Сивилла Шрайбер Флора
Взбешенный Уиллард голым выпрыгнул из кровати и вытащил оттуда дочь. Он сел в кресло, перекинул девочку через колено и хорошенько отшлепал ее. Затем он вновь уложил ее в кроватку, и тут выяснилось, что как для Хэтти, так и для него прерванное сношение продолжилось прерванным сном. Утреннее солнце уже сменило уличный фонарь, а подавленные рыдания, раздававшиеся из кроватки с того момента, как ребенок был водворен туда, так и не прекратились.
— Я больше никогда не буду шлепать этого ребенка, — заявил Уиллард Хэтти. — Тот, кто способен прорыдать всю ночь, принимает вещи слишком близко к сердцу.
Уиллард Дорсетт, который никогда до этого не бил дочь и который сдержал свое обещание больше не поднимать на нее руку, не знал о том, что их любовные утехи были прерваны Рути и Сивиллой, но рыдала всю ночь Пегги Лу. Инцидент оказался настолько травмирующим, что Сивилла, разделявшая переживания с Рути, ушла, уступив место Пегги Лу. Уиллард и Хэтти Дорсетт, конечно, были не настолько расстроены одной бессонной ночью, чтобы прекратить половые сношения в присутствии дочери. И Сивилла раз за разом наблюдала эту первичную сцену — до тех пор, пока ей не исполнилось девять лет.
Временами пробуждавшаяся, а временами так и не засыпавшая, Сивилла старалась как-то отгородиться от назойливого шуршания крахмальных простыней на родительской кровати, от этого шепота, бормотания и силуэтов. Пенис — в виде тени и в своем естественном виде, который наблюдали остальные «я», — для Сивиллы был объектом отрицания. Она утверждала, что не видела пенис отца до того самого утра, когда отец склонился над ее кроваткой, чтобы сказать о смерти бабушки Дорсетт. В тот момент Сивилла почувствовала себя неудобно, заметив массу волос на груди отца. Она удивилась, почему это может ее шокировать, и тут же поняла, что дело не в волосах на груди. Разве в раннем детстве она не играла, вырывая волосинки на груди у отца? Шокирована она была тем, что увидела гораздо ниже. Там, внизу, виднелось что-то, от чего она с отвращением отвернулась. Частично оно было скрыто, и наиболее близкое описание, которое пришло ей в голову, — это что оно спрятано в перьях. Оно было не очень большое, но больше, чем у любого из мальчиков, у которых она это видела. Оно было немножко потолще, чем большой палец отца, но не длиннее. Оно свесилось вниз, когда отец склонился над ней. Позади его по обеим сторонам свисала пара маленьких комков. Сивилла ощутила ужас и отвращение и поначалу даже не могла сообразить, что такое он ей говорит про бабушку.
Если Сивиллу ужаснули проявления мужественности у ее отца, то Уилларда Дорсетта не меньше пугало растущее осознание женственности дочери. Ей было всего два с половиной года, когда она вдруг стала настаивать на том, что она слишком большая для того, чтобы сидеть у него на коленях, слишком большая, чтобы заходить в ванную комнату, когда он бреется. К тому времени, как ей исполнилось четыре года, она стала слишком большой для того, чтобы выдирать у него волосики на груди или мазать ему ступни мазью — занятия, которым она предавалась примерно в течение года. Подобно метроному, выражение «слишком большая» регулярно волновало струны инцеста в душе Уилларда Дорсетта.
Но для того, чтобы умышленно заставлять ее смотреть и слушать интимные сцены, происходящие между родителями, дочь Уилларда и Хэтти Дорсетт — даже в возрасте девяти лет — не была слишком большой.
13. Ужасный смех
Когда Сивилле было шесть лет, возникла пауза в ее отношениях с белым домом с черными ставнями. Дело в том, что когда разразилась Великая депрессия, Уиллард Дорсетт понес тяжелые потери, потеряв в том числе и дом. Дом перешел во владение его сестры в качестве оплаты за старый долг, и Уиллард, оставшись практически без средств, стал жить на ферме, которая принадлежала его родителям, в пяти милях от Уиллоу-Корнерса.
Единственным зданием на этих сорока акрах земли было однокомнатное строение для выращивания кур, в котором они временно и поселились. Стоявший на холме среди равнины, новый дом вызвал восторг у Сивиллы, которая решила, что в нем прекратятся эти странные события, происходившие в белом доме с черными ставнями, где она постоянно жила.
На ферме, которую Уиллард окрестил Сороковкой, осень сменилась зимой, а зима — весной. В течение трех дней шел снег, но вот снегопад прекратился. Уиллард Дорсетт укладывал дрова в поленницу — шел март и было все еще холодно — и обычным своим мягким тоном говорил Сивилле:
— Мы пойдем погуляем, а мамочку оставим дома.
Это значило, что они опять пойдут к большому дубу у подножия холма, где до начала снегопада пилили дрова.
Сивилле нравилось все, что она могла делать в этом доме: рисовать цветными мелками, играть с куклами, шить для них платья, забавляться с Топом — крупным эрдельтерьером, которого ей подарила кузина Джей, — и читать купленный ей отцом молитвенник. Но было неплохо и пойти снова погулять.
— Мы пойдем прямо сейчас? — спросила она.
— Только сначала я скажу мамочке, — ответил отец.
«Мамочка». Он всегда называл ее так, но сама Сивилла всегда обращалась к ней «мама». Сивилла перестала называть ее «мамочкой» давным-давно, еще когда была совсем маленькой. Теперь Сивилле было шесть лет и два месяца. Но отец не замечал, что ее мать перестала быть для нее «мамочкой».
Таким уж был ее отец. Внешне привлекательный, умный, удачливый — до той поры, пока они не переехали сюда, в эту хижину на вершине холма. Однако он продолжал думать о деле своей жизни — о проектировании и постройке всех этих чудесных домов, церквей и амбаров, в которых нуждались люди. Некоторые сограждане называли его «главный строитель». У него не было времени обращать внимание на что-то другое.
В дальнем конце помещения, служившего одновременно гостиной, спальней и комнатой для игр, виднелась неподвижная фигура. Ее мать. Керосиновая лампа, которой комната освещалась в пасмурные дни, мерцала позади нее.
