Плен Савин Иван
Учитель смотрит на нее не мигая.
— Что мне вам ответить?
— Что бы он сейчас ни ответил, статья будет роскошная, — сладко говорит Хамид. — «Да! Мы спасем наших детей!» — сказал мне этот наивный и прекрасный в своей наивности человек. «Нет. Мы никого уже ни от чего не убережем!» — сказал мне этот молодой афганец, удивительный в своей ранней мудрости.
Прежде чем почувствовать боль от этого предательского укуса, она успевает опешить: он начинает фразу с whatever, он говорит гладко, без единой ошибки, без этой дурноватой придури!
Она с детства боялась клоунов. Они невыносимо говорили — раскатываясь на «р-р-р» и уродливо кривляясь. Отвращение ее граничило с ужасной тоской. Когда она впервые услышала речь Хамида, ей чуть плохо не стало — «Кабаре», мастер церемоний, Джоэл Грей, бриолин, все то же аккуратное гаерское юродство.
Тогда она еще спрашивала его:
— Ты ж Гарвард закончил, как ты можешь так говорить по-английски!
— Форгот! — улыбался он. — Абсолютли.
Таджикско-еврейский мальчик, верный воин альянса. Ее переводчик, забывший язык, переметнувшийся на сторону своей страны. Ох, что она говорит? Как это было? Когда ввели войска, и его, маленького совсем, одиннадцатилетнего, увозили из Кабула — его, родителей, братьев и бабушку-еврейку, проклинавшую тот день, когда она вышла замуж за таджика, тот день, когда родила дочь, тот день, когда дочь вышла замуж за афганца, тот день, тоддень, тоддень, тоддень. Она так и слышит стук копыт, то есть колес — то есть на самом деле в этой машине просто стучит кардан. У нее слипаются глаза, и она видит как наяву — у него слипаются глаза, он сворачивается клубочком где-то в углу, в кузове грузовика, который везет его в политическое убежище. И засыпает.
— Вор килльд май ленгуич, юноу.
Это было тогда, в первую их встречу. Теперь она не задает никаких вопросов. Она проглатывает обиду молча — он прав. Говорить с учителем не о чем. Да, уроки наркотиков — неплохое название для статьи. Да, час в день учитель талдычит что-то такое несчастным мальчикам. Мальчики слушают, опуская глаза. Потом идут мыть машины. «Чтобы заработать на школьный обед, одному ученику надо вымыть пять машин». Еще годик в школу походят, а потом пора завязывать — засиживаться нечего, надо дело делать, семью содержать. Учатся пусть мелкие, им пока можно. «По уровню неграмотности Афганистан лидирует среди всех прочих стран региона». И ей разом становится худо от этих ладных формулировок, которыми она думает; она закусывает губу, вспоминая вечные репортерские презенс «Я иду под грохот канонады» или имперфект «Мы шли под грохот канонады».
Ладно, — резко говорит она, чуть резче, чем стоило бы, — спасибо большое. Вы очень помогли.
Зачем дальше было все это? Не иначе как ей не на память, а на муку, на какую-то больную радость. Они выходят из школы и спускаются по кривым ступенькам, Хамид вдруг останавливается, оборачивается к ней и, глядя снизу, улыбается своей невозможной улыбкой.
— Ты поедешь со мной в Джелалабад?
Мальчик мой. Восточный мой мальчик.
Он перехватывает мой взгляд и
черные глаза, насмешливые
и веки наливаются тяжестью.
карие глаза, насмешливые, я правда не могу дышать, как же это — астма, паническая атака, сердечная недостаточность — какая там недостаточность, это уж тогда избыточность, потому что у меня сердца этого — еще на троих, если надо, на четверых, заберите у меня излишек, потому что я от него — правда — дышать не могу — совсем.
Отпусти меня, отпусти.
Она только смотрит на него и не может спросить хотя бы — хотя бы! — про разрешение.
И они едут: разрешение он достал.
На прощанье Оля поцеловалась с ней двести раз. Надька, Надька, если б не ты, я вообще б не знаю, как на свете жила! Спасибо тебе такое, такое!
Сотни раз она это слышала — участь доброго друга. Оля волной — шарфик на шею, сумку из какого-то ничтожного крокодила на плечо, еще поцелуй, финальный, взрывчик аромата духов Angel, противных таких. Ну все, пока-пока-пока.
Мыла на кухне турку и чашки, телефон в комнате разрывался. Не подойду, хоть вы все лопните.
Ей не страшно, ей очень-очень весело. И ничего не понять.
— В провинции Лагман сегодня ночью взорвали цистерну с нефтью, я тебе говорил, — голос глухой. Неужели это он — растерянный? Неужели я вижу его — беспомощным?
Это верно — еще днем, когда они ехали в школу, по дороге им встретился натовский патруль — две зверские ощетинившиеся каракатицы: пара бронированных машин, отовсюду торчат солдатики со стволами на взводе. Хамид тогда сказал ей — они нервничают, транспорт шел из Джелалабада в Кабул, и ночью взорвали… Жертв вроде бы нет. Она сделала умные глаза. Но сейчас ей хоть убей не понять, как связаны между собой две вещи: вот эта несчастная нефть, броское словечко, склеившееся с броским же баррелем, нефть — фишка, которой она козыряла в разговорах, статейный штамп — и вот ее жизнь: пистолет, упирающийся ей под лопатку. Под лопатку кололи от кори. Как это все связано, как?!
Человек с пистолетом что-то клокочет Хамиду, тот отвечает коротко и покорно. Потом переводит:
— Он говорит, что мы можем разговаривать тихо. Что ты еще хочешь спросить? Перестань смеяться. Это захват.
За окном коричневая пыльная страна и голубые горы — это из ее репортажика, судьба которого сомнительна, ох сомнительна. Она пытается понять, и ее разбирает смех. Этот талиб-шизофреник-неудачник, он рассчитывал на серьезную диверсию, а всего-то, бедняга, — одну цистерну с нефтью. Потом он притаился, просидел в засаде всю ночь, а они попались ему на пути и теперь сидят — заложники в собственной машине. Все это очень смешно.
— Але!
— Надя, дорогая, с днем рождения тебя! будь…
Дима звонит — ну надо же чего делается! Вспомнил! Позвонил в тот же день — даааа, история! Надя повеселела, прижала трубку плечом к уху и полезла за сигаретами. Дима неловко пожевал какие-то поздравительные слова, помялся и решительно двинул в атаку.
