на часы — надо же, несколько часов куда-то канули. Это как?
Я, видимо, совсем заплутала во времени. Опять.
— Время шутки шутит, а? — (как бы) смеется Гордон, когда я пробегаю мимо по лестнице.
Итак. У меня имеются туфли (белые, на шпильках, в них шагу не ступить) и, разумеется, платье, но в остальном-то? Где мама, где моя мама — она бы превратила меня в настоящую женщину, но приходится выкручиваться самой, и я смачиваю курчаво змеящиеся волосы «Витапойнтом», отчего пахну густо промасленным рождественским обедом. Ничего-ничего, думаю я и уютно оборачиваю вокруг шеи меховой палантин.
Я приду на праздник, Малькольм Любет увидит меня и зачарованно приблизится, мы растворимся (вот именно, растворимся) в объятиях, он сорвет с меня розовое платье, и, воспламененные таким обилием нагой плоти, мы погрузимся… почему нет у меня мамы, которая отсоветовала бы мне поступать так опрометчиво? (Мне шестнадцать, господи боже, я еще ребенок.) Почему отец, когда я целеустремленно несусь по лестнице, не спрашивает, куда это я собралась?
— Ты куда это собралась? — спрашивает Гордон.
— Погулять, — беспечно отвечаю я, и у него на лбу слегка прорезаются морщины.
— Я бы тебя подвез, — говорит он, — но… — И он показывает пальцем за спину — сладкие пироги до отказа наводнили кухню и уже выкатываются за дверь.
— Ничего, я на автобусе, — поспешно успокаиваю я.
Он поправляет мне лацкан. Но у меня нет времени на такую tendresse,[78] я улетаю подарить любимому свою непорочность, и часы корят меня за потерю времени.
— Как ты будешь возвращаться? — кричит мне вслед Гордон. — Сегодня работает только скелет автобусного парка.
— Нормально, меня Малькольм Любет подвезет. — (Оптимизм не порок.)
Впрочем, скелет автобусного парка обладает некой свежей, хоть и потусторонней прелестью.
Уолши, как выясняется, населяют фешенебельный георгианский особняк с колоннами и портиком. От праздничного предвкушения сжимается сердце. Я притормаживаю у ворот, дабы посмаковать это волнение; все окна горят, дерево в саду наряжено — не пошлые разноцветные фонарики, как на приморском променаде, а изящные белые шары, яркие маленькие луны. Кованые ворота в конце подъездной дорожки распахнуты, большой венок остролиста с красным бантом висит на створке, гербом радости и праздника приветствуя гуляк. Иду по дорожке, шурша платьем, глубоко вдыхаю и звоню.
Дверь распахивается, едва мой палец касается звонка, словно кто-то нарочно меня поджидал. Ливрейного лакея играет мальчик с лягушачьим лицом — впервые его вижу, — который оживленно улыбается и говорит:
— Ну привет, неизвестно кто.
Явилась я не слишком рано: дом полон болтовни, веселья и гибких дев, истекающих самоуверенностью и вытекающих из дорогих, явно несамодельных платьев.
— Иди в гостиную, — перекрикивая гам, орет мне лягушачий мальчик и тычет пальцем в дверь слева, откуда оглушительно блямкают «Шедоуз».[79]
В гостиной родители Хилари — «Джон и Тесса» — стоят и улыбаются, как на свадебной церемонии, только явно оделись на выход. Дороти, старшая сестра Хилари, витает поблизости видением в лимонном тюле.
— Мы оставляем дом на вас, — весело смеется миссис Уолш, — вы тут молодые, вы вместе, а нам предстоит тащиться на скучные посиделки к старым Тейлор-Уэстам, и я вам, сказать по правде, завидую.
Не вполне понятно, к кому обращено это заявление, но я стою ближе всех и считаю себя обязанной рассмеяться и любезно кивнуть: мол, я абсолютно ее, понимаю. Мистер Уолш странно на меня косится, а затем оборачивается к Дороти:
— Ну, Дотти, если мы понадобимся, телефон Тейлор-Уэстов у тебя есть. Только, пожалуйста, не включай музыку слишком громко и не забудь поцеловать этих бедняг.
Дотти снисходительно смеется:
— Не волнуйся, пап, поезжайте, хорошо вам повеселиться!