Сивилла видела пепельно-белые волосы матери, пучок на затылке, удерживаемый тремя костяными шпильками, и кудряшки и завитки волос впереди. Хотя стояла вторая половина дня, на ней был надет синий фланелевый купальный халат, а на ногах красовались тапочки из серого фетра. Руки ее безвольно свисали вдоль тела, а голова опустилась так низко, что с трудом можно было рассмотреть лицо.
Пеликан, стоявший на пианино в большом доме в Уиллоу-Корнерсе, или статуя в Рочестере — вот на кого была похожа ее мать. Вообще-то, ее мать была не такая. Она высоко ставила себя, во все вмешивалась, голову держала гордо поднятой. «Хэтти Дорсетт так высоко задирает голову, — случайно услышала как-то Сивилла слова соседки, — что наверняка не увидит ямы, в которую свалится».
Эта мать и в другом отличалась от той матери, что жила в Уиллоу-Корнерсе. Та мать много чего делала; эта мать вообще ничего не делала.
Отец подошел к ней и сделал жест в сторону Сивиллы. Сивилла знала, что от нее требуется. Ей не нравилось делать это, но сейчас отец повредил руку и не мог поднять мать в одиночку. Теперь, когда ее мать стала такой, ей приходилось помогать ему.
Мать не обращала на них никакого внимания, хотя отец и Сивилла наклонились над ней. Она не обратила внимания на них и когда они подняли ее из кресла и перенесли на белый эмалированный бачок, стоявший специально для отправления нужды. Тень пробежала по лицу отца, поджидавшего, пока она кончит свое дело. Потом они вновь перенесли ее в кресло, и отец пошел выносить бачок.
Сивилла осталась одна с матерью. В Уиллоу-Корнерсе, в доме с черными ставнями, Сивилла всегда боялась оставаться наедине с матерью. Здесь она не боялась. Эта мать ничего не могла ей сделать. Она была женщиной сорока семи лет, с которой нужно было нянчиться, как с младенцем.
Теперь приходилось все делать за мать. Она не могла выйти в туалет, который находился на улице. Приходилось одевать ее и кормить. Она глотала так медленно, что даже кормление жидкой пищей длилось часами.
В том большом доме еду готовила мать, а уборкой занималась Джесси. Здесь Джесси не было, так что отец сам готовил, сам приносил воду с источника и занимался стиркой на реке. Ему приходилось делать все самому — руками, скрученными невритом, который он заработал еще в Уиллоу-Корнерсе.
Сивилла отвернулась от матери к своей кукле Норме.
— Норма, — сказала она, накидывая на куклу дополнительное одеяло, — я сейчас ухожу. Ты лучше поспи, чтобы не чувствовать себя одиноко.
— Мамочка, — обратился к матери вернувшийся с улицы отец. — Я забираю с собой Сивиллу. С тобой все будет в порядке?
Зачем он говорил ей это? Хэтти его не слышала. Она вообще ничего не слышала. Глаза ее были раскрыты, но когда перед ними что-то происходило, они даже не мигали. Ее мать не спала, но ничего не слышала и не видела. И никогда не отвечала, если они что-нибудь говорили ей.
— Присядь, папа, — сказала Сивилла, доставая шерстяную куртку отца из ящика, который он изготовил для хранения одежды. Куртка была пушистой и теплой. Она очень красиво выглядела на нем с длинными брюками. Отец никогда не носил комбинезон, в отличие от людей, работавших на него в Уиллоу-Корнерсе.
Когда отец сел, Сивилла застегнула воротничок его рубашки, а потом помогла надеть куртку. Кроме того, она помогла ему натянуть боты на пряжках.
— Все в порядке, — сказала она.
Было так приятно делать все это для отца. После того как у него скрючило руку, он опять разрешил ухаживать за собой. Когда Сивилла была совсем маленькой, он приходил домой после работы, и она мазала ему ступни ног сладковатой пахучей мазью. Потом он вдруг решил мазать ноги сам.
— Почему я не могу этого делать? — спросила она. — Разве я делаю что-то не так?
— Нет-нет, ты делаешь все хорошо, — ответил он, — но ты уже слишком большая для этого.
«Слишком большая». Этого она никак не могла понять. Она стала слишком большая для своего отца?
— Все в порядке, папа, — сказала Сивилла, — можно идти.
Она надела свое красное шерстяное пальто с бобровым воротником, коричневые вязаные рейтузы, боты с тремя пряжками и красную шерстяную вязаную шапочку. В зеркало она никогда не смотрелась. Ей не нравилось смотреть на себя. Мать всегда говорила, что у нее какой-то смешной нос.
— Папа, я готова, — сказала она.
— Пойдем, — ответил отец.
Но сначала он подошел к креслу матери. Чтобы защитить ее от вечерней прохлады на случай, если плита не даст достаточно тепла, он набросил ей на плечи ее черное пальто, словно накидку. Потом он вышел вслед за Сивиллой.
Снаружи все было белым и красивым. Когда они приехали сюда, была осень. Теперь начиналась весна. Скоро на деревьях начнут расти листья. Сивилла с нетерпением ждала этого.
— Красивое местечко, — сказал отец.
У дверей стояли санки, и отец сказал:
— Когда мы вернемся, ты можешь покататься на санках.
Как она любила съезжать на санках с этого округлого, засыпанного снегом холма, на котором стоял их дом! Сивилла никогда не слетала с дорожки. Она была осторожная.
Они прошли мимо поленницы. Сивилле нравилось помогать отцу носить дрова из поленницы. Вначале он не мог поднять полено или умостить его на руках. Она поднимала поленья по одному и складывала ему на руки. Отец был слаб, и эта работа была для него тяжелой. Но он ее делал.
Сивилла вспоминала осенний день, когда они приехали сюда с отцом и матерью. Ту поездку она никогда не забудет. Все молчали. Из них троих только ее — это было ясно из поведения остальных двоих — меньше всего беспокоило то, что они потеряли свой старый дом. Время от времени она пыталась прервать затянувшееся молчание, делая попытки завязать разговор, но, поняв, что родители ее не слушают, тоже в конце концов умолкла. Впрочем, кое-что мать все же сказала:
— В курятнике могут жить только куры.