— Слушай, я как всегда по делу. Но ничего. Скажи — ты ведь сегодня не празднуешь?
— Нет, — едко ответила Надя, предчувствуя недоброе и заранее ему радуясь.
— Слууушай… а ты не приедешь тогда на Кировскую сегодня вечерком? Мы хотели маме собаку оставить, а мама на Кировской. Мы собаку туда, а они никто не справляются… собака психует, соседи жалуются, ну ты понимаешь… А, Надь? Ты ж все равно не празднуешь.
Для порядка она буркнула — совесть есть?
Но они уже хохотали и договаривались. В восемь. Прекрасно. Замечательно.
— Але!
Скрежет и вой. Псих звонит второй раз за день — это бывало, но редко, что-то, значит, у него не то. Что-то я за него беспокоюсь, — фыркнула про себя и тихо-тихо проговорила: да-да, я слушаю…
Какая же у нее ужасная любовь. Восточный мальчик. Ресницы. Усмешка. А то вдруг улыбка эта невозможная: чуть дернется уголок рта — а ей, как марионетке, мгновенная отдача: боль и ломка. Цель одна — дотронуться до его ключицы, один раз только дотронуться и все, ну, пожалуйста. Об этом она думает давно. Об этом она думает и сейчас, когда они оба под прицелом. И еще она вспоминает, как ругала сама себя за плохое настроение. «Плохое настроение?! Плохое у тебя настроение?! Плохое настроение было у Корчака на вокзале! Все остальные не смеют иметь плохое настроение!»
И вот теперь она с горьким торжеством говорит сама себе — у меня ОЧЕНЬ плохое настроение. Я помешалась на бездушном афганском мальчике, я рехнулась, вся моя жизнь — тоска о нем; мне нету дела и места нигде без него — а он едва ли помнит мое имя; я говорила — он выжигает из меня жизнь, — и вот, пожалуйста: мне и в самом деле жить осталось очень мало. Этот безумец-талиб с пистолетом вообще ничего не меняет — мне и так оставались считаные часы. Да. Да. И могу я хотя бы сейчас сказать — у меня ОЧЕНЬ плохое настроение?!
Она поднимает на него глаза. У него кривится рот.
И тогда будь что будет, да будь он проклят, да будь ты проклят, мне не выжить иначе, это инстинкт-самосохранение — рванулась к его губам, выплевывая на ходу какие-то ошметки сердца.
Дальше все очень быстро.
В этот же момент Хамид выбивает…
Или нет.
В этот же момент она выбивает пистолет из рук террориста.
Я выбила, да?
А Хамид его перехватывает и…
А псих-то был явно в ударе. Зачем он позвонил второй раз?
— Ты была не права, — с порога заявил он. — Врачевание ран? Зубоублажение? Напрасно, напрасно!
Она вздохнула — ну что за напасть. А он и не ждал ее ответа.
— Нет, ты послушай, послушай меня. Ты всегда говоришь гиль. Гладиолусную глупость. А ты вот просто послушай. Я вижу зачем быть — ну как это — цель вижу, и иду — как Цинциннат, как Цицианов. Наперерез-наперекор! Тогда — зачем простить? Зачем тогда жалость? Жабья дурь, я тебе говорю! И бабья тоже. Видишь цель — пошел! Без гордости, без жалости! Ни шагу назад! Приказ 227 слыхала?
И тут память играет с ней адскую шутку.
…в каком-то медицинском кабинетике. Окна, белым замазанные до половины. Солнышко. Их четверо — сильно беременная тетка в белом халате, большеглазый перепуганный лейтенантик, убийца и она сама. У нее какая-то странная тяжесть внутри, перенасыщение. Солнышко слепит. Вдалеке кто-то жарит на баяне, гадость какую-то, яблочко. У нее и у лейтенантика связаны руки, беременная у убийцы под прицелом.
Отпусти меня, отпусти, — беззвучно молит она, — отпусти меня, и я никогда больше ни о чем не попрошу и я больше никогда так не буду.
Этот, с наганом, не слышит ее — он в каком-то вздорном восторге говорит про приказ 227 — «Ни шагу назад», про дезертиров-мерзавцев, про жар огня — и тогда она в ярости швыряет трубку и отчаянно плачет. Плача, она идет в ванную, причесывается, потом выбирает одежду, телефон трезвонит, но ей совершенно плевать, пусть хоть взорвется; плача, переодевается и, уже успокаиваясь, курит. На улице, говорили в новостях, +17, она накидывает куртку, проверяет ключи и мобильник и захлопывает за собой дверь.
На празднование Надиного восьмидесятипятилетия мы с мамой и бабушкой приехали с опозданием. Поэтому мы не видели самого главного — ее отчаянного восхитительного изумления, когда она, думающая, что приехала отпустить Диму с женой в гости, перешагнула порог комнаты и увидела огромный стол и всех-всех-всех, кричащих ей «С днем рождения!» Поэтому я только могу представлять себе, как она сияла, как чуть не плакала, как вглядывалась в огромную разновозрастную толпу и постепенно всех узнавала: вот племянники — Дима с женой и детьми и огромным черномордым псом, вот внучатые — Сережа, какой милый, пришел, дети друзей, внуки друзей… неуемная старуха Бойцова с семейством, однополчане, с работы, из газеты, из издательства… Это была действительно блестящая Димина идея — вытащить ее обманом на Кировскую и устроить сюрприз.
И вот она сидит во главе стола с маленькой рюмочкой коньяка, со стаканом тоника — и, улыбаясь, щурится на свет; книги, книги, желтые карты на стенах, черные комодики, драный абажур… Она немножко растрепанная и пока еще немножко растерянная и растроганная, но уже стремительно обретает способность ехидничать.
