Плен Савин Иван
От автора
Сначала я думала написать цикл «Старики» — компилируя воспоминания моих бабушек, дедушек и их друзей. Но потом стало ясно, что так не получится. Сюжет разросся и ушел от реальных событий. Характеры сменились, герои появились новые; практически ни одной истории из воспоминаний не осталось — уж точно ни одной не осталось в неизмененном виде. Картинка рушилась, оставалась только атмосфера. Старики оказались ни при чем — ни как название, ни как конкретные, очень родные мне люди. Тем не менее только благодаря им — моим бабушкам, дедушкам и их друзьям — появился этот текст. Это моя первая публикация прозы.
Часть 1. Две артиллерийские команды
Во вторник расстреливали узбека-дезертира, и солдаты отказались стрелять. Вернее — как отказались, никто не отказывался, но каждый надеялся, что выстрелят остальные, а он — нет, и его симуляцию не заметят. И так все восемнадцать человек. Команда — и тишина. Комдив сделал вид, что ничего не случилось! Снова команда! — и опять тишина. (Такое бывает иногда на самом деле. Странно, но ничего сверхстранного.) Они все стояли шагах в двадцати и смотрели. А этот узбек несчастный — он сначала лицом зарылся в какую-то березу, прости Господи, березу, другого дерева не нашел. А когда на второй раз никто не выстрелил, рванулся и побежал. А тут уже у солдата в башке какой-то винт поворачивается — и он вроде уже не расстреливает в упор, а останавливает беглеца, изменника. Любой ценой! Поймать и обезвредить! Поэтому, когда узбек побежал, выстрелы загремели сами, без команды. И комдив опять сделал вид, что ничего не случилось. Ну и они все тоже.
Это было во вторник, а в среду Гелику пришла телеграмма, разбудила на рассвете: «Приезжай срочно, отец очень болен. Александра».
И гора с плеч. Какие молодцы, как хорошо!
Сразу побежал в штаб, не умывшись, не причесавшись, ничего. Ремень вдевал на бегу, в голове уже вертелись сладкие формулировки рапорта: «по причине… прошу предоставить…» — и вот только не знал, приписывать ли в конце, что не был уже два года, с самого начала. И решил пока не писать, не давить на жалость, а просто в самом деловом тоне изложить ситуацию.
Написал. Отдал.
«Пригладьте волосы! Хорош! Лейтенант, блять… Гаер!»
Вытянулся в струнку: «Так точно!»
«Идите на хер!»
Этот был из интеллигентов, матерился с усилием и на «вы».
Обратно тоже как на крыльях несся. Утро такое мутное, муторное, шесть часов только, досыпать уже не ляжешь, а с недосыпу озноб, а к тому же десна ноет, потому что мучительно пятый день режется зуб мудрости, и вроде все такое вязкое и мутное, как зубная боль, но сквозь молоко прорезается какое-то мерзкое солнышко, но от него только хуже — слепит. Но! Телеграмма греет.
Все предыдущие полгода с Алькой шла более-менее регулярная, но мучительная переписка. Она не понимала ни-че-го! И отец не понимал. А Гелик тихо бесился. Наконец — вдруг — что-то стало до них доходить, но тоже — тот еще анекдот получался. Не мог назвать им точное место своего пребывания, и вот просто в порядке эксперимента, просто чтобы их потренировать, написал: «А я сейчас… помнишь, те книги, что я оставил тебе перед отъездом на своем столе? Суди по имени автора». Оставил сборничек стихов Белого и «Маленькую хозяйку большого дома». Так они, оказывается, не знали о существовании городка Белый и на полном серьезе — святые люди! — решили, что он направлен с секретной миссией в Лондон.
Потом — опять вдруг — Аля написала: «Эти дни принесли мне неприятности. Сейчас стою перед разрешением большой задачи. Подробно написать не могу, но постарайся понять: предлагают работать с Надей, Катей, Верой и Дорой…»
Аж подпрыгнул — надо же, какая умница! И только мгновенье спустя опешил — ой, бедняга! Что же она будет делать? Но через пару писем промелькнула фраза «Вера и Дора пока не беспокоят». Отлегло.
А сам каждый раз писал: что там папа, не болен ли, волнуюсь, к вам, к вам, к вам.
И вот поняли, молодцы. Вроде бы еще три дня назад пришло бодрое, возмутительно бодрое письмо от отца, с посылочкой и припиской: «Солнышко мое, ясноликий Гелиос! Хотел отправить тебе шоколаду, но Варвара Ерофеевна сказала, что вы хорошо снабжаетесь, поэтому вместо того вышлю тархун» — ржали всем табуном до колик — «хорошо снабжаетесь!» — и сам тоже ржал, но уже раздражался: ну что они там вообще — соображают? «Чувствую себя пристойно, лишь бы ты, мое солнышко, был здоров».
Шесть месяцев его стараний убиты одной фразой. Честность, мать ее.
А тут вдруг заветная телеграмма.
…и только что растянулся на койке, как провалился в блаженный сон, короткий сон, каждую минуту осознающий свою противозаконность и краткосрочность и оттого постыдно сладкий. И уже орали над ухом — яростный и неумелый мат. Полевой!
Вскочил! Есть! Так точно!
— Я вас убью когда-нибудь! Нашел время дрыхнуть! Дуб-бина!
Что-то случилось в части, но понять было ничего нельзя.
— Быстро! Ждать я его тут буду!
И помчались в часть.
На бегу Гелик выяснял у Полевого подробности. Что-то было странное. Вроде командир дивизии Баев допился до чертей. Только что примчался оттуда обезумевший лейтенантик и, икая, поведал, что комдив заперся у себя и палит из своей дуры куда ни попадя. По людям! Стали к нему ломиться — так он подкараулил, внезапно распахнул дверь и бац! — схватил солдатика и прострелил ему ногу в трех местах, икру, кость не задета — но что это, матушки?!! Солдатика в санчасть, хирург посмотрел — за голову схватился; а Баев у себя окопался, под окошком выстроил троих бойцов, каких поймать сумел, и давай орать команды. А бойцам чего делать прикажешь? Бойцы, кретины, исполняют, а он орет благим матом какую-то ересь с моря-дона: буссоль! угломер! А если кто-то его не слушает, так он прямо по непослушному палит, сука! и орет: «Рота, пли! Залпом!»
(Но тут скобки, потому что артиллерийская команда… ох, я с детства знаю, что такое артиллерийская команда. Я-то знаю, что никакого «рота, пли!» не бывает.
Прежде чем орудие произведет выстрел, в него должны быть вложены снаряды, поэтому в команде должен быть указан параметр снаряда; далее — каким должен быть огонь — по-орудийно, по-взводно или всей батареей, беглый или с интервалами, а потом самое главное — как должен быть наклонен ствол орудия к горизонту (угломер такой-то) и как должен быть повернут ствол относительно стран света (буссоль такая-то).
Примерно в это же время, пока Гелик воевал под Белым, другой бабушкин друг, Сережа Осташко, командовал на Днепре. Была тяжелейшая операция — форсирование реки, не шуточки. И тут откуда ни возьмись журналисты из «Правды».