На что отец ответил:
— Там чисто, а кур там никто никогда не держал.
Тогда шея у матери сильно покраснела, и она прошипела:
— Значит, мы будем первыми. Когда я выходила за тебя замуж, я не думала, что ты сделаешь из меня курицу. Это все твоя сестрица Клара нам устроила. Ты поступил глупо, доверившись ей.
Отец ничего не сказал, отвернулся и стал внимательно глядеть на дорогу.
Мать больше никогда не ворчала. На Рождество наступили большие перемены. Хэтти сообщила своим родителям, братьям и сестрам в Элдервилле, штат Иллинойс, что в этом году они не будут дарить друг другу подарки. Но родственники все равно прислали подарки, и ее мать, у которой не было денег, чтобы купить для них что-нибудь, очень расстроилась. Тогда она перестала говорить и перестала вообще что-нибудь делать.
Сивилла помнила, как они приезжали сюда отдыхать. Как-то раз отец сказал, что они построят здесь летний домик и что, когда она подрастет, у нее здесь будет свой пони. А потом вдруг они просто приехали сюда. Домика никакого не построили, но все равно приехали. Папе и маме здесь не нравилось, а ей нравилось. Здесь было гораздо лучше, чем в большом доме.
Хорошо было идти вниз по холму с отцом и с Топом, который увязался за ними. Остановились они, добравшись до хранилища кукурузы и амбара на склоне холма. В амбаре были стойла, где они держали корову и лошадей. Иногда Сивилла приходила сюда с отцом, чтобы запрячь лошадей. Она была слишком мала, чтобы водрузить сбрую на место, но, встав на подставку для подойника, могла помочь отцу запрягать.
Приятно было вернуться к их дереву. Когда не шел снег, они почти каждый день приходили сюда пилить дрова. Сивилла хотела бы спилить все дерево, но отец сказал, что оно слишком огромное и им вдвоем опасно браться за это. Они только подпиливали какое-нибудь дерево, вынимали пилу, а потом мужчина, которого нанимал отец, подрубал дерево топором и валил его. Тогда они возвращались и опять начинали пилить.
Тут росло много деревьев — дубов и вязов. Красивых.
Они с отцом и Топом пришли к распаханному заснеженному полю, где их поджидал дуб.
— Папа, — сказала Сивилла, положив руку на ствол дерева, — оно нас все еще помнит.
— У тебя хорошее воображение, — заметил отец, улыбаясь и протягивая ей одну ручку поперечной пилы.
Вместе они сделали запил, и дерево начало поддаваться.
— Здесь так спокойно, Сивилла, — сказал ей отец.
Она понимала, что он старается забыть обо всем, что заботило его в последнее время, — про мать и про все остальное.
Солнце светило ярко. В солнечном свете их дом на холме был хорошо виден. Сивилла с отцом продолжали работать. Им ведь нужно много дров. Она заметила, что на поле ложатся тени.
— Мне нравятся тени, — сказала она.
Неожиданно что-то произошло. Она не поняла, что это, а просто почувствовала. И отец спросил ее нервно:
— Ты слышала громкий смех?
— Тут никого нет, — ответила она.
— Но ты слышала? — спросил он вновь.
— Я слышала, но не знаю, кто это, — ответила Сивилла, глядя на серебрящееся поле.
Смех повторился, пронзительный, высокий. Сивилла начала дрожать. Она узнала этот смех, но боялась признаться в этом. Этот смех она уже слышала много раз в Уиллоу-Корнерсе. Этот смех раздавался, когда ее ставили в угол. Ручка метлы толкала ее в спину. Ее пихал женский ботинок. Мочалка для мытья посуды сдавливала ей горло. Ее привязывали к ножке пианино, на котором играла какая-то женщина. В нее засовывали какие-то вещи с острыми краями, которые ранили ее. И холодная вода. Ее заставляли держать в себе эту воду. Боль, холод. Всякий следующий раз было еще хуже, чем прежде, и всегда боль сопровождалась этим смехом. Когда ее засовывали в сундук на чердаке, она слышала этот смех. Он снова раздавался, когда ее засунули в мучной ларь и она едва не задохнулась.
Смех замер и больше не раздавался. Но этот острый пронзительный звук, прилетевший с мартовским ветром, унес с собой спокойствие дня, его тишину и радость.
Сивилла взглянула наверх. Мать стояла на вершине холма перед домом, возле санок. Как же это, ведь совсем недавно она была как камень! Сначала мать не двигалась; потом Сивилла увидела, как она оседает на санки. С задранными коленями, поставив ступни ног на рулевую планку, она оттолкнулась от снега голыми руками. Санки рванулись вниз по холму, набирая скорость и резко сворачивая влево, прямо к борозде на заснеженной пашне.
Сивилла остолбенела, потрясенная, испуганная. Потом она пробормотала:
— Она попадет в борозду. Она попадет в борозду!
Отец, стоявший спиной к холму, мгновенно повернулся в том направлении, куда был прикован взгляд Сивиллы, и закричал, рванувшись вперед:
— Не надо, Хэтти, не надо! Остановись!
Сама Сивилла никуда не побежала. Этот смех заставил ее сердце замереть, и все ее тело застыло. Ей хотелось бежать не к холму, а прочь от него, но она вообще не могла двинуться с места. Не могла даже шевельнуться. Она знала, что после этого знакомого смеха наверняка последует какая-то ужасная опасность. Может быть, возвратилась та мать, какой она была в Уиллоу-Корнерсе?
Отец был уже довольно далеко, но Сивилла слышала, как он выкрикивает: «Хэтти, Хэтти, я иду!» Сивилла продолжала стоять на том же месте, слушая собственное дыхание. Ее мать опять была рядом и угрожала ей. Ее мать походила на дракона, о котором она слышала в церкви, на огнедышащего дракона.
Сивилле нужно было двигаться, чтобы уклониться от огня, но она не могла. «Беги. Спасайся». И другие голоса: «Ты не можешь себя спасти. Ты плохая… плохая… плохая. Вот почему мама наказывает тебя».
Сани приближались. Сивилла не могла шевельнуться. Черная накидка матери волочилась по снегу и местами стала белой. Черное на белом.