Мы не застали Геликова тоста, но я знаю его наизусть: он говорил о том, что он знавал Надю аж под другим именем, когда от ее нелепого полного имени Надина (ох, Гелик, опять ты?! как тебе не надоест!) вдруг образовалось дурацкое неправильное уменьшительное; что они с Надей связаны страшным общим испытанием. Он вспоминал о том, как они, потерявшие друг друга после войны, случайно встретились на Гоголевском, узнали друг друга, он притащил ее на Кировскую, и с тех пор они созваниваются каждый день. Он говорил, что Надя — один из самых мужественных и романтических людей в его жизни. Что ей довелось пережить столько потерь, сколько мало кому под силу (ох, Гелик…), но только она могла сохранить такую силу, такую… (тут он запинается, и Надя мгновенно отвешивает ему какую-то искрометную едкость — взрыв хохота, снимающий патетику). Что Надя лучший друг — обратите, между прочим, внимание — с ней все всегда на «ты»! Что она — с одной стороны, человек поразительного репортерского зрения, пронзительного, в корень — и пусть она много лет назад ушла из журналистики… вот вам, кстати, пример удивительной Надиной романтической бескомпромиссности: не смогла писать, что хотела — и ушла! Но с другой стороны, у нее дар редкого писательского воображения — и этот дар видеть и переживать она пронесла через всю жизнь (Ну уж и через всю!)…
Но в этот момент мы своим звонком прерываем тост, и Надя с рюмочкой в руке бежит нас встречать, как — еще гости?! Прекрасно. Замечательно.
Часть 3. Кавказский плен
Они тогда уже, конечно, не так голодали, как на Днепре, но все равно все равно все равно. Что-то снилось мучительное и манящее — сливочная помадка и сливочное масло. У них даже уговор был, на весь их состав — ни слова про еду. Кто чего до войны едал — молчи. И вот Джанибекяну пришла эта феноменальная посылка — сорок штук огромных гранатов. Они столпились вокруг ящика. Темно-розовые бомбы на холщовой тряпке.
— Есть вы это не сможете, — улыбаясь, сказал тощий Джан. — Сейчас я вам покажу, что делать.
Они давили их руками, цедили через тряпку, доливали спиртом — и ничего слаще с тех пор не знали. Сережа и после войны никогда ничего другого не пил, его не соблазняли жалкие роскошные КВВК; он бодяжил спирт гранатовым соком из пузатой банки, в пропорции один к одному. Даже когда моя бабушка защищала диссертацию в шестьдесят-каком-то году и на банкете учинили дебош-коктейль и все страшно отравились этим кромешным пойлом (туда пошли все спиртные напитки со стола, огуречный рассол, дюшес и содержимое трех пепельниц) — даже тогда один человек остался в живых — Сережа, потому что пил свой гранатовый спирт.
Потому что — как же они пили тогда этот гранатовый спирт — двадцать мальчиков, одуревших от голода и своей победы; двадцать тонкошеих идиотиков. Крепче других оказался Джанибекян — даром что он из них был самый тощий.
— Волик, — тогда его Сережа спросил, — а почему тебя так странно зовут?
В 40-м году мама уже перестала ждать, что папа вернется, он сидел уже пять лет, и вот этим летом она перестала говорить Волику «Это папа решит», а Арчилу, маленькому, больше не рассказывала сказки про богатыря и Мормышку. Мальчики поняли, что так и надо. Было ясно, что старший будет теперь глава семьи — и он бы и рад, но мама умоляла прежде закончить школу. А ее, конечно, никуда не брали на работу, и она по ночам шепотом говорила сыну: «Ты понимаешь, милый, так жалко образования, я же хороший врач». Маленький тогда, к счастью, вообще ничего не соображал. Было лето, он целыми днями шарился по Важа Пшавела с такими же мелкими, и тетка Гурия кричала им из окна, чтобы они шли есть варенье. И звала их шантрапой, а Арчил потом требовал, чтобы Волик ему это объяснил. Спасибо тетке — маленький хоть что-то ел, а старший все сидел дома и учился-учился, чтобы сдать экзамены экстерном и скорее-скорее стать главой семьи, и вообще носа из дома не казал, а дома-то с едой было не очень. А мама бегала по всему Тбилиси, искала-искала работу, и никуда ее не брали. Волик с мамой отощали за это лето, как собаки, а Арчил отъелся вареньем с хлебом и стал кругленький.
Потом помер провизор в аптеке на Гришашвили, которая рядом с банями; тетка Гурия нажала на все педали, и маму чудом туда взяли. Тетке Гурии пришлось как следует наврать, чтобы уговорить заведующего: она сказала, что мама с папой уже почти развелись, что и брак их — не брак, а одно недоразумение — да где вы видели, чтобы грузин с армянкой вместе мирно жили? Так что этот ваш грузин репрессированный ей и не муж, считай. И фамилия у ней ее собственная, а не мужняя. — Но у детей-то, у детей ее — какая фамилия?! Ты вообще понимаешь — что у них за фамилия?! — кричал заведущий. — Тетка-дипломат поклялась, что фамилию детям скоро сменят. Так Тамару Джанибекян приняли на работу с испытательным сроком без ограничений — то есть до первой малейшей провинности.
Мама была на новой работе, Волик учил теплоту, а Арчил принес домой десять бракованных бюстиков Сталина, с перекошенным носом, со смазанным глазом, с острым ушком, как у фавна. — Ачико, это что? — побелев, спросил Волик. — Во чего есть! — гордо ответил Арчил. — Они там валяются!
Натрескавшись теткиного варенья, вся эта мелкая гоп-компания полезла на задворки гипсовой фабрики, где была гигантская помойка. Туда сбрасывали опасный фабричный брак. Пятилетние пацаны икали и хрюкали, выискивали самых мерзких уродцев и очень весело играли — и вроде даже никто их не видел, но только все пошли по домам с пустыми руками, а маленький Арчил, пыхтя, притащил десять бюстиков с собой — похвастаться — смотри, Воля, рожа какая, а? Смотри, глаза нет! А этот какой урод, гляди!!
— Заткнись!! — заорал Волик, понимая, что они погибли все. — Ты сам урод!! Нельзя! Нельзя!! — маленький выпятил губу и приготовился реветь — Г…г…говорить слово «рожа» нельзя!! — выдохнул и сам чуть не заревел — даром, что старший брат, глава семьи и здоровый парень. А что делать-то?
Мама не плакала, мама окаменела. Это был конец. — Давай в сундук засунем? — тихо предлагал Волик. — Увидят, — монотонно отвечала мама. — С обыском придут и увидят. — Давай на помойку? — Там сумасшедший Гия шарится каждую ночь. — Давай закопаем? — Собаки разроют.
И тогда Волик принял свое первое страшное решение. — Давай ступу! — велел он.
До рассвета они толкли бюстики в провизорской ступке — по очереди, потому что очень уставали. А утром разбудили маленького и пошли в паспортный стол менять мальчикам фамилию.