— Репортаж с места событий, товарищ старший лейтенант! — восклицал один из них, преданно глядя Сереже в глаза. — Буквально из горячей точки, товарищ старший лейтенант!
Принесла их нелегкая. Но мало того:
— Мы вот что вас хотели попросить, товарищ старший лейтенант! Сегодня, в день праздника, в день рождения великого нашего писателя — Максима Горького! — вы не могли бы — ну… как-то посвятить операцию ему?
— Чего??!
— Ну, то есть как, товарищ старший лейтенант! Ну, вы в команде как-то обозначьте эту важную для всех нас дату! Ну, то есть, что-нибудь там такое: Вперед! За нашего Горького! — Ну как-нибудь так, товарищ старший лейтенант! Чтобы бойцы ваши вдохновились на подвиг именем великого писателя!
Ну и он пальцем у виска покрутил и сказал: ребят, идите отсюда.
И они вроде пошли.
А через пару дней он вдруг заметил, что на него как-то странно поглядывают старшие офицеры — поглядывают и посмеиваются. Потерпел немного, а потом не выдержал и пошел узнавать, в чем дело.
— Ну как, — хохотнув, ответил один, — читали про тебя в «Правде». «Бои на передовой! Бесстрашный старший лейтенант Осташко, срывая голос, кричал своим солдатам: «Рванем, братцы! За нашего Горького! За сердце Данко! За мать и за родину — пли!» Ну и там много еще…
И долго еще Сереже поминали эту статейку — стоило ему появиться в части, офицеры начинали ржать: «А, старший лейтенант Осташко! Который за нашего Горького!»)
Ну вот. А Баев, окопавшийся в своем прекрасном далеке, вопил что-то именно в этом духе — если не за Горького, то уж точно за родину, за Сталина, рота, огонь — и какие-то бредовые, бредовейшие координаты; а эти олухи под окном у него наложили в штаны, конечно, и покорно, как суслики, всю эту ахинею выполняют. Пальба стоит второй час по всему поселку, на связь комдив не выходит.
Вот что рассказал Гелику Полевой, пока они бежали. Где-то в отдалении заходился в истерике зяблик и вправду слышались выстрелы.
В штабе уже было народу полно, все начальство; и Полевой не преминул, конечно: «А вот, господа, и наш оперативный — оперативности, я бы сказал, фантастической» — старорежимная скотина. Гелик ухом не повел, сразу к аппарату и ну названивать.
И тут ему повезло — сначала телефонист жал на зуммер без конца, а потом что-то проняло, видать, Баева, и он поднял трубку. Пальба стихла. В трубке шли помехи, потом неожиданно свежий и трезвый голос Баева рявкнул:
— Ну?!
— Товарищ комдив, — с налету чуть заикаясь, начал Гелик, — на связи оперативный дежурный…
— А это ты, опермудак! — нежно и с ненавистью протянул Баев. — Тебя-то мне и надо. Вот что, курочка моя. А ну скажи там своему начальству, что я им всем, каждому, персонально — понимаем, да? — пер-со-наль-но! — хер на нос намотаю. Каждому. Записал? Все, адье, мудилка! — и шваркнул трубку, но не на рычаг, а мимо — и тут же опять бешеный вой: «Вперед, парни! За родину! За святое отечество! Не ссать! У нас все штабные ссут, дезертирская мразь! — И опять выстрелы.
Гелик осторожно положил трубку. На него смотрели со всех сторон.
— Ээээ… Ну, он пьяный совсем, — тоже осторожно начал он, — и… ну да. Того. Допился. Пьяный.
— Диагнозы нам твои без надобности, — хмуро произнес начштаба. — Ты скажи, чего он говорит.
— Он говорит… — медленно выговорил Гелик, остро надеясь, что сейчас полоток обрушится или что-нибудь такое. — Он ругается очень… И это, собственно…
— Послушай, лейтенант! — взревел кто-то из угла.
— Докладывайте по порядку, — подсказал Полевой. — Что сначала, что потом…
— Сначала… сначала… — и, понимая, что терять нечего, так и ляпнул со всей дури: — Сначала он меня опермудаком назвал!
Офицеры заржали, как кони — и тут же эхом под окном грянул второй разряд хохота: там парни, оказывается, подслушивали.
И шли бы они к чертовой матери со всеми своими баевыми! Про рапорт даже узнавать бесполезно — только сунулся, руками замахали: ты чего, мол, орешь, как пастух на выпасе, ты не видишь, чего в мире делается? У нас комдив в белой горячке, бойцы взбудоражены, до тебя ли сейчас? Разберемся, когда время будет. Не помрет твой папаша, уймись.
Такие сволочи. И десна от расстройства еще хлеще разболелась.
А Баев, доложили, застрелил свинью во дворе, ранил двух бойцов и к обеду сбежал в леса.
«Не хотела я тебя тревожить, — писала Аля еще раньше, — но дела наши нехороши. Папа болен — и тяжело. Если бы ты только смог приехать! Как видишь, я не дергала тебя в другие времена, но сейчас положение очень плохое — и как я надеюсь, что начальство твое поймет наши крайние обстоятельства. Милый мой, маленький, проси, умоляй, настаивай. Хотя все, молчу, ничего-ничего, молчание — помнишь? Я все хожу и все вот это «молчание» и еще остров мадагаскар… Ох, какое ужасное время, мой маленький». Писала она театрально, напыщенно, конечно, она просто предупреждала, конечно, просчитывала и в этом совершенно права, но он все равно морщился, перечитывая, потому что — откуда это? Миленький-маленький — никогда в жизни она его так не называла, не в заводе было.
На мятой койке валялись листочки — начал писать и бросил. Таких набросочков было всегда очень много. Когда их набиралось достаточное количество, можно было объединять их в поэму-коллаж. Одну он уже так составил, еще до войны, и страшно взбесился на Эрлиха, который сделал замечание насчет разрозненности и схематичности. Схематичность Гелик с порога отмел — это вообще надо слуха не иметь, чтоб такое ляпнуть. Ладно, разброс, пусть даже неряшливость, но в них такое чувство было, в этих набросках, что какая там схематичность.
- И вот сейчас опять начаты —
- «Я вернулся домой расстроенный
- Бросил шляпу и трость на кровать»
- и
- «Бреду по каменным болотам.
- Темно. Не видно ни хера» —
Начаты и брошены. То вдруг как-то потянуло в прозу отчаянно, неудержимо, и он лихорадочно записал чудный пассаж, зачин романа-феерии с высокой нотой немецкости, с чертами готики и чудес, с гофмановскими серебряными кофейничками — и потом громом должна была разразиться мистическая жуть; там было: пани Ангелина, чахоточный румянец, внезапный и фантастический недуг, бледнохризолитовое небо, нектар шиповника и шарики ртути — он мучился, пани она или фрау, и вдруг разом остыл.
И сейчас опять посмотрел тяжелым взглядом. Нету сил сочинять, десна ноет, вся страсть ушла куда-то.
Свалился на койку.