Топ зарычал, потом закружился на месте, тоже не зная, что делать. Снова пронзительный крик. Вновь смех, на этот раз ближе. И тишина.
Ее мать попала в борозду. Санки встали дыбом и выбросили ее. Она взлетела в воздух — большая черная птица без крыльев. Ее тень, движущаяся, выписывающая зигзаги, покрывала весь белый снег.
Потом полет прекратился. Мать лежала на поле. Отец склонился над ней, щупая пульс.
— Папа! — закричала Сивилла.
Сивилле хотелось побежать к ним, но ее будто приковало к месту. Глядя на находящихся в отдалении отца и мать, она крепко сжимала ручку пилы, словно та могла утешить ее, подавить ее страх.
Единственным звуком был шелест ветвей на деревьях. Все остальное было таким же тихим, как мать, когда они оставляли ее в доме на вершине холма.
Солнце опустилось низко к горизонту и почти уже зашло. Сивилла разжала пальцы, и ручка пилы выскользнула из ее руки. Возможно, она так цеплялась за нее, потому что пила связывала ее со счастливым временем, с периодом от Рождества до сего дня. С теми месяцами, когда ее мать молчала и матери из Уиллоу-Корнерса не существовало.
Сивилла стояла возле печки, а отец, присев на одно колено, склонился над матерью, сидевшей в кресле. Он прикладывал горячие компрессы к ее расцарапанной и опухшей ноге. Мать говорила:
— Я была уверена, что она сломалась. Когда закончишь с компрессами, положи немножко арники.
— Не нужно было так сильно нажимать на санки одной ногой, мама. Вот поэтому они и свернули в сторону и выехали на поле, — тихо сказала Сивилла. Повернувшись к отцу, она спросила: — Как ты сумел донести ее до дому один?
Подняв голову и взглянув на своего ребенка, отец сухо заметил:
— Слушай, ты ведь помогала поднимать ее на холм на санках, разве не так?
Помогала? Сивилла помнила только, как она стоит на поле, выпуская из рук пилу, а сразу после этого очутилась возле печки.
Отец спросил:
— Как ты себя чувствуешь, Хэтти?
— Жить буду, — огрызнулась мать.
— Хэтти, — сказал отец, — ты не должна поддаваться своим капризам.
— Я могу делать все, что мне нравится, — рассмеялась мать, опять тем же смехом.
— Ложись, Хэтти, — сказал отец.
— Попозже, Уиллард, — ответила мать. — Принеси-ка воды.
Отец взял ведро и отправился за водой к роднику. Сивилла приложила арнику к ногам матери, костлявым и белым как снег. Ее левая нога стала разноцветной; она вся была исцарапана.
— Болит? — спросила Сивилла.
— А ты подумай головой, — ответила мать. — Как тебе кажется?
— Ага, — сказала Сивилла.
Отца не было. Станет ли мать обижать ее? К счастью, отец быстро вернулся с водой. Он обмыл ногу матери и приложил к ней горячие компрессы. Пока Сивилла накрывала на стол, он разогрел ужин.
— Ты делаешь все неправильно, — упрекнула ее мать. — Вилки лежат не там, где положено.
Мать из Уиллоу-Корнерса снова вернулась.
Отец принес ей тарелку с едой. Мать рассмеялась и сказала:
— Я поем за столом. Помоги мне.
Она проследовала к столу и села вместе с ними впервые за несколько месяцев. И стала есть. Сама.
Когда ужин закончился, Сивилла помогла отцу вымыть посуду. Потом они опять прикладывали горячие компрессы и арнику к ноге матери. Время шло.
— Пора отправляться в постель, Сивилла, — сказала мать.
Впервые за долгое время опять были произнесены эти слова. Сивилла не шевельнулась.
— Я велела тебе ложиться в постель, — повторила мать. — Я имею в виду сейчас, сию же минуту.
— Чего ты от нее хочешь, Хэтти? — спросил отец. — Это всего лишь ребенок. И она очень помогла дотащить тебя сюда.
Сивилла промолчала. Когда люди говорили, что она делала что-то, о чем не помнила, ей нечего было сказать.
Она подошла к кроватке, которую они привезли с собой из Уиллоу-Корнерса. Ее кроватка, ее куклы, колыбель для кукол, стол для кукол и маленькие стулья — все ее вещи они привезли сюда. Она надела ночную рубашку и чепчик. Мать больше не смеялась, но Сивилла все еще слышала смех матери, несущийся с вершины холма. Она все еще видела эту черную накидку на белом снегу. И отца, склонившегося над ней… Как он попал во все эти неприятности? Потеря дома в Уиллоу-Корнерсе — в одночасье, как говорила мать, — превратившая его из самого богатого человека города в самого бедного. Отчего Сатана поразил его? Может быть, это начало конца света, о котором всегда говорили ее отец и дедушка?
— Сивилла, пошевеливайся, — окликнула ее мать.
И отец:
— Сивилла, сполосни эту тряпку.
Сивилла взяла тряпку, прополоскала ее и вернула ему. Он положил тряпку на ногу матери. Да, Сивилла помогала, чтобы раненой ноге матери стало лучше.
14. Хэтти
Узнав о кататонии, поразившей Хэтти Дорсетт в Сороковке, и о проявлявшихся у нее позднее в Уиллоу-Корнерсе отклонениях в поведении, доктор Уилбур еще больше убедилась в том, что невозможно лечить Сивиллу, не разобравшись предварительно подробнее в Хэтти. Стало очевидно, что Хэтти создавала невыносимую обстановку, в которой Сивилле приходилось защищаться, чтобы выжить. Хотя доктор сознавала, что делать козла отпущения из матери пациента — это психологическое клише, и воздерживалась прямо указывать на Хэтти Дорсетт как на главную причину диссоциации Сивиллы на множество «я», отрицать эту идею становилось все трудней.
В конце 1956 и в начале 1957 года, когда доктор Уилбур приблизилась к источнику исходной травмы, которая привела к возникновению в Сивилле множества личностей, почти уже не оставалось сомнений в том, что травма эта тесно связана с ее матерью. Именно та самая мать из Уиллоу-Корнерса, которая пришла в себя на ферме после пребывания в состоянии неподвижности, стала основным предметом анализа.