— Мама! — спросил ночью Волик — оставалось всего два бюстика, и мама села покурить. — За что папа сидит?
— Его спросили: вы что — родственники? А он ответил: нет, однофамильцы. Те Джугашвили — из Диди-Лило, они семья побогаче, а мы… Эх, чего там вспоминать… Ты не голодный, кстати?
И когда он куда-то вниз стал валиться, она его, уже довольно здорового, хоть и тощего, поймала и усадила на пол. Еды, конечно, не было никакой, и она достала огромный гранат и с силой выдавила из него полстакана сока; потом долила спиртом из мензурки и заставила выпить до капельки. Впервые за долгое время он ощутил блаженство сытости и уюта. Есть не хотелось совсем! Только спать — немножко.
В паспортном столе на них уставились с подозрением, но тетка Гурия железной рукой навела порядок — видимо, шепнула что надо про репрессированного отца, про фиктивный брак, то-се. Паспортистка пожала плечами и начала строчить. Потом вдруг подняла голову — красивая такая девка, немногим старше его, Ника, что ли? как она ему потом снилась… — и сказала:
— А что это вашего старшего мальчика так странно зовут?
— Я очень люблю Моцарта, — бесстрастно молвила мама. — Молодая была, вот и назвала по имени композитора.
Волик молчал — имя ему вообще-то выбирал папа. Тетка Гурия стала покрываться красными пятнами.
— Странное имя, — не унималась красавица Ника. — Знаете, что могу предложить? Есть такой металл — вольфрам… основа тугоплавких металлов в металлургии… И слово красивое, и ему подходит — вы же его Воликом зовете?
— Вы предлагаете его переименовать? — спросила мама.
Тетка Гурия дернула маму за кофту.
— Ты как? — спросила мама.
Мальчик светло улыбался. Ему было плевать.
Он еще с ночи продолжал ощущать терпкий вкус, вечером этого дня он, так же улыбаясь, сказал Нике — ну что же ты, выходит, окрестила меня? Иди сюда… — и она сцеловывала с его губ остатки граната.
— Погоди, кккак тебя на самом деле зовут? — стремительно трезвея, спросил Сережа.
— Да ладно, Серег… — светло улыбаясь, отвечал Джан. — Какая там разница. Ты пей больше. Пей, родной, я тебе говорю — главное, есть не хочется, жить вроде можно…
Часть 4. Плен
— Жили-были две старушки. Они были одинокие-одинокие, никого у них не было. Жили они вдвоем и уже собрались помирать, а тут как раз началась первая война. Старушки подхватились и пошли на войну за любовью. От безысходности. И что ты думаешь? Пришли они на войну, сестрами милосердия устроились и тут же обе нашли себе любовь. А потом война закончилась. Дальше там паршиво было, революция началась, телеграф, телефон заняли — и старушки вернулись домой и совсем затосковали без войны. И так прошло двадцать лет — и снова война! Теперь вторая. Старушки наши прямо ожили и стали мечтать. И что ты думаешь? Прицепились к эшелону и поехали снова на войну, медсестрами. Два раза их чуть с поезда не ссадили — а они прямо намертво прицепились и не сошли. А там уже всем наплевать стало — ну старушки, так старушки. Так они попали второй раз на войну, сбылась их мечта. Они даже сами так говорили: мы на войне на мужика таимся — самое оно. И что ты думаешь? Нашли второй раз себе любовь. Такая история.
Младший внук вертится в коляске и не засыпает, он слишком мал для этой истории, а старший слышал ее уже много раз. «Гель, погоди, не видишь — у него соска выпала? Стой. Вот. Куда ты ее суешь, нельзя с земли!!» Старший выхватывает у него соску и запихивает себе в карман, маленький недовольно кряхтит и дает слезу; он стоит, растерянный, не знает, что делать, улыбается; но старший все налаживает: вместо соски — обслюнявленный обломок сухаря, чуть покачать коляску, ну все, угомонился, пошли, Гелик, ты повезешь? Хочешь, я повезу? Нет? Ну ладно, давай дальше.
Поэма «22 февраля», что запомнилось.
- Все сидели в сыром подвале.
- Лица прятала полутьма.
- А на улице мины рвались,
- Загорались, как свечи, дома,
- Рядом бой кипел, не смолкая,
- А земля — улыбалась весне.
- И на солнце медленно таял
- Под ногами розовый снег.
- О весна! Ты была ошибкой,
- Принесенной из жизни другой,
- Но для нас — обернулась улыбкой
- Неожиданной и дорогой…
И потом он туда же присобачил песню:
- Мы тихонько песню поем:
- Я по свету немало хаживал,
- жил в окопах, в землянке, в тайге…
— специально выбирал размер, хотя поначалу думал писать амфибрахием.
Не было никакого полусырого подвала, был штаб в Барте — усадебный дом. Мина — да, мина попала в дом, но пока все были целы. Связи не было ни с командованием, ни с соседями — никто ничего понять не мог, все сидели, как квочки. Потом вдруг — обухом по голове: танки прорвались! Так, значит, готовятся люди к смерти — у Гелика вдруг разом обострился нюх, и он стал хищно тянуть носом и расщеплять запах на составляющие — огурцом немножко, сырым загородным домом, вообще сыростью, тряпками мокрыми, дождем. И тут Смаглий сказал — надо занимать круговую оборону. И они пошли.
В этом сарае вчера она, хулиганя, лизнула ствол винтовки — он чуть с ума не сошел. Потом он осторожно гладил ее по животу и бесился от тоски и ревности — не его она была, хоть ты тресни! Вроде покорная такая, нежная — но вся где-то не здесь, даже тогда! — и тогда думала явно о другом — чем-то или ком-то — он не хотел знать. Теперь там толпился народ, суетливо расхватывали винтовки, патроны, гранаты. Они тоже взяли по винтовке, по гранате в карман и пошли к околице и вот наткнулись на полукруглый окоп в полроста — то самое подходящее для круговой обороны место.
Они четыре часа сидели в этом окопе и смотрели, как через поле бегут люди. Бегут молча — даже топота не слышно — все вязнет в мокрой земле, дождь был — только дыханье, сопенье. Они смотрели, смотрели… Задеревенели — с места не двинулись. А потом поле опустело, и они обезумели. Неправильно это было, неправильно. Им бы отсидеться чуть-чуть, хотя бы до темноты, а там уже продираться к Грону через село… впрочем, ну да, они думали, что село занято немцами. И все-таки они бы, наверное, так и торчали в этом окопчике, если не один эпизод.