Врачишку из санчасти он, пожалуй что, и не хотел никогда. В тот момент вокруг было немало баб — ну как, по военным понятиям, конечно, немало — семь на весь офицерский состав — и врачишка восьмая. Но она была, во-первых, сильно постарше — тридцать два, шутка ли! Он тогда твердо знал, что после тридцати их уже ничего не интересует. Во-вторых, медичка — решительная, ловкая, руки — страшные: белые, крепкие, ничего не боятся — скальпель, иглы — как она со всем этим управляется? — и главное, все могла: зуб выдрать, укол в вену, гипс наложить, аппендицит резала два раза прямо тут; и все какой-то особый от нее врачебный запах, карболочка и морская соль. Докторов боялся, как маленький. Понятно, что врачишка для него была сексуальным трупом.
В санчасть он поперся из-за той же сволочной десны. Твердо решил, что резать не дастся ни за что, а потребует мазь или полосканье; если же врачишка, известная своим крутым нравом, начнет артачиться, нажалуется на нее Полевому.
Он вошел в кабинет — оглушительный медицинский запах, постыдный страх, неизбывный, детский, хорош лейтенант. Встал у стенки, за полупрозрачной ширмой Инка застегивала ремень, одергивала юбку, натягивала сапоги. Врачишка сидела за столом и отрешенно глядела в какие-то бумажки. Инка вышла из-за ширмы — кулемистая такая, растрепанная, в мятой юбке, но при этом — да, был в ней какой-то насморочный шарм, Гелик видел.
— Ты надоела мне, девка, — тускло сказала врачишка, — как же ты мне надоела. С такой задержкой, как у тебя, да блядь ты просто, вот что. Тебе плевать на все, тебе посчитать лень, последить просто лень. Эх, да что… Что ты на меня смотришь? Что ты все на меня смотришь? — Та правда странно как-то смотрела, дурашливо улыбаясь. — Сколько я тебе говорила, все без толку. В общем, так, Ина. Это последний раз, а дальше как хочешь.
А та все улыбалась идиотской своей улыбкой и не уходила, и ладно бы она только одевалась бесстыдно, юбку застегивала, так что сразу ясно — что с ней сейчас делали и что еще будут делать, ни стыда, ни совести; но десну не при ней же показывать, не при ней же скандалить, что резать не даст. В ушах бился давешний Алькин мадагаскар — прицепился и не отстает.
Врачишка тяжело поднялась, вышла из-за стола и встала у окна, держась за поясницу — он вдруг как-то разом окинул ее взглядом и понял, что она беременна, да на каком-то большом сроке, а не то что, как он прежде думал, растолстела. С ума все посходили, вот что, война кругом, а им бы только одно.
— Вы что хотели? — все тем же тусклым голосом спросила она.
И тут ветер взвил занавеску, или хлопнула рама, или еще какая-то пошляческая деталька вылезла, Гелик уже не помнил, а я не могу без нее обойтись, потому что — должно же хоть что-то предварять появление Баева.
С револьвером и не пьяного. В том-то и ужас, что не пьяного. Не было запаха перегара, походка была ровная, рука твердая, и твердое трезвое безумие в глазах. Гелик вдруг разом вспомнил свой утренний разговор, опермудака, веселый регот ребят, вспомнил, зажмурился, вдруг что-то поняв, и двинулся к двери, но было уже поздно.
Сначала Гелик связал руки Ине. Потом врачишка связала руки ему. А врачишку Баев уже не выпустил, а продолжал держать одной рукой за плечи. Все это быстро и в полной тишине, только четыре разных дыхания — Инкино частое, жадное, врачишкино — как будто сдерживается и вполсилы; баевское сопение, ну и его, Гелика, собственное — вроде и нормальное, но каждый вздох дребезжит в висках. Страх возмутительно неприличен, постыдно; хорош лейтенант, который был взят в заложники и — ох, блядь, нет.
— Баев, ты что хочешь? Трибунала? — негромко спросила врачишка.
— Молчать, — так же негромко и сухо бросил Баев. — Лучше сама… а то знаешь…
И это было самое страшное — его трезвость. И еще. Он был возмутительно, омерзительно уверен в том, что никто из них не рыпнется. А казалось бы — ну держит он за плечи эту бабу, но Гелику-то что до этой бабы? Вот сейчас рвануться, заорать, дверь плечом — и пусть он с этой бабой что хошь делает, хоть стреляет, хоть убивает. Нет. Нету никакой возможности шевельнуться.
— Я тебе скажу, что я хочу. Могу сказать. Мне в увольнительную надо по состоянию здоровья и с концами. Таким, как я, по большому счету, оружия в руки давать нельзя, потому что я горю, я сегодня сучонку одному ногу отстрелил, слыхала? Ну вот. И парни сегодня попалили будь здоров — я им такой угломерчик обозначил, что пермяк плакал — знаешь нашего пермяка? Ну лейтенантик-то наш, который всех вас перепробовал. «Товаааааааарищ комдив!» — тут Баев скорчил страшную рожу. — «Вы перепууууууууууу!..» — тут Баев взвыл диким голосом, а потом внезапно вой прервал и загоготал. — Т-твою мать! Перепутал я, слыхала? Неееееет, курочка! Ннннихера я не перепууууу!
Я за родину-за сталина нннннихера не путаю, — тут он перестал юродствовать и снова заговорил спокойно и взвешенно, — я за родину-за сталина кого хошь сейчас могу убить, потому что я в бой рвусь, и ни одна дезертирская шелупонь меня не остановит. Нет приказа — есть приказ, нам татарам все одно — одна боевая готовность, а если я в этой боевой готовности не всегда буду пребывать, а тут мне вдруг здрасьте-пожалуйста-штормовое предупреждение — а у меня и хер не дрочен и патрон не чищен, короче, просрал я — то я кто? изменник родины. Так что я приказа ждать не буду, я воевать буду, знаешь, как Пестель говорил: только трусы хотят прежде енциклопедию написать, а потом в бой идти. А я служить буду не словом, а делом; а если я кого под это дело ненароком кончил, так это, во-первых, под руку соваться не надо, а во-вторых, я его положил на алтарь отечества. А внутренних врагов у нас, между прочим, куда больше, чем внешних, и если этот ваш пижон с кисточкой команды в бой не дает, так по мне он самое сучье вымя хуже любого фрица, потому что фрицам продался. За мартель. Который — я сам видел — он по утрам жрет с ба… А ну стоять! — вдруг бешено заорал он.
Гелик дернулся и замер. Черт! и как он только видит, вроде же самозабвенно несет свою ахинею! Но стоило только… одно только движение… — и тут же заметил, тут же! И тут же волной — срамной страх. Оох, бы-лять…
— Имей в виду, сучонок, — сглотнув, ровным голосом произнес Баев; и страшнее всего были в нем эти мгновенные переходы от полного вроде безумия к спокойствию и рассудительности. — Не нервируй меня. Я не только этой бабе мозги вышибу. Я тут же, сию же минуту, ты перднуть не успеешь, простреливаю тебе позвоночник. И телочке твоей следом. Потом снова тебе — пунктиром по позвоночнику. Икра, простреленная пунктиром, это очень неприятно, можешь мне поверить, можешь у кореша своего спросить. Я это ювелирно с утра сделал, просто ювелирно. И позвоночник я тебе не хуже исполню, а позвоночник пунктиром — это, курочка, плохая история. Тогда только молись, чтоб помереть сразу. Так что добром тебе говорю — ну ты понял. Так вот, на чем мы остановились? Я говорю — жрет по утрам мартель с баранками. И я эту дезертирскую сволочь так ненавижу, что ненависть во мне кипит, — тут он вдруг сморщился, сделал уморительное личико сокрушающейся старушки — и периодически выливается — ну вот как сегодня. Поэтому сама видишь — тяжелая у человека ситуация, отравление войной.