Сивилла тащилась по бетонной дорожке на задворках белого дома с черными ставнями, приближаясь к городской аптеке — впервые с тех пор, как вернулась домой с фермы.
Знакомая дверь, занавешенная марлей от мух, с высоко расположенной железной ручкой, притягивала ее, и, встав на цыпочки, Сивилла ухватилась за железку и распахнула дверь настежь. Когда она переступила через истертый ногами деревянный порог, ее охватил кислый запах, который всегда ощущался за этой дверью.
Сивилла старалась не дышать, чтобы не вдыхать этот ненавистный запах. Ей хотелось как можно скорее проскользнуть через эту заднюю комнату с высокими столами и рядами полок вдоль стен, на которых теснились бутыли, пузырьки, склянки, сушеные травы, цветные жидкости и белые порошки, — комнату, где готовил лекарства одетый в белый халат высокий, слегка сутулившийся старый доктор Тейлор, которого Сивилла знала с тех пор, как помнила себя. Однако она не могла заставить себя поспешить, не могла приказать своим ногам перейти из задней комнаты в «парадную», где находились застекленные витрины с лекарствами, с конфетами по пенсу штука, с куклами, расческами и гребнями.
Глаза Сивиллы перебежали на открытую лестничную площадку, расположенную между помещением, в которое она вошла с улицы, и торговым залом. Лестница эта вела к тому, что завораживало ее все детские годы, — к ошеломляюще огромному сооружению, известному как балкон доктора Тейлора. Никто не входил туда незваным, а званых было мало. Там находилось убежище доктора. Пробежав глазами по перилам лестницы, Сивилла перевела жадный взгляд на седовласую фигуру доктора Тейлора, стоявшего где-то под потолком. Она не могла говорить, не могла просить, но, затаив дыхание, надеялась на то, что аптекарь заметит ее. Где-то в промежутке между ненавистными запахами и долгожданным приглашением, сделанным негромким голосом, она заметила доброе, мягкое морщинистое лицо аптекаря, склонившегося через перила балкона. Доктор Тейлор улыбнулся и сказал:
— Поднимайся, Сивилла, все в порядке.
Быстро, едва касаясь ступенек, Сивилла взбежала наверх и резко остановилась, держась рукой за перила, с глазами, расширенными от предвкушения удовольствия. Здесь были развешаны по стенам и лежали в разобранном виде на рабочих столах скрипки — музыкальные инструменты, творения доктора Тейлора. Здесь звучала совсем особая музыка, доносившаяся через особую дверцу. Музыка, сопровождаемая не болью, как это было дома, но дружелюбной, утешающей мягкостью голоса аптекаря. Улыбаясь, доктор Тейлор сыграл несколько тактов на скрипке, и Сивилла вступила в его приватный мир мечтаний.
— Когда-нибудь, когда ты станешь постарше, — обещал ей доктор, — сделаю скрипку специально для тебя. Ты тоже будешь исполнять музыку.
Сивилла мечтала о музыке и о картинах. Она ясно видела деревья — темные деревья, белые деревья. Она видела бегущих лошадей и всевозможных цыплят. Все цыплята были разных цветов. У некоторых были голубые ноги, у других — ноги красные, а хвосты зеленые. Она рисовала этих цыплят. И хотя мать напоминала ей о том, что цыплята бывают белые, черные или рыжие, Сивилла продолжала рисовать своих цыплят, выражая чувства, которые ее мать отвергала. А доктор Тейлор сказал ей: «Ты тоже будешь исполнять музыку».
В этот момент снизу послышался резкий, громкий, пронзительный голос — голос ее матери. Мать, редко выпускавшая Сивиллу из виду, последовала за ней и сюда. Сивилла тут же покинула доктора Тейлора, спустилась по лестнице и направилась к матери.
Когда Сивилла с матерью подошли к прилавку, продавец заметил:
— Я же говорил вам, миссис Дорсетт, что вы найдете ее у доктора Тейлора.
Пока продавец заворачивал пузырек с лекарством, на который у Хэтти был рецепт, Сивилла поставила локоть на прилавок и оперлась подбородком на ладонь. Конечно же, локоть толкнул бутылочку с патентованным лекарством, стоявшую на прилавке. Бутылочка упала на пол, и от звона стекла у Сивиллы стала разламываться голова.
— Ты ее разбила, — произнес обвиняющий голос матери, и раздался ее презрительный смех.
Сивилла впала в панику, а паника вызвала головокружение, отчего комната начала вертеться вокруг нее.
— Ты ее разбила, — повторила мать, нажала на железную ручку и распахнула дверь, ржавые петли которой жалобно заскрипели.
Когда они с матерью переступили через порог и вышли на аллею, тот же самый запах неожиданно приобрел привкус всех ненавистных лекарств, которые мать вливала в Сивиллу. Этот короткий путь по дорожке, еще несколько минут назад наполненный ожиданиями, превратился в прогулку заключенного.
Хэтти резко свернула с дорожки на улицу, и Сивилла спросила себя, куда они отправляются на этот раз; много было таких прогулок с матерью, которых, по мнению Сивиллы, лучше бы не было.
Хэтти поспешно шла к фермерским фургонам, которые выстроились вдоль Мэйн-стрит на протяжении четырех-пяти кварталов. Мать Сивиллы подходила к фургонам, возле которых не было фермеров, брала с них початки кукурузы и стручки гороха и совала их в фартук. Другие тоже так делали, но Сивиллу это огорчало, потому что отец называл это воровством.
— Давай-ка тоже бери, — велела ей мать, но Сивилла отказалась, как отказывалась и в тех случаях, когда мать просила ее принести помидор с огорода Томли или притащить яблок, спаржи, сирени либо чего-нибудь еще с разгрузочных платформ на задворках магазинов. Хотя мать объясняла ей, что никто не спохватится, потому что у владельцев всегда всего больше, чем им нужно, или что продукты на этих платформах лежат на солнце и все равно испортятся, Сивилла считала, что воровать нехорошо. Она продолжала так считать, даже когда ее мать объясняла какому-нибудь фермеру, владельцу магазина или соседу: «Я не могла вас найти, чтобы попросить. Но у вас все равно много, так что, я думаю, вы не будете возражать».