Был там еще маленький пулеметчичек — он сидел вместе с ними все эти четыре часа, страшно надоел. Гелик все думал — поцеловать ее? Одна щека у нее была в глине, а губы потрескались, покрылись корочкой, и она все время сосредоточенно дергала эту корочку, раздергала до крови — и он все хотел ей сказать: прекрати! — но вспоминал вчерашний сарай и этот ствол винтовки… и не мог ничего. Она, конечно, смелая была и… ннне смелая, а непонятно как сказать. Раскованная? Раскрепощенная? Все не то. Но куда всем его московским девочкам до нее. Как же мешал этот пулеметчичек, зараза… Говорил и говорил, говорил и говорил. А потом, когда стало так омерзительно тихо и затих гул и уже никто никуда через поле со страшным сопеньем не несся — вот тут он перестал тарахтеть, вскочил на брустверчик, виновато развел руками (а то, может, просто равновесие ловил) и сбежал. Гелик рванулся — куда? Но Нина схватила его за руку и с силой дернула вниз. Пулемет валялся на земле. Патронов не было! И вот тут они решили бежать.
Бежали через поле, взявшись за руки, и он все время отставал, потому что сапоги — впрочем, о сапогах разговор отдельный.
….и написав «тачал», радостно потянулся. Все-таки язык не пропьешь, язык тренировать надо, всегда, в любую минуту. Вот не мог вспомнить, написал — «делал», потом — «шил», потом все зачеркнул, написал «сапогами меня обеспечил» — не то! Вышел, покурил, лизнул сахару два раза — осенило: тачал! Сапоги тачают, ну как же! И кинулся дописывать письмо: «а сапоги мне, мои милые, тачал один тут прекрасный старичок…», тачал со старичком дали хорошую аллитерацию.
Это был крепенький старичок-пенек, балагур и душка, чернокудрый, когдатошний сапожник, а у нас штабной писарь. Всех сапогами обеспечил, пил, хохмил, гитарил, ничто его не брало. Так что когда Гелик встретил его в плену, в лагерном бараке — уже совершенно седого, он попросту не узнал его. Мало ли! Но белоголовый писарь его окликнул. Когда все ушли занимать круговую оборону, сказал он, в штабе вместе со Смаглием остались человек пять. Мы там сидели, сахар грызли — у нас головка сахару оставалась, вот мы ее кололи и грызли. А потом пришли немцы… они нашли сарай с изуродованными трупами. Трупами каких-то немцев. Других немцев каких-то, не знаю. Со следами насилия. Они потребовали выдать виновников злодеяния. Никто не признался. Тогда они расстреляли нас. В Барте русских не осталось — кроме одного капитана, его какая-то проворная мадьярка спрятала у себя, хотя как ей это удалось — шут знает…
А с сапогами он, конечно, схалтурил. Впрочем, кто знает, был ли он когда-нибудь сапожником — может, он выше подмастерья и не поднимался никогда. Один сапог был куда ни шло. А второй мешковат немного, нога в нем болталась. И вот сейчас… Сапог чавкал, засасываемый мокрой землей — и то и дело скособочивался на ноге, подошва подворачивалась, Гелик поскальзывался и один раз полетел плашмя в грязь — грудью, мордой, всем; то и дело приходилось останавливаться и всовывать ногу поглубже, даже чертыхаться уже сил не было. А Нина все тянула его за руку и умоляла бежать побыстрее, ждала, пока он справится с болотом, все казалось — сейчас он как рванет и они наконец спасутся, а тут опять.
И, не вскрикнув, упала. Подлый сапог хлюпнул и завяз в глине окончательно. Он выдернул ногу и, не удержавшись, ступил в самую грязь, охнул, схватился за голенище, кое-как вытащил и побежал к ней, припадая на босую ногу. Она лежала как будто поперек их пути — и очень удобно устроилась — ему показалось в первый момент. «Обуйся!» — он смотрел на нее и заматывал мокрые обмотки, никогда этого путем не умел. Вот как это человек так сразу начинает умирать? Он не теряет сознания, он мыслит холодно и трезво, он немного раздражен и знает, что сейчас умрет. Куда она была ранена? Грудь, живот? Пушкин был ранен в живот, сейчас бы спасли, а тогда — дни мучений и все предопределено. Чехов говорил, что он бы Пушкина спас — даже Чехов в его-то время! А сейчас… Только она белела на глазах и говорила все труднее. Мучительно двигала губами, стараясь произносить слова отчетливее. Губы она ободрала днем, так сейчас эти губы в мелких ранках что-то ему силились сказать такое. А, да, «возьми часы» она говорила. Пошлее сцены не придумаешь: он все повторял: «Ну что ты?», а она раздраженно шептала: «Гель, возьми, забери их и иди уже, ну быстро, ну!» Что это было, позвоночник? Как это может быть так сразу, единым духом — только что она была совсем-совсем его, а сейчас лежит — и ее страшно сердит — последнее, что она еще чувствует — ее страшно мучает его тупость. «Гель, бери быстро и уходи, ну! Ну!» Он сунул часы в карман, сел на корточки и попытался ее приподнять, но она замычала с мукой, и он скорей опустил ее обратно — под ней все было мокро и черно. Тогда он осторожно укрыл ее своей шинелью и пошел. Шел, не чувствуя холода и остро жалея об одном — чего он стеснялся, подумаешь, пулеметчичек. А потом его остановили.
Газету на этот Новый год не делали, чего ее делать без Бутягина и без Митьки. Все ходили как пришибленные — давно уже все поняли, отплакали свое и больше не ждали, но тут пришла на Митьку затерявшаяся похоронка — как же их всех шарахнуло. Капитоше запретили реветь, и она весь день ходила и шмыгала носом; и от этого чертова шмыганья вообще не было никакой жизни. А тут Новый год.