Вот, значит, как ведут себя нормальные семьи — я так и знала! (Ну а что? Может, они даже счастливы.) Ах, как люблю я Джона, и Тессу, и Дотти, и Хилари. А где Хилари? Не то чтобы меня сильно интересует Хилари, но она — моя путеводная ниточка, она приведет меня к объекту моих желаний (принцу Малькольму).
— А где Хилари? — наилюбезнейшим тоном осведомляюсь я у Дотти, и та оборачивается, смотрит на меня и свысока улыбается, будто я симпатичная, но недоразвитая кузина.
— По-моему, в кухне, у нее там возлияния, — отвечает она и оглушительно хохочет над своей шуткой. — Я что-то не то сказала, да?
Мистер и миссис Уолш тоже смеются — бодрый металлический хохоток, от которого меня бы мороз по коже подрал, не будь я так празднично оживлена.
Миссис Уолш плотнее запахивает норковую шубу (лисы у меня на шее содрогаются в расстройстве) и на прощанье целует Дороти в щечку. Я бы не удивилась, если б она так же поступила и со мной, но ее глаза стеклянно по мне скользят, она поворачивается к мистеру Уолшу и говорит:
— Ну пойдем, Джонни, пусть они тут развлекаются.
В кухне у Хилари не возлияния, а розлив — стеклянным черпаком она разливает гостям фруктовый пунш, очень изящно, как аристократка из Женской добровольной службы.
— А, Изобел, — говорит она и улыбается мне покровительственно; у стеклянных чашек крохотные ручки, неудобно держать.
Я протягиваю свои мыльные дары:
— Я тебе подарок принесла.
И она берет их опасливо, словно в коробке что-то ядовитое. Откладывает, не вскрыв, отворачивается и копается в тарелке крекеров «Риц» с замысловатой праздничной поклажей, которой позавидовала бы Дебби, — гауда, маринованный лук, фаршированные оливки и микроскопическая блестящая черная икра, похожая на стайки блох.
Я неловко прихлебываю пунш — руки у меня крупные, как бы чашечку не выронить. На вкус довольно мерзотно — апельсиновая газировка и «Райбина». Входит капитан футбольной команды, неотесанный красавец Пол Джексон, подмигивает мне и выливает в пунш целую бутылку водки. Когда Хилари оборачивается, он сует бутылку в карман куртки и улыбается. Она улыбается в ответ:
— Хочешь канапе?
Хилари и Пол живо интересуются друг другом, а мной не особенно, так что я подливаю себе крепленого пунша (апельсиновая газировка и «Райбина» с привкусом жидкости для снятия лака — какой-никакой прогресс) и линяю оттуда, надеясь отыскать того, кто заинтересуется мной, — скажем, Малькольма Любета.
Все на вечеринке друг с другом знакомы, однако я никого не знаю — в школе я их точно не видела, откуда они все повылазили?
В доме у Уолшей обителей много,[80] и я брожу по комнатам — в каждой щебечут гуляки, в каждой своя пиршественная мизансцена. Внедряться в эти плотные группки все равно что разнимать регбистов. От своей анонимности расхрабрившись, я пробую разные светские тактики.
— Привет, я Изобел, — застенчиво сообщаю я на окраине одной группы, и меня решительно не замечают. Может, я ненароком надела плащ-невидимку? — Привет, меня зовут Изобел, а вас? — говорю я громче на краю другой группы, а все оборачиваются и смотрят на меня как на незваного имбецила.
Малькольма Любета нигде не видать.
Слышу, как кто-то произносит:
— Господи, ты видела это платье — это на кого же она похожа? — и кто-то другой отвечает:
— На клубничную тарталетку, — и ржет.
Это они про меня? Не может такого быть. Ускользаю на кухню. Хилари исчезла (ах, если бы), вместо нее возник братец Грэм, и он чудно мне ухмыляется.
— Привет, И-зо-бел, — нарочито тянет он.
— Сюрприз, — говорит он, — хап-хап.
— А ты что тут делаешь?
— Меня, естественно, пригласил мой добрый друг Грэм, — отвечает он, пьяно обнимая оного друга длиннющей рукой. — А я попросил его пригласить тебя, — смеется он, тыча в меня пальцем. Он так напился, что еле держится на ногах. — Это, — обращается он к остальным, — подруга моей сестрицы, — тут он переходит на ненатуральный шепот, — о которой я вам рассказывал.
Все смотрят на меня, как на зверя в зоопарке, и я чувствую, что краснею — вероятно, в тон платью.