Почему-то особенно нехорошо все это выглядело сегодня днем, когда, покинув фургоны, Сивилла с матерью отправились в сад, принадлежащий семейству Бишопов. Отец предупреждал мать, чтобы она оставила соседей в покое.
— Давай немножко возьмем, — заговорщицким тоном предложила Хэтти, когда они с Сивиллой подошли к грядкам ревеня.
Хэтти нагнулась над грядкой, но Сивилла отпрянула назад.
— Ты могла бы первой попробовать пирог с ревенем, — соблазняла Хэтти, выламывая самые сочные стебли.
Но ни тогда, ни в любой другой раз Сивилла не могла заставить себя есть пирог с ревенем или смириться с тем, что вернулась та самая мать из Уиллоу-Корнерса.
Это была мать, которая заставляла Сивиллу смущаться не только на улице, но и в церкви. Там Хэтти вела себя шумно. Уиллард осторожно, одним уголком рта говорил: «Не произноси этого», а Хэтти громогласно объявляла окружающим: «Он говорит, чтобы я этого не произносила».
— Миссис Дорсетт творила просто невообразимые вещи, — констатировала Вики во время сеанса психоанализа. — Кто бы мог подумать, что женщина ее происхождения начнет ломать комедию в церкви или заниматься мелким воровством? Но она еще хотела, чтобы мы помогали ей в этих мелких кражах. Никто из нас не согласился. Ни одна!
Было и другое чувство, пробужденное Хэтти, более глубокое, чем смущение. Эта эмоция называлась «стыд» — болезненное обнаженное чувство дочери, являющейся свидетелем того, как мать ее подглядывает в чужие окна или распускает слухи о сексуальных причудах людей, происходящих, по ее словам, из «нижнего слоя».
«Хэтти Дорсетт странная» — таков был приговор Уиллоу-Корнерса. Но если ее кражи соседского ревеня, громкие высказывания во время службы в церкви или спонтанные сольные танцы в ресторане, где не танцевали и не играла музыка, можно было характеризовать как поступки «странные», иные ее поступки по отношению к обществу следовало бы определить как «безумные».
Взять, к примеру, ночные эскапады Хэтти. Иногда после ужина, когда сгущались сумерки, она звала Сивиллу, коротко сообщая: «Мы отправляемся на прогулку». Полная дурных предчувствий и страхов, потому что знала о предстоящем, Сивилла в возрасте трех, четырех и пяти лет беспрекословно выходила с матерью из дома и неторопливо шла с ней по городу.
Такая прогулка, начинавшаяся вполне невинно, неминуемо завершалась демоническим ритуалом. Высоко подняв голову, ступая гордо, как и положено дочери мэра Элдервилля и жене одного из самых богатых людей Уиллоу-Корнерса, Хэтти Андерсон-Дорсетт уходила с тротуара, с лужайки или с заднего двора в кусты. Наблюдая за ней, Сивилла сжималась от отвращения при виде того, как мать стягивает с себя штаны, раскорячивается и с ритуальной неспешностью и извращенным удовольствием производит акт дефекации на выбранную ею точку.
Выбор места, которое подвергалось осквернению, должен был льстить его владельцам. Дело в том, что эскапады Хэтти Дорсетт были частью ее великого плана унижения городской элиты за ее враждебность и презрение. В годы, когда эти эскапады происходили, — 1926-й, 1927-й и 1928-й — семейство Стикни, миссис Вейл и Уиллард Дорсетт соперничали в борьбе за звание самой богатой семьи города. Гаррисон Форд, редактор газеты, бескорыстным собственным корреспондентом которой являлась Хэтти, ограничивал ее действия. Поэтому Хэтти решила выражать свое презрение, испражняясь на «престижные» цели, которые угрожали ее чувству всемогущества. Превращая слова «срать я на вас хотела» в дело, она реагировала на ситуацию в психопатической манере, действуя под влиянием подсознательного, полагающего все выделения организма атрибутами власти.
Хэтти Дорсетт не выстраивала гипотез относительно того, что ее фекалии направлены в Стикни, миссис Вейл или в Гаррисона Форда, а если уж на то пошло, то и в Уилларда Дорсетта, поскольку подобным образом ей доводилось пачкать и фундамент его (то есть своего) дома. Хэтти умышленно испражнялась на имущество своих жертв в той самой точке, где ее презрение можно было вполне конкретно символизировать. Это было актом психотической жестокости, демонстрирующим желание подсознательного обрушить на конкретных лиц свой фекальный гнев.
Ни Стикни, ни миссис Вейл, ни Гаррисон Форд, ни Уиллард Дорсетт, ни кто другой в городе, казалось, не замечали происходящего. Когда Сивилла начинала умолять: «Мама, кто-нибудь тебя увидит!» — Хэтти раздраженно бросала: «Чепуха!» И по какой-то причине — возможно, из-за положения Дорсеттов в городке — «чепухой» это и осталось, поскольку город Уиллоу-Корнерс, очевидно, так и не сделал никаких попыток призвать к порядку миссис Уиллард Дорсетт.
Город, похоже, не подозревал и о невероятных представлениях, которые устраивала Хэтти Дорсетт по воскресеньям, когда бралась следить за группой маленьких девочек, родители которых отправлялись в церковь.
Внешне не было ничего более безобидного, добродетельного, выглядящего так по-матерински, чем забота об этих соседских детях, — и действительно, игры, в которые играла Хэтти с этими маленькими девочками, начинались вполне невинно.
— Мы будем играть в лошадок, — говорила она, вставая на четвереньки и приглашая их сделать то же самое. — Теперь нагибайтесь и бегите, как лошадки. — И Хэтти поощряла визжавших от восторга детишек к началу игры.
Когда девочки, изображавшие играющих лошадок, принимали указанные позы, Хэтти, занимавшая позицию на полу, раскрывала истинную цель «игры». Она вкладывала пальцы в их влагалища, покрикивая: «Но, вперед!» Наблюдавшая за этим Сивилла и остальные «я» реагировали на происходящее тем же интенсивным чувством стыда, который они испытывали при дефекационных вылазках.