Врачишка как-то неловко двинулась у него под рукой, и он заботливо спросил: чего? — а она, морщась, ответила: не дави на живот.
И он пистолет, конечно, не убрал, но руку переложил, перехватил — так удобно тебе? — Да.
Инка уже не ревела, а только подскуливала жалобно и противно и раздражала чудовищно, потому что она как будто транслировала на поверхность ровно тот самый звук, который зудел у него самого внутри. И еще ма-да-гас-кар, привязавшийся еще с утра — но сейчас он на него уже не злился и, наоборот, пытался настроиться на волну мадагаскара, а не на истерическое всхлипывание. А то как давешний оголтелый зяблик, ей-же-ей.
Но Алька, Алька! — вдруг подумал он со страшной тоской, ужасной, невыносимой, жить нельзя. Как же может быть, что я ее больше не увижу? Они, бедные, дураки, телеграмму прислали, и, может, его и отпустили бы к ним, а он бы стихи им читал, Альке и папе, все, что он здесь успел написать, вот это — «скоро ли сердце озвучится песнями» и прозаический фрагмент про пани Маргариту — так и не смог решить, фрау или пани, надо бы фрау, но пани почему-то лучше звучало, — и как она глотает серебристые шарики ртути. А теперь он сидит на полу в белой комнате, слева раковина, справа ширма, за ней кресло, на котором все — хошь аборт, хошь кариес; в середине стол, на нем баранки рассыпаны из кулька; и вот этот Баев держит за плечи тетку в белом халате, беременную тетку, которую он всегда боялся до дрожи, а теперь он уже не знает, чего он боится, всего боится и ма-да-гас-кар, остров ма-да-гас-кар; а Баев свободной рукой загребает баранки и ломает и швыряет кусочки в рот. И вот эта баранка добивает — так пропасть из-за какой-то баранки, и тан-го! рррраз! и… ииии-раз! КУМ-пар-си-та! Ба-ран-ка-ПАМ-пам-пам-пам! Вообще уже с ума сошел. И спать очень хочется.
А когда под окном послышался топот и разноголосый взволнованный бубнеж, Баев хищно улыбнулся, единым духом застегнул все пуговицы, мощным глотком заглотил баранку и свежим голосом заорал в окно:
— А ну слушай мою команду!
Притихли.
— У меня тут трое заложников!
(И вот, хоть убейте меня, — он явно наслаждался ситуацией, никак иначе нельзя было объяснить его сытую и довольную физиономию). — И я их, может, кого-нибудь и отпущу… А кого-то, может, для финта и чучуть постреляю, но это мы решим. Короче, — и морда просто медом сочится, ей-же-ей, — условия такие: мне двоих нормальных бойцов в заложники, снаряжение, жратвы, и я ухожу в леса партизаном. И все чин чином.
Внизу тревожное шушуканье — и минуты через полторы Полевой — кажется, Полевой, но Гелик вообще не очень голоса различал — крикнул:
— А трибунала не боишься? Труп на тебе, двое раненых…
— Трупа на мне нет, это ты наврал сейчас! — моментально ответил Баев. — Но мне вообще не нравится, что ты разговариваешь. Я так чувствую, мне сегодня пострелять еще придется… А жаль ребятишечек… — и так он спокойно говорил, так вроде актерствовал, что когда он таки пальнул из своей дуры, никто этого не ждал — и Гелик, захлебнувшись, услышал, как его внутренний зяблик заходится диким криком и прерывается где-то на пике чего-то… на ультразвуке. Орала Инка. Грохнулась на пол. Кровищи…
— Баев, охренел?!!! — взвыли под окном.
— Двоих, ага? И снаряжение. И все чин чином. И без разговоров, — перекрывая вой, четко и внятно. Инка смолкла, потеряла сознание.
И пауза минуты аж на три. Потом шушуканье под окном возобновилось. И баян заиграл. Кошмар какой-то. Канавэллу.
Папа, папа, когда война началась, папа плакал два дня, неумелыми слезами, не переставая, за столом сидел, слезы на скатерть накапали темное пятно, и Капитоша сокрушенно говорила: ой, что делается, ничего не ест; так не убивался, даже когда маму хоронили. А он, Гелик, отчаявшись уже уехать отсюда, писал рапорт за рапортом и в конце концов не выдержал и, когда дождался заветной телеграммы, наврал — даром что собирался держать себя в руках, — и наврал совсем уж чудовищно, богомерзко — мол, болен отец, и у него тот же диагноз, что был у мамы, умершей в сорок первом году, не успел попрощаться. И мама-то умерла на самом деле в тридцать восьмом, и диагноза у нее не было никакого — никогда ничем не болела и чувствовала себя прекрасно — а тромб штука непредсказуемая, и все тогда случилось внезапно. Это не говоря уж о том, что папа-то вообще был здоров, но Гелику уже было так тошно, так не до суеверий, что он плюнул на все и написал этот слезливый рапорт. Однова сблевать.
Папа был бы в ужасе. Да, раньше. А сейчас сам вон телеграмму прислал. И вообще он наверняка бы его сейчас лучше понял, своего непутевого мальчика, своего гениального мальчика, с такими задатками, таким талантищем! И стихи писать, и песни, и что хошь — ну и да, он расхлябанный, конечно, и собраться не может, и разбрасывается, и ни одного дела путем… но талант-то прет, этого ж не отнимешь. И папа всегда в него верил. Хотя и спорил иногда, он вот никак не понимал этой Геликовой тяги к эффектному броскому слову.
Ты должен понять, что тебе важнее, смысл высказывания или звук его; и вот мне, милый, ты знаешь, важнее все-таки смысл… — А Северянин?! А Белый?! — А вот знаешь, мой дорогой… Ты только не сердись! Но сдается мне, что есть у них смысл, другое дело, не всегда мы его можем прочухать… А уж если прямо нет… Да, я верю, что, может, и нет вовсе — но тогда, милый, надо как-то так выстроить этот самый звук, чтобы ни у кого вопросов не было. А если вопросы есть, то это, милый мой…
Ай да канавэлла! — заходился пижон-баянист.
И тут диким голосом закричала врачишка.
И вот он, допустим, сидит в поезде, ловит амфибрахий в стуке колес, кто скачет, кто мчится под хладною мглой, другого ничего не придумывается, причмокивает, потому что десну дергает все так же… и по-хорошему надо бы к врачу. Но это все потом-потом-потом. Когда он приедет, когда прямо с вокзала примчится домой, когда папа и Алька поверят, наконец, своим глазам, насмотрятся на него, наахаются, как он вырос; папа, конечно, заплачет, бедный. Не в первый же день идти к зубному и не во второй; все потом-потом. Да. А сейчас самое главное.