Они обступают меня, и один говорит:
— Приветик, И-зо-бел, я Клайв, — а другой:
— Здрасте, а я Джефф.
Я в эпицентре мужского внимания — это поразительно, и на один безумный миг я решаю, что платье включило свое волшебство и я чудесным образом стала неотразимо привлекательна. Они стоят так близко, что я чую алкогольные пары, в основном едко пивные, не просто сдобренный водкой пунш. Один обнимает меня за талию, хохочет, ухмыляется, говорит:
— Ну, И-зо-бел, мы все знаем, какая ты давалка. Может, со мной попробуешь?
— Давалка? — оторопело переспрашиваю я, выворачиваясь из его малоприятных объятий. — Давалка? В каком смысле? — В мозгу легкое смятение: может, «давалка» — это какая-то змея? Или остров? — Давалка? — недоуменно спрашиваю я парня, который стоит ближе всех. (Клайв, кажется, но они со своими бородками на одно лицо — ясно только, что все как один слушают джаз.)
— Ага, — отвечает он, щупая мой рукав-крылышко, — мы слыхали, ты очень уступчивая, И-зо-бел. Изобел-толстотел, не останусь не у дел.
— Наш корефан Дик, — говорит другой, кивая на Ричарда, а тот ухмыляется, — говорит, ты на все согласная, И-зо-бел. — Он фыркает и хохочет. — На что не согласны приличные девочки.
— Приличные девочки, — хмыкает третий. — Бэ-э.
— Чего не скажешь о нашей Чок-Чок, — прибавляет четвертый (не исключено, что Джефф; им несть числа, как сладким пирожкам). — Мы, Чок-Чок, все в курсах, что Дик с тобой вытворяет.
— Ага, наша киска в западне, — лыбится пятый.
Лисы на шее рычат — защищают меня.
В ошеломлении и ярости я гляжу на Ричарда:
— Ты что им про меня сказал?
Ему хватает совести изобразить легкий стыд, но тут в кухню вступает Дороти с подносом грязных стаканов, и парни всей толпой разворачиваются поглядеть на ее великолепные груди и зад.
— Какая жопа, — тихонько вздыхает один, а Дороти в отвращении кривится:
— Надеюсь, Изобел, ты знаешь, что делаешь! — и опять выметается.
Лишь на миг слегка усмиренная командирским явлением Дороти, тявкающая свора обступает меня опять, и это довольно страшно. У всех конституция полузащитников, и, если дойдет до открытого противоборства, вряд ли меня выручит лисий палантин. Ричард держится поодаль и созерцает мое положение с надменной ухмылкой. Я даю себе клятву при первой же возможности его убить.
Один из них запевает:
— Я с Чок-Чок наедине, наша киска в западне, — и Грэм по-дилетантски лапает мое декольте.
Единственный выход — побег, я разворачиваюсь, изо всех сил пинаю кого-то в голень, отпихиваю плечом и через заднюю дверь отбываю в сад.
Я думала, сад у Уолшей пригородный, ручной, как на древесных улицах, но эти ландшафтные просторы напоминают скорее старинное поместье — я как будто в другое измерение нырнула. (Порою внешность обманчива.)
Мчусь по траве во весь дух, но меня существенно тормозят шпильки и обилие розового, так что убегаю я недалеко — Грэм блокирует меня, как заправский регбист, и я падаю на заиндевевший газон. Рука Грэма пробирается мне в корсаж — очевидно, такова его заветная цель, — но я умудряюсь левым локтем заехать ему под ребра, и он скатывается с меня, хныча от боли. Я уже потеряла одну туфлю и, вскочив, скидываю вторую.
Снова бегу, мчусь в глубину сада, — может, там где-нибудь есть калитка на улицу. Оглядываюсь через плечо: двое бегут за мной по траве. Почему это со мной происходит? Мне сейчас полагается самозабвенно вальсировать в блаженных объятьях Малькольма Любета, а не свою невинность спасать.
Бегу по ровному плоскому газону и соображаю, что это не простой газон, лишь споткнувшись о крокетные воротца и сильно грохнувшись. (Это что, и есть «Человеческий крокет» из «Домашних забав»?) Один парень накидывается на меня, хватает за талию, я вырываюсь. Выкручиваюсь у него из рук и слышу, как что-то трещит. Надеюсь, это у него оторвалась голова.