Извращенность, являвшаяся чем-то большим, чем просто «странность», стала очевидна в тот день, когда Пегги Лу, заглянув в спальню родителей, увидела, что мать Сивиллы лежит голая в постели, а между ног у нее какой-то маленький мальчик. Мать Сивиллы бедрами подкидывала младенца вверх и вниз и потирала его своими ляжками. Этот полуторагодовалый мальчик был соседским ребенком, за которым Хэтти взялась ухаживать. Пегги Лу, нахмурив брови, задумчиво сказала доктору Уилбур во время сеанса психоанализа: «Мать Сивиллы поступала нехорошо». Потом, довольная тем, что Хэтти была не ее матерью, Пегги Лу беззвучно ускользнула из кабинета.
Сивилле было стыдно и тогда, когда она шла к реке через лес с матерью и тремя девочками-подростками, приятельницами матери. Все они — Хильда, Этель и Бернис — происходили из «низшего слоя», и Хэтти давала понять окружающим, что ее тесное общение с ними является чем-то вроде социальной помощи.
Сивилла никогда не видела, чтобы днем ее мать и отец целовались или держали друг друга за руки. Однако на пути к реке Хэтти занималась этим со своими необычными подружками. У реки мать обычно говорила: «Ты подожди здесь, пока мы зайдем в кусты и переоденемся в купальные костюмы». Сивилла, надевавшая купальник еще дома, ждала. Первые несколько раз, когда ее мать уходила в кусты, Сивилла не обращала внимания на то, как долго она находится там со своими подружками.
Но однажды Сивилле стало не по себе, когда, прогуливаясь по берегу реки, она вдруг поняла, что мать с девушками остается за кустами гораздо дольше, чем нужно для того, чтобы переодеться в купальные костюмы.
Не решаясь позвать ее, Сивилла задумала пройтись вдоль кустов, надеясь остаться незамеченной. В лесу было тихо, но, добравшись до кустов, она услышала приглушенные голоса — голоса ее матери и подружек. О чем они там говорили? Чем занимались? Почему находились там так долго? Охваченная любопытством, Сивилла осторожно раздвинула ветки, чтобы посмотреть.
Ее мать и эти девушки вовсе не переодевались в костюмы для купания, которые валялись кучей. Ее мать и эти девушки вообще не стояли. Их платья, скрученные жгутом, были задраны выше талии. Обнаженные от пояса и ниже, мать и эти девушки лежали на земле, их руки переплетались, их ягодицы отчетливо выделялись. Их пальцы двигались, их ладони шевелились. Их тела извивались. На лицах было выражение экстаза. Каждый кого-нибудь за что-нибудь держал. Ее мать держала Хильду. Руки матери находились в промежности Хильды.
Игры в лошадку, подумала Сивилла, медленно отступая и направляясь обратно к берегу реки. В возрасте трех лет у Сивиллы не было иного определения для группового лесбийского сеанса взаимной мастурбации, который она наблюдала. В течение трех лет подряд она была молчаливым свидетелем происходящего на этом берегу. И каждый раз она ходила вдоль реки, играла камушками и либо бросала взгляды на кусты, за которыми происходили эти сцены, либо просто ждала, не глядя в ту сторону. Как ей хотелось, чтобы мать и эти девушки поспешили!
15. Истязаемый ребенок
В ходе анализа, проходившего в начале 1957 года, раскрылась драматическая картина жестокости, тайных ритуалов, наказаний и издевательств, которым Хэтти подвергала Сивиллу. Доктор Уилбур прониклась убеждением, что глубинной причиной диссоциации Сивиллы во множество «я» была огромная, сложная тема «захват — контроль — неволя — пытка», пронизывавшая эту драму. Один за другим закрывались пути, позволявшие бежать от жестокости. И Сивилла — ребенок, истязаемый за четыре десятилетия до выявления медициной синдрома истязаемого ребенка, — не находила выхода.
Нормальная при рождении, как и предполагала доктор, Сивилла боролась до возраста двух с половиной лет, после чего воля к борьбе была буквально выбита из нее. Она искала спасения извне, пока наконец не осознала, что это спасение не придет, и тогда стала искать его изнутри. Вначале спасение было в создании воображаемого мира, населенного выдуманной любящей матерью, но, как предположила доктор, окончательным спасением стало множественное расщепление личности. Разделившись на различные «я», защищавшиеся от реальности не только невыносимой, но и опасной, Сивилла нашла образ действий, способствующий выживанию. Мрачная ее болезнь возникла в виде защитной реакции.
Во время пребывания на ферме мать, от которой Сивилла вынуждена была защищаться, временно потеряла способность двигаться в результате (по мнению доктора Уилбур) вхождения в кататоническую фазу шизофрении. Но возвращение в Уиллоу-Корнерс означало и возвращение той матери, которая, вновь обретя способность двигаться, стала опять угрожать Сивилле. Реальность снова стала опасной, и Сивилла опять прибегла к типичным средствам защиты.
В тот момент, когда Хэтти Дорсетт стала насмехаться: «Ты могла бы первой попробовать пирог с ревенем», Сивилла в гневе превратилась в Пегги Лу.
Вернувшись домой с матерью Сивиллы, Пегги Лу отправилась на террасу поиграть, закрыла за собой дверь и стала действовать так, будто Хэтти Дорсетт не существовало. Пегги достала свои цветные мелки, уселась на пол и стала рисовать, напевая песенку, которой научил ее отец: «Поезд отправляется, все вокруг прощаются, прощай и ты, моя любимая, прощай!»
Когда Хэтти заорала: «Прекрати этот адский шум!» — Пегги Лу просто продолжила петь.
— Тебе придется подыскать себе что-нибудь иное вместо своей музыки и всей этой мазни, — провозгласила Хэтти, распахнув настежь дверь на террасу. — Когда ты вырастешь, тебе будет не до этого. Жизнь — это не солнышко с пением и с раскрасками. У роз всегда бывают шипы.
И, словно иллюстрируя свое утверждение, Хэтти с силой опустила ногу на коробку с мелками.
Пегги Лу продолжала петь и, поскольку растоптанными мелками нельзя было пользоваться, обратила свое внимание на кукол. Пегги Лу, которая умела проявлять свой гнев, умела вместе с тем и презирать мать Сивиллы.