Сели за стол — смешно сказать: Мара с Колей, Эрлих — очень гордый, еще на фронте написал две части «Эрлианы», третья на подходе, Лиза Комлева с какой-то девочкой-соседкой, Витюшка, ну и они: Гелик, Аля, папа и Капитоша. Десять человек — обычно на Новый год меньше сорока не бывало. Вроде все то же: круглый стол, отстиранная скатерть (Капитоша постаралась, бедная), тень от абажура — косолапым паучком, рядом с каждой тарелкой — ампула спирта. Два черных комода с барахлишком, книги, книги по всем стенам, статуэтки, вазы, пожелтевшие карты на стенах. Поленова перекосило при первой же московской бомбежке, и папа почему-то не давал его поправить — боялся, что он вообще сорвется. Но только десять человек за столом на Кировской на Новый год, кому рассказать…
От этого спирта всех так развезло… Хуже всех было Витюшке — он тосковал по Мите, а за слезами плескалась отчаянная сволочная надеждочка — а вдруг? Ну вдруг?! Алька с самого Сталинграда была, считай, вдовой. И за эту надеждочку он так себя ненавидел — а справиться с собой не мог, как и до войны с собой справиться не мог: просто увидел, как она вошла в кафе-стекляшку напротив, опрокинула рюмку водки и следом, без закуски, беломорину — и пропал. Она на него, конечно, даже не смотрела — даром что длинный, он был шкет, самый младший в компании, всех слушался, терпел ласковое снисхождение, тянулся изо всех сил, всех обожал — а на ней просто помешался после этой беломорины. А у нее роман с Митькой был, еще со школы. Бешеная любовь.
От этого спирта всех так развезло. Хуже всех было папе: только он увидел своего мальчика дорогого, только что смог к нему прикоснуться — и опять его на фронт отправлять, не понять куда теперь, в Румынию — какая Румыния, о чем вы? Румыны шумною толпою. Господи. Волосы отросли у него.
От этого спирта всех так развезло. Хуже всех… Аля отупела от тоски, не могла больше ни о чем думать, кроме одного: надо Гелику отдать рукопись, отдать, отдать, потому что она не может ее больше у себя держать, потому что сил нет бояться, и Митька-Митька, зачем этот идиотский предсмертный подарок, даже два подарка, от одного избавилась, так этот остался — и здесь ты меня не пожалел. От вчерашних слез распухли веки, глаза сами закрывались. Как же спать хочется, охохо.
От этого спирта… Эрлих вдруг запоздало обиделся на Гелика — зачем тот с утра обругал венок футур-сонетов? Тоже мне фу-ты-ну-ты-футурист. Хоть бы сам когда хоть что-то из начатого довел до конца, одни наброски, певец огрызков. Лишь бы сказать что-нибудь такое свое высокомерное, этим тоном своим — отвратительно. Капитоша припомнила всех покойников — а плакать ей было с утра запрещено, поэтому сидела, набухнув невылитыми слезами, как квочка. Или как почка. Мара, бедная, смотрела на Колю жадно, с тоской: четыре дня они не вылезали из постели, слиплись телами, потом встали и пошли на Кировскую — а зачем?! Черт бы с ним, с этим Новым годом, завтра ему уезжать, а ты сиди тут и умирай, пряжка эта тяжелая, мученье. Зачем это все? А не пойти на Новый год на Кировскую… — нельзя, жизнь кончится.
Грязным новогодним утром Гелик влез на подоконник на кухне и единым духом прочел рукопись. И застыл на этом подоконнике, скрючившись. Аля холодно сказала ему: забери и сделай, что хочешь. Я ее выкинуть не могу и держать у себя не могу. Хочешь — сам выкини.
Никогда в жизни она с ним так холодно не говорила.
…перед самой войной, когда Гелик оставил их у себя в комнате, а сам убежал к Ленке в скверик целоваться, а они все — Сашка Бутягин, Коля Богданов, Эрлих и Митюшка — сидели там у него, а Михдих дрых в соседней проходной гостиной, и они не могли выйти и поэтому пили теплую водку и закусывали остывшим бульоном с рисом, исписали полтетради какой-то такой пакостной похабщиной, что самим потом было совестно перечитывать — вот тогда Митя втихаря начал писать эту свою поэму, написал большую часть и спрятал у Гелика в комнате — у себя, конечно, не мог: жил с отцом, мачехой и сестренкой в одной комнатенке, и бабы эти беспрестанно убирали, вычищали углы — куда там что-то прятать? Мачеха его, Варвара Ерофеевна, суровейшая баба — если б нашла… ох, представить жутко. А у Гелика все равно такой бардак, что никто никогда не найдет. Там был случай — однажды Капитоша нечаянно вымела из-под дивана вместе с мусором какой-то стишок, то ли Гелика, то ли Эрлиха, то ли вообще какую-то северянинскую адъютантессу-грезэрку, вымела и выкинула, Гелик на нее страшно наорал, и с тех пор она к нему в комнату не совалась. Три года тетрадочка прожила за печкой. Потом Митя приехал и отдал ее Але. Он вообще ее измучил в этот свой последний приезд. Каждую минуту она говорила ему: не надо! Не надо стишки твои идиотские сохранять, давай их сожжем, не надо хамить в институте — я сама виновата, что посеяла карточки (это да, она хороша была — выронила продуктовые карточки из томика Блока), никто не обязан мне их восстанавливать (он орал, как бешеный: потеряла — и что ей теперь, подохнуть, что ли, будьте вы прокляты!?); не надо орать все время, не надо бить рожу комдиву твоему, не надо, не трогай меня, мне нельзя сейчас, не пей так много, оставь нам чуть-чуть спирта… Разве хоть что-то из этого он услышал? Хоть что-то выполнил?!
Митька был как с картинки: светлый кудрявый мальчик, голубоглазый. И правда, иногда бешеный — глаза наливались кровью, он свирепел в один миг, так же быстро отходил, пил не пьянея, однажды на крыше бутылку водки уговорил, хренов Долохов, хохмил, танцевал — и главное, был в нем этот мужской шарм, так умел к девочке подойти, так посмотреть… Все девочки его были — из нашей школы и вообще — не счесть. И девочки-то все отборные, статные — даром что сам он ростом не вышел и коренастый. Короче, донжуан. А потом влюбился — странно, Алька-то и красавицей никогда не была: маленькая — он совсем не таких любил — стриженая, вся в своих книжках, вечно с беломориной, очень гордая. А вот влюбился — и тоже бешено, как он все делал, и не успокоился, пока не добился ее.
Что творилось у него в голове, у дружка моего любимого, у красавца Митьки? Как у него рука поднялась записать это? Главное — никогда не читал ничего путем, в школе Некрасова ответить не мог, позорился у доски — а тут поперло из него какое-то именно что некрасовское причитание… не то озверение: «Сдох бы, проклятый, нет сил уже ждать. Жаль не смогли в восемнадцатом вздернуть, сделаем это в сороковом!» Живи теперь с этой бомбой на руках. Стихи чудовищные. «Нет сил уже ждать»! Впрочем, писать он никогда не умел.