У него взгляд тогда как будто прояснился. Отрывок про пани Катарину, конечно, оказался не прозой, с чего бы, он никогда не писал прозу. Это был белый стих, он уже раздробил его на строки и ритмизовал слегка. Заканчивать там ничего и не надо, этот верлибр хорошо ложится в ту поэму, которую он задумал еще до войны. Это будет галерея женских образов, и эта Катарина совместит в себе черты разных его героинь — и Кати Вормс (скорее, из-за имени), и Ивисты — из-за внешности, из-за породистых черт: тонких косточек носа, высоких скул, мучительно прелестных узких глаз. Конечно, что еще скажет папа, который тогда, смущаясь и явно сдерживаясь, замечал: но, милый, набор портретов без истории, без сюжета предполагает уникальный жизненный опыт или какой-то невероятный описательный дар, а ты уверен ли?..
Но сейчас опыта у него поприбавилось, и папа не будет этого отрицать. Да и та история, как ни бредова она была, дала ему два женских образа — врачишки и Ины. Правда, с Иной он не понимал, что делать — она ему нравилась, но все в ней противоречило его представлениям о том, какой должна быть подлинная красота. И она была… — ох, не Ахматова. И потому он своего увлечения немного стыдился. И как писать эту пухлогубую телячью прелесть, не знал. А вот врачишка…
Когда она стала так страшно кричать и биться у него в руках и хватать себя за подол и рвать его, бедный Баев, доверчивый, решил, что у нее схватки. А женщине в схватках все можно: с силой завести ему руку назад, так что он взвыл, и из сломанной руки выдрать пистолет, отшвырнуть его сторону, а Баеву связать кисти поясом от халата; причем несчастный комдив синеет от боли, потому что перелом-то у него совершенно натуральный (Она потом, накладывая ему гипс на предплечье, будет качать головой — ну извини, не рассчитала). А двери уже трещали, одна створка распахнулась с грохотом, другая повисла на петле, ввалились, орут. А врачишка с какой-то вековечной усталостью выдохнула: уберите его отсюда! — и, сев на пол, с силой развернула Ину, лежавшую ничком, и уже ломала ампулу с нашатырем из кармана и била по щекам: ну-ну, давай, девка, ничего страшного.
Как же ее звали-то?.. Имя такое красивое у нее было, Баев ее по имени называл.
Она потом, через два месяца, родит сына. Или дочку. Гелик уже не помнит сейчас, из общих соображений говорит — сына, потому что такие, как она, обычно сыновей рожают. Но это потом, и там все будет хорошо.
«Восемь дней тебе даем, — хмуро говорил Полевой, подписывая бумажки, — благодари комдива. За-лож-ни-чек…» Это было где-то через неделю после баевской истории. Гелик стоял, зажмурившись и не дыша. Отцы, матери, бабки и тетки — он уже знал это — тяжело болели у всех, все строчили рапорты, всех срочно вызывали телеграммами — успеть, застать, попрощаться. И никого не отпускали, потому что была ситуация.
И тогда, прыгающими руками заправляя в папку документы, он вдруг спросил про Баева — дребезжащим и каким-то тоже прыгающим голосом спросил. Комдива, ответил Лаврецкий, отправили домой. В увольнительную. И, в общем, с концами, потому что таким, как он, по большому счету, оружия в руки давать нельзя. А там пусть уж с ним решают.
Через много лет Сережа, ну тот, который «старший лейтенант Осташко за нашего Горького», играя, перекатывал в ладонях граненый стаканчик, в стаканчике был гранатовый сок, 1 часть, и спирт, 2 части. Он с военных времен любил этот странный терпкий коктейль. Тогда Джанибекяну прислали эту феноменальную посылку: сорок штук огромных гранатов. Они давили их руками, цедили через тряпку, доливали спиртом — и ничего слаще с тех пор не знали. А Гелик пил, конечно, коньяк.
— Он все правильно сделал, этот твой Баев. Он все знал. Вся его симуляция просчитана была от начала и до конца.
— Я тебя умоляю! Что там можно было просчитать? Кто знал, что его так скрутят?
— Скрутят или нет, это все неважно, Гель. Ему любой расклад годился. Ему все карты в руки были. Он когда узбека расстреливал накануне, он все тогда просек. У него тогда приказ 227 перед глазами встал — и он его прочел как надо. Он все тогда понял… Ему тогда все можно было, потому что он — не дезертир.
Прямо с вокзала. Трамваев никаких не было, поэтому мчался пешком, заглатывая октябрьскую теплую пыль. Звон сотряс квартиру, и он считал про себя «один-два-три-четыре», пока не откроют, не успев даже испугаться, что вдруг никого нет дома; на «девять» Алька распахнула дверь и заплакала тут же, с ходу. Он никогда, даже в детстве, не видал, чтобы она плакала — как-никак она была старшая и всегда такая сдержанная, чуть ироничная; он знал, что она рыдала над хризантемами, которые он оставил ей в сентябре, уходя на призывной пункт и не дождавшись ее с работы. Но это «рыдала над хризантемами» была фраза из ее письма — и такая поэзия, что, прочтя, он оценил звукопись и только. А тут она плакала, как маленькая, совсем маленькая и еще — она всегда была маленького роста, но сейчас, обнимая ее и сцеловывая слезы, он успел удивиться тому, как же он, оказывается, над ней возвышается.
Квартира закружилась вокруг него бешеным счастьем — кухня, лампа, наш буфет, наши карты на стене, все так же порванные по краям, книжки, книжки, книжки.
— А с папой-то вы на десять минут разминулись! Он только что вышел, к врачу.
Наверное, у него дернулось и изменилось лицо, потому что она замахала руками:
— Нет, нет, все в порядке, ты что! Папа не болен! И ни дня не болел! Все вранье, Гель. Все хорошо.
Часть 2. Афганский пленник
Каждое утро теперь она разговаривала с маньяком, и сегодня тоже; и хорошо, что сегодня тоже, потому что если бы он не позвонил именно сегодня, она бы заподозрила, что он что-то знает про этот день, знает, что у нее день рождения, а это было бы уж совсем неприятно — если бы он обладал хоть какой-то информацией о ней, кроме несчастного номера телефона. Он звонил всегда в восемь утра. Она пробовала вешать трубку и не подходить — он продолжал звонить с маниакальной (какой еще?) настойчивостью, один раз продержался сорок минут, и она чуть не сошла с ума, мечась по квартире под бешеный трезвон, и в конце концов все-таки сдалась. Отключать телефон ей не хотелось. На сколько его отключать? Только на утро? Опыт показал, что тогда он, разъяренный, звонит позже, рыдает, рычит, неистовствует. А вообще отказаться от телефона… Ей как-то это совсем не нравилось, ей много звонили, она сама много звонила. Перейти полностью на мобильный? Ну, дороговато, во-первых, а главное — она категорически не желала подстраиваться под этого безумца, вбившего себе в голову, что она то ли его Жизнь, то ли его Смерть. Ну что это — испугалась и отключила телефон и все, сидит, зарывшись с головой в подушечные перья. Нет уж, пусть все идет как идет. И он продолжал звонить, в восемь утра.