Вновь пускаюсь в галоп, два парня улюлюкают и гарцуют позади. У стены растет большая серебристая береза, я сворачиваю туда — может, заберусь на нее, а оттуда на стену, — но подбегаю и вижу, что ветви слишком высоко.
— Попалась, Чок-Чок! — вопит один парень.
Мне конец. Остается только затормозить и отдышаться — от беготни мутит, не могу заорать, как ни стараюсь. Меня словно заперли в кошмаре. Ловя ртом воздух, как издыхающая рыба, я приваливаюсь к березе и безмолвно молю о подмоге. Отчего некому защитить меня в этом мире, отчего никто за мной не приглядывает?
Не пошевельнуться, ноги как свинцом налились, ступни вросли в землю. Один парень — по-моему, Джефф — подбегает, останавливается, и свет дионисийского безумия в его глазах переключается в режим «растерянность». Он смотрит будто сквозь меня. Другой, Клайв, тоже подбегает и сгибается пополам, пытаясь отдышаться.
— Куда она делась? — пыхтит он.
— Где-то здесь, — отвечает Джефф, озираясь, но на меня не глядит. — Динама блядская, — прибавляет он и опирается мне на левое плечо, как будто я не я, а ствол древесный.
Тут я гляжу на его руку и вижу, что там, где было мое левое плечо, а также правое плечо, — там, где, вообще-то, было все мое тело, — теперь лишь серебристая береста. Руки мои жесткими сучьями торчат по бокам, когда-то раздвоенные ноги обернулись древесным стволом. Я бы закричала, но рот не открывается. Меня зовут Дафна,[81] очень приятно.
Перед глазами мутится, по краям все расплывается, и вдруг раз — я сижу на холодной земле под деревом, нет никаких парней, а ко мне по газону шагает Хилари.
— Ты что тут делаешь, Изобел? Ты не видела Малькольма? Нигде не могу найти.
Следом за ней тащусь в дом. Пожалуй, нет смысла ей рассказывать, как я только что обернулась деревом. Я не то, что я есть. Я дерево, следовательно, помешанная, я помешалась, у меня тяжелый бред и глюки.
— Тебе весело? — для порядка спрашивает Хилари, уже скользя взглядом по кухне — с кем бы другим поговорить.
— Еще как, — отвечаю я, вынимая коктейльную сосиску из капустного кочана, который так утыкан этими сосисками на палочках, что смахивает на гостя из космоса.
Иду в ванную на втором этаже и пытаюсь почиститься. В волосах веточки и сухая листва, чулки исполосованы дорожками до лохмотьев, жесткая сетчатая нижняя юбка вся изодрана. Вот, наверное, что трещало во время моих садовых неприятностей. Розовое платье цвета сахара с перцем стало оттенка розовых свиней, неловкости и консервированного лосося.
Одним окончательным рывком я отдираю от него потрепанную нижнюю юбку. В сетке запуталась пара опавших листьев. Я озираюсь, ищу мусорное ведро, но ведра нет, и я запихиваю юбку в вентиляционный шкаф за бак с горячей водой. Бак нетермоизолированный, немыслимо пышет жаром и бурлит, как особо извращенное средневековое орудие пыток. Огромный — Хилари как раз поместится.
Выйдя из ванной, практически втыкаюсь в Хилари, которая самозабвенно обнимается с капитаном футбольной команды Полом Джексоном. Быстро она по дому носится, — может, у нее есть доппельгангер, дублер, который подменяет ее в минуты крайней скуки. Хотя клинч с Полом Джексоном, пожалуй, нескучен — его рука лезет ей под юбку, его колено расталкивает ее ноги. Интересно, что сказали бы на это мистер и миссис Уолш. Сознавали они, что в их владениях будет употребляться алкоголь (и в каких количествах)? И что, едва они отвернутся, здесь зацветет такое распутство? Как-то я сомневаюсь. Однако утешительно наблюдать, что Хилари изменяет Малькольму, — по-моему, она забыла о нем напрочь. Ее, похоже, сейчас вывернет; когда она выныривает глотнуть воздуха, у нее на горле проступает смачный засос. Не удивлюсь, если у Пола Джексона все зубы в крови.
— Изобел… — мямлит она, пытаясь сфокусировать на мне взгляд и от усилия косея; видел бы нас Малькольм — сразу понял бы, кто ему больше подходит. (Я.) — Изобел, — с трудом повторяет она, — ты не видела Грэма?