Про Музу он писал Але в духе Золя «Девушка, считающая себя «культурной», а на самом деле обыкновенная б…» и еще «Мат так обворожительно-легко слетал с ее уст». Это правда, матом она разрумянивала боевито. На самом деле — какая девушка, смешно! Ей где-то за тридцать было, но просто она выглядела моложе и вела себя… Она такая была — низенькая, ладная, кудрявая такая, неунывающая. Смешная — Муза Альфонсовна! Кому рассказать, не поверят. То бантик какой-то идиотский на голову приладит, то оладьев вдруг надумает всем напечь, то патефон заводит. И все время поет тоненьким голосом. Лосев между прочим с ней совершенно не церемонился. Он на любого рявкнуть мог и для нее не делал исключений. «У него язва», — как будто извиняясь, говорила Муза — да какая, к дьяволу, язва, свинья он просто и все. Все не ладилось в этот несчастный день.
— У меня никогда никого не было. И у мамы тоже. Она меня с войны родила, с первой. Мы так и жили втроем всю жизнь — мы с мамой и тетя. Они мне все говорили: ничего, вот будет война! А потом война правда началась. И не говори мне ничего даже, ни про Москву свою, ни про фронт. Нигде так не было, как в Ленинграде. Как тебе объяснить… ну вот ты на фронте… ну я не знаю… ну в бой идешь, да? Ты задания выполняешь, да? Тебя даже убить могут. А в Ленинграде ты вошь. Над тобой ставят эксперимент — сколько ты будешь дохнуть? А что ты еще придумаешь сожрать? Это ж смешно — вошь бьется за жизнь. Во! Обои сожрала. И он сидит над твоей банкой и смеется и смотрит, как ты там в этой банке дохнешь… А потом Шурик опять приехал, муж сестры соседкиной. И по Дороге жизни нас вывезли, восемь человек в кузов набилось, боялись, лед проломится. А потом, когда уже Шурик обратно на фронт собрался, мы поняли — вот оно, нельзя упустить. В кузов залезли и не вылезаем. Я, мама и тетя. У него глаза на лоб, конечно: вы что, говорит, тетки — опухли?! Мы сидим. Он все понял и повез нас на фронт.
— Зачем же ты…?
— Ох, Гелик, ты вообще ничего не понимаешь. Ну, конечно, он бы сам нас не вывез… Просто он его шофером был. А он уже… он, во-первых, нас как увидел, сначала хохотал, как зарезанный. А потом говорит — «От ненормальные! Ну ладно, поехали». Тоже не сразу, конечно. В Сорминске постоять пришлось, у него дела там были. Маму с тетей он в госпиталь устроил — они ж сестры милосердия еще с Первой мировой. Потом революцию делали, матросиков перевязывали, но то им, кстати, меньше понравилось… А со мной беда — не могу крови видеть и все. Падаю! Пришлось в воинскую часть идти уборщицей. Но все равно я так рада была! Никогда такой радости у меня не было за всю жизнь. Сначала он с тетей спал. Ей сорок два. Потом с мамой, мама постарше. Они ему больше по возрасту годятся, он молодых-то не очень, говорит — спелости не хватает. А потом ему на фронт надо было, и встал вопрос… Он сказал — вы ж понимаете, весь ваш балаган я не вывезу. Надо кого-то одного…. Мама сказала — возьми девочку. Он взял меня.
Она никогда не называла Лосева — ни по имени, ни по фамилии, ни подполковником, все он да он.
— Как же ты?..
— Ну что?
— Ну что — что?! Ну —??
— Ой, замолчи, а? Я думала, ты хоть что-то поймешь, а ты вообще ничего… Толку-то с тебя.
Он обиделся. Обычно они хорошо говорили, по душам, он ей про всех-всех уже успел рассказать, и она всех уже знала, как кино про них посмотрела — а что сестренка твоя тогда? А Женек с тобой так и не помирился? А Лялечка как уехала, так ты ничего и не знаешь о ней? — его страшно умиляли эти уменьшительные — то-то Эрлих повеселился бы: Женек! Но ей-же-ей, это было трогательно, она как вошла в их компанию, хотя, конечно, даже вообразить себе было странно.
— Ну и давай работать тогда.
— Давай.
Но с работой у них тоже ничего не вышло — слишком они оба раздергались от этого разговора, да вообще — неохота им было работать и все. Муза вытащила на стол машинку, но даже открывать не стала — ну и он тогда свои бумажки доставать не стал. Нечего! Будем так сидеть. И насупился. Она рисовала на салфетке чертей, потом поглядела на него, улыбнулась — о! сейчас твой портрет нарисую! — вышел такой же черт, только без рожек и со шнобелем, потом скомкала салфетку и нараспев произнесла — внезапно и громко, он даже вздрогнул от неожиданности:
- Умолкну скоро я!.. Но если в день печали
- Задумчивой игрой мне струны отвечали;
- Но если юноши, внимая молча мне,
- Дивились долгому любви моей мученью;
- Но если ты сама, предавшись умиленью,
- Печальные стихи твердила в тишине
- И сердца моего язык любила страстный…
- Но если я любим… позволь, о милый друг,
- Позволь одушевить прощальный лиры звук
- Заветным именем любовницы прекрасной!..
Он ждал, пока она остановится, поглядел на нее недоуменно, она передразнила его взгляд — такую скорчила жуткую рожу! Он покрутил пальцем у виска, она не выдержала и расхохоталась.
— Ладно, к черту все! Давай танцевать!
Вообще-то это было не в заводе — они танцевали раньше пару раз, на его день рождения танго — ох, было танго! — но всегда на вечеринках, а так чтоб вдвоем — никогда. Но он понимал, что не надо перечить — она была какая-то несчастная с утра, на взводе, он подозревал, что Лосев опять ее то ли ударил, то ли еще что, а она молчит из гордости и не жалуется. Поставил какой-то вальсок — так и не смог вспомнить потом никогда, что это был за вальсок. Танцевать, конечно, они не танцевали — он обнял ее, и они тихо покачивались в такт. Она уткнулась ему в грудь — она невысока была — и тихо сопела. Потом вдруг подняла голову и потребовала: непременно помирись с Женьком, когда вернешься!