В восемь утра он был совершенно безумен, но кроток. Точнее — не сразу; конечно, начинал он всегда с высокой ноты, с рыданья, он Никитин, он переводчик, он переплетчик, она — мразь, мразь, за что ему это, бедному Нестратову, она сломала все, все, ВСЕ!
Сначала надо было ответить. И она отвечала — очень тихо, заставляя его прислушиваться, очень тихо, без малейших эмоций — это было важно. Ни ласковости, ни угрозы не было в ее голосе, на снисхождение он отвечал воем, на запугивание сатанинским хохотом. К концу этого клинического месяца она нащупала единственно верную интонацию и теперь автоматически начинала с нее. Он постепенно затихал. Ей казалось, она тушит пожар — то тут, то там сполох пламени, но все тише, тише… Минут сорок он бормотал, там уже могла она начать заниматься своими делами, но тоже с осторожностью, прислушиваясь к стрекотанью на другом конце линии. Она умывалась, причесывалась, ставила кофе — но нельзя было включить телевизор — он свирепел немедленно, он готов был терпеть шум воды или даже рев кофемолки, но другой человеческий голос выводил его из себя. Музыку — если без слов — он сносил. Вешал трубку, умиротворенный. А на следующий день звонил снова.
Это надо было умудриться — стать бесплатным лекарем для психа, бальзамом на его кровавые раны. Но выхода-то не было. Когда месяц назад он позвонил впервые, она испугалась страшно, до истерики, онемела от ужаса и весь день не знала, куда деваться, воспоминания о его безумном тенорке накатывали весь день мутной тошнотой; она перебрала двести вариантов — кто это, откуда, зачем, кто дал ее номер; ей было страшно плохо весь этот день. К вечеру она заставила себя сесть и вспомнить его бредовый текст от начала и до конца. Да, потихоньку, с сигаретой, преодолевая горловые спазмы, что он там говорил, как он там говорил…
И нашла. Неструхин Олег Викторович, он себя назвал однажды, среди Никитиных, Нестратовых, Нечаевых, Максимов Леонидовичей и так далее. Переводчик, перевозчик, перебежчик, переплетчик… Да. Да.
Где-то год назад Сереже понадобился переплетчик. Она наугад спросила в своем издательстве, ей дали какой-то телефон, назвали этого самого Неструхина. Через пару дней Сережа абсолютно между делом, между двумя чашками кофе, сказал:
— Ой, Надь, а переплетчик-то твой псих, кажется!
Она заметила, что он такой же «мой», как и «твой», а что, собственно, такое?
— Да ну, абсолютный шизоид! Попросил две тысячи долларов за переплет восьмидесяти страниц. (Да, да, это Сережка тогда как раз защищал диплом). Но главное, понимаешь, он больной, это просто слышно. Визжит, вскрикивает… Ну его на фиг.
Она согласилась, что безусловно на фиг и немедленно. Переплетчика нашли другого.
А Надин домашний номер отразился у загадочного Неструхина на дисплее мобильника. И вот, сколько-то лет спустя, утром ее разбудило страшное и несчастное кваканье из трубки. Не троньте, не троньте, не ТРОНЬТЕ!
Ей стало немножко легче, когда она его вычислила — неизвестно почему. Назавтра он позвонил снова. Она опять дернулась, правда, не так страшно, как накануне, когда он только выл, хрипел и квакал, и она в спросонном ужасе орала ему, срывая голос: «Дима, это ты? Что-то случилось? Плохое? Страшное? С Аленой? С детьми? Убили?» — и каждое его взрыдывание в ответ слышала как «Да! Да! Да!»
Похоронила всех за эти полминуты. Потом уже поняла, что кто-то чужой, мелькнула мысль, что балуются, но тут же стало ясно, что — нет, так не балуются, такое звериное безумие не сыграешь никогда и ни за что.
Вой перерос в слова, и он понес свое — про то, что она мразь, мразь, надо, надо, надо, НЕМЕДЛЕННО!!
Она упала лицом в подушку и рыдала, захлебываясь, кусая наволочку. Трубка стрекотала рядом, а минут через пятнадцать смолка. Она потом звонила всем-всем и говорить не могла, а только слушала, что они подходят к телефону, раздраженно кричат: але, вас не слышно! — слава Богу, живые.
Второй раз она уже, конечно, не рыдала так безобразно, но ох эта волна тошной жути… Дождавшись мельчайшей паузы, она спросила: что вы хотите?
Он хотел, чтобы она сейчас же, СИЮ ЖЕ МИНУТУ, поклялась, что оставит его в покое и никогда больше не позвонит!
Сейчас она уже понимала, что надо было спокойно и очень тихо говорить — я вам обещаю, даю честное слово, что никогда ни за что вам не позвоню. Это бы не отменило его следующих звонков, но успокоило бы в ту минуту. Но она тогда еще ничего не понимала и закричала базарно и беспомощно: да это ВЫ мне звоните, да какого ж черта, чего-то там милицию…
Милицию… Ох, ну тут она сама виновата.
То ли на четвертый, то ли на пятый день она пребывала в полном раздрае. Ее уже понемногу отпустил первый первобытный ужас, но теперь она отчетливо понимала, что дело приобретает характер хроники. И тут как раз в гости забежал Дима, с которым они теперь виделись редко, а когда все-таки виделись, то она только расстраивалась — такой он был вымотанный на своей работе и так ему было не до нее. А в этот раз он приехал неожиданно — веселый, благостный, с замасленным бумажным мешком — пончики, жаренные в машинном масле, страшный сейчас раритет, увидел и не смог удержаться. Она схватилась за старую ручную кофемолку. И так они хорошо, прямо взахлеб, стали трепаться, выпили галлон кофе, как кашалоты накинулись на эти адские пончики… что в момент какой-то блаженной паузы после трех часов разговору она, посмеиваясь, сказала: а у меня тут вот какая история…
Дима… Ох, отмотать бы назад и прикусить бы ей язык, честное слово! Дима мгновенно стал мрачен и серьезен, как-то подсобрался и подобрался, пересел с дивана на табуретку и учинил ей допрос. Какой тембр, что говорит, сколько времени говорит, знаком ли ей хоть отдаленно этот голос, кого-нибудь напоминает… Услышав, что звонки длятся уже пять дней, уничтожил ее холодным изумлением: и ты за все это время ничего не предприняла? Мне не рассказала? — Услышав историю с переплетчиком, рассвирепел: почему Сергей ничего никогда не может сам?! Почему надо тебя втягивать?!
Сережа тут был настолько ни при чем, что она только руками всплеснула. Она умоляла ничего не делать. Но Дима уже ничего вокруг себя, кроме себя, не видел и не слышал. И через пару дней приволок какого-то мента, то ли кем-то рекомендованного, то ли просто участкового, она даже не поняла. Дело вышло пыточное. Спокойный, как черепаха, майор выслушал ее рассказ, улыбаясь. Потом долго, так же улыбаясь, молчал. Дима не выдержал и резко осведомился, не собирается ли милиция предпринимать что-либо по этому поводу. Майор продолжал улыбаться. Не мы, а вы — молвил он, выразительно интонируя — кажется, это из какой-то комедии, что ли? Она не помнила точно. — Не мы, а вы… Мы-то что тут можем сделать? В чем сыр-бор? Где состав преступления? Вас никто не ограбил, не побил… Телефонный разговор — это, знаете… Вот вы — вы, лично, да! — вы можете предпринимать какие-то действия… Только опять же — какие?