Сивилла вернулась незадолго до ужина и, когда отец предложил ей немножко порисовать, ответила:
— Мои мелки разломались.
— Новые? Уже? — удивился Уиллард. — Тебе нужно поосторожней относиться к вещам, Сивилла.
Сивилла ничего не сказала, потому что не знала о том, каким образом раскрошились мелки.
Мать из Уиллоу-Корнерса смеялась, когда не было причин для смеха, и не позволяла своей дочери плакать, когда были все основания для слез.
С тех пор как Сивилла помнила себя, этот смех — дикий, неблагозвучный — сопровождал своего рода утреннее материнское благословение. Начиная с тех пор, как Сивилле исполнилось шесть месяцев, это очень своеобразное благословение совершалось ежедневно. Ранним утром, когда Уиллард Дорсетт уходил на работу и они с ребенком оставались на весь день вдвоем, мать из Уиллоу-Корнерса начинала смеяться.
«Нам ведь не хочется, чтобы кто-нибудь подглядывал и шпионил за нами!» — говорила Хэтти, запирая кухонную дверь и задергивая шторы на окнах и на двери. «Мне приходится делать это. Мне приходится делать это», — говорила она, укладывая дочь на кухонный стол с той самой ритуальной добросовестностью, из-за которой город спускал ей с рук ее отклонения. «Не вздумай шевелиться», — предупреждала она ребенка.
То, что следовало за этим, не всегда повторялось. Любимый ритуал состоял в том, чтобы раздвинуть ноги Сивиллы длинной деревянной ложкой, привязать обе ноги к ложке кухонными полотенцами, а затем подвесить ее к электрическому шнуру, спускавшемуся с потолка. Ребенок оставался качаться в воздухе, а мать шла к крану и пускала воду, дожидаясь, пока не пойдет совсем холодная. Пробормотав: «Ну, холоднее она уже не станет», Хэтти до отказа наполняла водой большую клизму и возвращалась с нею к дочери. Мать вставляла наконечник клизмы в мочевой канал раскачивающейся в воздухе дочери и наполняла ее мочевой пузырь холодной водой. «Получилось! — с триумфом восклицала Хэтти, когда ее миссия завершалась. — Получилось!» Вслед за этим криком следовали взрывы смеха, повторявшиеся раз за разом.
Эти утренние ритуалы, помимо того, включали в себя обычные, совершенно ненужные клизмы, которые Хэтти ставила дочери с пугающей частотой. Почти всегда это была клизма, наполненная холодной водой, заполнявшей кружку, предназначенную для взрослых, то есть содержавшую воды в два раза больше, чем в норме вводят ребенку. После клизмы Хэтти настаивала на том, чтобы ребенок ходил по комнате, удерживая в себе жидкость. Результатом этого становились сильные судорожные припадки. Но если Сивилла плакала, Хэтти била ее, приговаривая: «Я сделаю так, что тебе и в самом деле будет из-за чего плакать».
Ритуал завершался предупреждением Хэтти: «И не вздумай рассказывать кому-нибудь об этом. Если расскажешь, я не стану наказывать тебя. За меня это сделает гнев Господень».
Кроме того, в течение всего детства Хэтти ужасающе часто заставляла свою дочь выпивать полный стакан молока с магнезией. У Сивиллы от этого начинались судороги. Тогда Хэтти подхватывала ребенка так, чтобы его ноги свободно свисали, и судороги становились сильнее. Когда Сивилла начинала умолять отпустить ее в туалет, Хэтти вместо этого заставляла ее отправляться в спальню. Хэтти вынуждала Сивиллу делать под себя, а потом наказывала ребенка за то, что вынудила сделать. Сивилла начинала плакать. Тогда Хэтти завязывала ей рот полотенцем, чтобы бабушка Дорсетт, жившая наверху, не услышала плача. Боясь полотенца, Сивилла боялась и плакать. К тому времени, как ей исполнилось три с половиной года, она отвыкла плакать.
Был и еще один утренний ритуал, который прилежно исполняла Хэтти Дорсетт. Разложив Сивиллу на кухонном столе, Хэтти засовывала во влагалище ребенка любые предметы, попавшиеся ей на глаза: ручной фонарик, небольшую пустую бутылочку, маленькую серебряную коробочку, ручку обычного кухонного ножа, миниатюрный серебряный ножичек, крючок для застегивания башмаков. Иногда этим предметом был ее палец, делавший то же самое, что делал во время купания ребенка, причем делавший это столь яростно, что уже в два с половиной года ребенок заперся в ванной, пытаясь искупаться самостоятельно.
— Тебе все равно придется к этому привыкать, — объясняла мать, вставлявшая эти инородные предметы в свою шестимесячную или шестилетнюю дочь. — Именно это мужчины будут делать с тобой, когда ты вырастешь. Они вставляют в тебя штуковины, которые делают больно, впихивают их внутрь и разрывают тебя, а ты не можешь их остановить. А когда им надоедает одна женщина, они берут другую. Так что мне все равно придется готовить тебя.
Хэтти готовила свою дочь столь эффективно, что девственная плева Сивиллы была уничтожена еще в младенчестве, а влагалище было постоянно повреждено. Более того, подготовка эта оказалась настолько действенной, что гинеколог, исследовавший Сивиллу, когда ей пошел третий десяток лет, заявил, что из-за внутренних травм она, видимо, никогда не сможет рожать.
Поначалу Сивилла отбивалась, хотя материнское «мне придется сделать это» заставляло ее думать, что делать такое и в самом деле необходимо. К тому же, хотя желание сопротивляться было в буквальном смысле слова выбито из нее в возрасте двух с половиной лет, Сивилла обвиняла в происходящем не палача, а его орудие: фонарик, полотенце, серебряную коробочку, крючок для застегивания башмаков.
— Сивилла, — сказал Уиллард Дорсетт как-то раз в субботу, когда семья собиралась в церковь, — я не понимаю, почему ты каждый раз так сильно кричишь, когда мы обуваем тебя.
Хэтти же Уиллард заметил:
— Мамочка, нам нужно будет купить ей новые башмачки.