Дима насупился. Это запугивание, и мне удивительно, что вы не признаете такого ммм… Это телефонный терроризм! Его, этого психа, можно вычислить, запеленговать, явиться к нему и тогда…
— Да? — радостно спросил мент. — И тогда…?
— Ему можно пригрозить! — сказал Дима, теряя уверенность. — Напугать его можно. Объяснить, что так и по рылу схлопотать недолго. Если не прекратит названивать…
— Ага, — с удовольствием подхватил мент. — Это вы сейчас планируете противоправные действия. В присутствии меня. Не есть хорошо…
То есть все было ясно. Она опускала глаза — она же знала, что так и будет! Дима в две минуты скис и утратил прыть. А потом совсем мученье — мент отозвал Диму на кухню и — она прекрасно все слышала — спрашивал его там: а она — родственница ваша или кто она вам? — не могла это придумать? Знаете, женщины иногда…
Мент ушел, Дима просил прощения, а на нее навалилась ужасная тоска, которую она с трудом закурила и засмотрела сериями Пуаро. А псих продолжал звонить.
Первый звонок в день рождения ей поступил вчера, то есть уже сегодня — в полпервого ночи. Она думала — кто-то решил поздравить первым, но нет — звонила Бойцова, неуемная старуха; без всякого але бодро закричала в трубку:
— Надя! У нас беда!
Всегда у них была беда.
— Надо с Ольгой поговорить, у ней теперь чеченец. Никого нас не слушает, меня не слушает, мать не слушает, вся беспринципная, ничего, говорит, не знаю, это любовь навсегда. В гороскопе вычитала. Давай я тебе ее пришлю.
— Начинается, — мрачно сказала она. Как она этого не любила.
— Наааадь! — Бойцова сменила тон и заговорила искательно. — Ну я тебя прошу. Ну ты гляди, чего делается — только-только в институт поступила, сколько наших слез, а? Еле-еле запихали ее. Только-только… А она нам заявляет, что они сейчас женятся и она уезжает с ним туда… С Иринкой-то я так не мучилась никогда. А эта — бестолковая! И упрямая! Как что в голову войдет, так все! Вылитая я!
— Ну хорошо, а я-то что могу, Нина Петровна? — как это все ее раздражало… Дайте покою хоть в день рождения, так нет — на тебе, пожалуйста, чужую любовь и какую-то ахинею.
— Нааааадь. Ты поговори с ней. Ну вы ж подруги. Она всегда говорит — я только Надю буду слушаться. И Иринка мне — как Ольга нам все объявила, Иринка сразу мне говорит: мать, звони Наде, больше некому.
Условились, что Ольга приедет завтра, то есть уже сегодня.
До часу она сидела заведенная и злая, в час не выдержала и полезла в шкаф, налила маленькую рюмку хеннесси и стакан тоника и потом до половины четвертого смотрела «Город Бога». А в восемь утра, разумеется, позвонил он.
Но как же он странно говорил… Лейтмотив был такой: она ему все-все сломала. Все дело в ней. Он бедный перебежчик, переборщик, перебанщик, переменщик, а она его страшная судьба. Все из-за нее. Поэтому-то ей и надо было звонить каждое утро — так она понимала. Тут она его утешала. Но на этот неизменный стерженек наматывались гроздья других смыслов и идей. Колючая сладкая вата так наматывается на несъедобный прутик, ох. Если бы этот безумец только обвинял ее и тосковал о своей несчастной судьбе, она справлялась бы с ним одной левой. Она уже навострилась утешать и утишать за две минуты. Но дальше шла сладкая вата — ворох слов. И угадать его было нельзя. Поэтому она не могла просто отложить трубку на стол и спокойно заниматься своими делами — все время надо было быть начеку и как-то реагировать. Вот он выпаливал: эф-фералган! Эф-фералган! Федерация называется — чужих лекарств набрали и лечимся! — хоть хмыкай, хоть поддакивай, но молчать было нельзя. И она поневоле вслушивалась. Это бы еще полбеды — у нее накопился кое-какой опыт сочувственного подвякивания, и она вроде уже виртуозно умела не вникать — недаром за ней закрепилась слава человека, «который ТАК умеет слушать».
Но. Но. В вате бредятины то и дело попадались две-три слова, которые били ее током. Очень страшно. Он что-то про нее знал. И поэтому она его слушала. Как это началось? Пожалуй, где-то на десятый-одиннадцатый день. Он ворковал что-то про любовь, про кино, какую-то ерунду, она не вслушивалась — поезд в огне, поезд в окне, сломанные цветы, Джармуш, сломанные побеги, этот, как его — начал злиться, она тихо сказала: «Да-да, я понимаю, но тоже не помню, неважно»; Лилиан Гиш! — торжествующе прокричал он. — Лилиан! А ты сможешь ТАК улыбнуться? Сломано все, ты понимаешь, все? Да? Дааааа! — И вдруг, неожиданно: Наследники великих! Психопотомки!
И она вздрагивала:
Сидели вечером огромной компанией, как всегда. Не день рождения, не Новый год, а просто вечернее чаепитие, как у них это принято, человек на пятнадцать минимум — только самые близкие. Преферанс. Все сидели в большой комнате, дымили. Эту комнату она знает наизусть, стоит закрыть глаза, она представляет: стол, очень красивая скатерть в желтых пятнах, тень от ободранного роскошного абажура, два черных комодика, заваленных барахлом, книги, книги по всем стенам, статуэтки, вазы, пожелтевшие карты на стенах; комната, куда ни плюнь, везде забита антиквариатом, под завязку. Перекошенный Поленов на единственном свободном от книг пятачке — сначала он ее раздражал, и она просила: можно я поправлю картину? — и Гелена ворчала в ответ: ты не сможешь, она тяжелая, у нее центр тяжести смещен, надо перевесить, а кто это будет делать? Полон дом мужиков, никто не может, что — я буду ее ворочать? Не буду и тебе не дам, пусть так висит, если никому дела нет.
А потом она привыкла. И каждый предмет интерьера встает у нее перед глазами — так можно знать только свое жилье. А эта квартира ей и впрямь родная.
И вот тогда кто-то из девиц, Блохина, что ли? — кто-то приволок с собой потомка великого поэта-символиста, Бальмонта — не Бальмонта, черт знает… Какой-то давности и ветвистости наследника. Это было у них принято — вечно они все, и она тоже, кого-то в компанию притаскивали. Компания разбухала.
Наследник хватил коньяка, пару раз прицельно сострил, подсказал чего-то в преферанс и освоился.
— Ничего, милый такой, — осторожно сказала она Блохиной.
— Милый, — отозвалась та, — только манерный, не могу. Прицепился, как репей. Полночи шагане-магане и не уходит. Куда мне его было девать?
Шутили, смеялись, вечер шел. Потомок парил и царил; сновал по квартире, громко восхищался, убегал в коридор звонить, тянул Блохину плясать; затем вдруг сел за стол, обвел всех сияющим взглядом и сказал: «Веселитесь? Ну-ну, резвитесь, милые мои. А я уж полчаса как газ на кухне открыл».
Ринулись на кухню — точно, газ из всех конфорок, мерзкий запах разливается.
Витька тогда этого наследника с лестницы спустил. Кроме всяких шуток — вышвырнул с довольно крутой винтовой лестницы. И тоже до сих пор у нее перед глазами эта лестница и пижонистый горе-террорист вверх тормашками.
В день ее рождения псих как будто решил сделать ей подарок. Он почти не орал и не рыдал. Очень спокойно, полуинтимно, как будто сто лет знакомы, он спросил — ну как?
Она осторожно ответила — да все ничего.
— Да? Ну как это ты хорошо сказала! — обрадовался он. — Но знаешь, одна мысль у меня, одна такая… Почему она не бежала с ним? Гордость! Это адская ваша гордость! Ооооооох, как я плюю! Я плюю на нее, понимаешь? Одноклеточные меркантилки! Только бы о своем и о своем. Вот почему так, ответь мне! Вот, допустим, отечество отцов-героев — ну, представила себе? И я буду эту вашу гордость свиномордскую проявлять? Да никогда! Да миру не вертеться просто! А вы-то, — тихо и горько прокричал он, — вы-то что же, ну?!
— Я думаю, это слабость, — ровным голосом отвечала она. — Это нужно простить.
— Простить?! — тут он уже ерничал, надо было осторожнее. — Хорошо. Все понял он. Простить. Простить меркантилок, мягкотелок, субфибрилок. А наркотиков? Тоже простить, скажешь? Уроки наркотиков, ты видишь, чувствуешь? Да, да, да.
И ее залихорадило, как лихорадило тогда.
Снимать нечего, нет сюжета, нет фактуры — она понимает это мгновенно, еще в аэропорту. Вроде бы так давно не была в Кабуле, так ждала, а снимать нечего. Все уже двести раз показано-рассказано. И делать тут нечего. И ничего не меняется вообще, сплошь выжженное небо, сплошь горелый песок, Афган, Афган, страна моя, и от песка страшно першит горло. И жарко. Вязкий запах пота везде. И ее лихорадит, лихорадит.
— Ю гот фивер, — говорит Хамид и предлагает ей воду — она мотает головой, вода в какой-то подозрительной баклажке, неизвестного происхождения, это нельзя ни в коем случае. Проверенная вода в бутылке у нее есть, но в рюкзаке, и как же теперь за ней лезть? Неловко. Как она ждала этой командировки — и что?
— Гоу эхед! — командует Хамид, шофер оборачивается, подмигивает, старый хаммер взревывает, как раллийный болид, она не успевает закрыть окно, глотает облако песка и заходится от кашля. Хамид бьет ее по спине и хохочет.
— Йеее, бейби! Зай гезунд!
Суржик-пиджин-бастард-инглиш-идиш. Прекрасно. Замечательно.
Школа на горе Навабад — когда-то здесь была каменная крепость, а сейчас уже невозможно разобрать, что за обломки валяются в пыли, есть ли в них хоть какой-то интерес. На всякий случай она фотографирует и обломки, и каменные глыбы. Порывается подойти поближе и щелкнуть хотя бы школьное окно, но Хамид свирепо шипит и оттаскивает ее за локоть, довольно больно и бесцеремонно. — Уонт трабл, э? Айайай. Уэйт.
Ее уже не бьет током от его прикосновения, как било в первый раз. Сейчас это просто мерная лихорадка, субфибрилка, включившаяся, как только она увидела его в зале аэропорта, издалека. И его рука на ее плече или спине — ну что рука, ну еще одна волна жара.
Все было не то, что тогда, тогда было страшно, пару месяцев спустя после 11 сентября, упоение и холодок бежит за ворот постоянной опасности. А потом он. Как это было?
А теперь она просто уныло убеждается, что в нем сконцентрировалась ее жизнь. И делай что хочешь. Она так рвалась в эту командировку, так изнывала — ну что, все то же? Или вдруг — отпустило? Прошло несколько лет, и наконец подвернулся идиотский повод: в кабульских школах ввели новый предмет — о вреде наркотиков. Она приехала («Надь, ты уверена, что это повод? Ты уверена, что там есть что снимать?»). Снимать нечего. С ней все то же — полная потеря личности, мерное сумасшествие, от которого она умрет.
Он трогает ее за рукав. Мальчики ушли, перерыв, после начнутся занятия девочек, можно идти разговаривать с учителями. Он трогает ее за рукав, и жар снова заливает ей глаза и живот.
Ольга ворвалась в квартиру как ураган и кинулась целоваться.
— Бабушка просила передать извинения, она тебя не поздравила вчера!
Надя подавилась саркастической шпилькой и спросила только: кофе будешь?
— Я, если честно, есть хочу!
— Нечего есть. Только картошка и кофе.
Картошка есть — это сильно сказано. Были три серенькие картофелины, Оля смела их мгновенно, полезла в холодильник и захлопала глазами, высунувшись из-за дверцы:
— Как — вообще больше нет еды?
— Отстань от меня со своей едой, — беззлобно огрызнулась Надя. — Я худею.
И тогда Оля стала рассказывать про свою любовь. Идиотка она была вдохновенная.
В общем, они предназначены друг другу судьбой, это аксиома. Ну если нужны кому-то доказательства, то пожалуйста: за день — буквально! — до встречи с ним она купила книжечку про свое имя, бывают такие маленькие брошюрки — ну про разные имена, и вот она купила «Ольгу», и там на первой же — буквально! — странице написано, что самая идеальная пара для Ольги — Руслан. Встретить его в наших широтах, сама понимаешь, не так легко — где взять Руслана в Москве? И вот на следующий день она буквально поймала машину, а за рулем… — тут Надя случайно отвлеклась на таксу за окном и пропустила большой пассаж — описание внешности и первый диалог.
Короче, он был Руслан.
На салфетке лежали свежепожаренные зерна. Море, магнолии, жара, Батуми. Надя неторопливо, преувеличенно неторопливо, как в замедленной съемке, крутила ручку старой кофемолки. Две ложки кофе, смолотого в бархатную пудру, две — сахара, очень хорошая вода. Больше ничего. Любые добавки просто скрывают неумение варить кофе.
Короче, тут нет сомнений, и только дома скандал, дикие люди, у них расовые предрассудки. Вчера, когда она им сказала, такое началось! Мать с валокардином, орет, бабка набычилась и молчит, но она, конечно, тоже против, короче, Надя, вся надежда буквально на тебя. Ты знаешь, что они мне вчера говорили? Что все чеченцы — поголовно буквально — наркоманы! Что их еще прям с детства учат: героин, опий, марихуана, гашиш!..
Дальше Надя уже не слышит.
— Героин, опий, марихуана, гашиш. Мы рассказываем детям о вреде наркотиков, приводим примеры. Школьники уже сейчас должны знать, к чему может привести их употребление, — преподаватель сносно говорит по-английски.
— Вы думаете, что действительно их убережете?