В плохом водевиле сейчас должен был бы войти Лосев. И он вошел. Черт, она мне даже не нравилась.
А за пару дней до того он страшно вымок, когда шел к штабу через поле. Шинель была насквозь, так ливануло вдруг страшно. Он кое-как обсушился, согрелся, даже съел чего-то — а потом вдруг подпрыгнул на месте: ойой, что ж там с поэмой-то?! Расквасилась же, небось, в кашу! Снял с крючка мокрую тяжелую шинель, кривовато — корявые руки! — подпорол шов ножиком и вытащил из подкладки измятую тетрадь, разложил ее на столе и стал расправлять страницы. Чернила, как ни странно, расплылись совсем чуть-чуть — он боялся, будет хуже. Ужасные строчки запрыгали перед глазами: «Сил больше нету терпеть…» «Что, говоришь — наша слава советская, Силы, опора, оплот? Нет, замолчи!
Вот тут бы, кстати, поправить — не «берегу», а «храню», ну что ж это, никакого чувства ритма у человека! «Храню», а римфа тогда — какая бы тут римфа? Хм… «Ярость я в сердце храню… татата… знаю, забыть не смогу» — «берегу — смогу», а вот «храню»?.. Вдруг его осенило — вот же как надо! Как же быть, записать это, что ли? Да нет, зачем? Но все-таки он молодец, молодец! Увидел халтуру, раз-раз — и тут же нашел, как исправить, и хорошо, и… — И тут случилась беда. За спиной у себя он услышал шевеленье, дернулся, схлопнул тетрадку, но было уже поздно. Голубчик! Он стоял сзади и лучился от счастья.
— Позволь, голубчик… А что это у тебя здесь? Стихи? Ууууу, мой дорогой! Да какие интересные стихи…
Явно он что-то глазом ухватил, иначе чего бы он так сиял-сиял?
Все знали, что Гелик пишет стихи, он сам об этом звонил — Голубчику даже читал кусочки. Более того — Голубчик сознался, что сам не чужд… знаете ли… изящная версификация ему не совсем чужда… И показал тоже пару-тройку своих виршей — конечно, полные мрак и бедствие, не о чем говорить. Гелик, разумеется, ничего прямо говорить не стал, высказал только некоторые свои соображения в деликатной форме. Голубчик не согласился, они поспорили, но это был хороший спор; во всяком случае, это был спор со смыслом, с пониманием; вообще Голубчик, хоть и писал полную гиль, но в чужих стихах разбирался неплохо и кое-что успел прочитать. А Гелику страшно недоставало на войне Али, или Женьки Эрлиха, или Коли — кого-нибудь, с кем можно было бы поговорить о литературе; и этот второй начхим с идиотским прозвищем вполне-вполне…
— Новенькое? И не показываешь, таишься, да? Что же ты, голубчик, мне не доверяешь?
— Что же ты, голубчик, сзади наскакиваешь?
Не понять, видел или нет.
…и еще через пару дней получил приказ — тотчас выехать в село Барт, в 235-й стрелковый полк, куда он назначен на должность начхима полка. Тут у него прямо от сердца отлегло: повезло, как повезло опять! Нехорошо, конечно, быть застуканным с бабой начальника, но пусть уж лучше так, и гуманен оказался Лосев, и пусть переводят в другой полк — шут бы с ним. Главное же — что Голубчик явно не стукнул — не захотел или не успел, бог весть. Потому что тогда — это уж не перевод в другой полк, это уж тогда трибунал, милые мои. Нет, не зря папа говорит, я с двумя макушками.
Но как он ее изводил, Господи. Пять лет разницы, казалось бы! Родители говорили — ну ты же взрослая! Все ее существо возмущалось и противилось — я не взрослая, не такой ценой я взрослая; ей было одиннадцать, ему шесть — и он был враг. Она с детства боялась клоунов, ненавидела. Она с детства боялась клоунов. Они невыносимо говорили — раскатываясь на «р-р-р» и уродливо кривляясь. Отвращение ее граничило с ужасной тоской. Он грассировал с детства — сколько ни водили его к врачам, никакого толку, она знала: он нарочно. Он не хочет. Он юродствовал и издевался — орал ей в лицо «Аррррррррр! Арррррррр!» — она кричала: «Прекрати!» — он скалил зубы, сиял шоколадными глазами; позже, чуть только подрос, полюбил бешеной любовью цирк — родители говорили: Иночка, своди его, что тебе стоит. Она цепенела на краешке скамьи, отсиживала оба отделения с закрытыми глазами — даже когда было что-то безобидное, акробаты, звери, она не могла открыть глаза — клоун-урод появлялся непредсказуемо, в любой момент, несся в проходе между рядами, хохотал, выкрикивал свою картавую неразбериху, в тон клоуну смеялись дети, Гунар заходился — она сжимала зубы так, что они растирались в мелкое крошево во рту. Так ей казалось. Они возвращались домой, он по дороге съедал свой пломбир и ее — и мученье начиналось заново: дома он изображал клоуна, талантливо изображал, маленький мерзавец; она давилась волнами тоски и какого-то странного упоения — ничего понять она в тот момент не могла.
Он был необыкновенный, с самого детства, с самой своей семимесячной недоношенности — какой-то не такой, инопланетный — потом она сформулировала. Сумасшедше талантливый, во всем. Читать научился в три года, а в шесть — будьте любезны — водить машину. У него ноги едва до педалей доставали, а уже отец, выпив с приятелями, сажал его за руль ведомственной машины, и мальчик вез их домой. Риск был страшнейший — но вот интересно: Гунар заражал все пространство вокруг себя зарядом бесшабашности и отваги. Все! Как отец мог?? Она бесилась, отец махал рукой: аааа, ничего не будет!
А Гунар… Он проходил по краю, хохоча. На тарзанке перелетал через реку. На спор вылез зимой на заледенелую крышу школы и плясал вальсок. Чуть не исключили тогда — но опять же: он так здорово учился, блестяще: в сентябре, играючи, прочитывал учебник, потом требовал у учителей дополнительных знаний, специальной литературы, ему все было адски интересно. Выгонять такого было себе дороже. И да — он никого не раздражал, никогда. Такой наглый — мог бы. Но — ох это его обаяние, эти его зубы сверкающие; все подчинялись, сдавались тут же. Потом другое: рисовал фантастически, лепил. Из поленца перочинным ножиком вырезал ее, Инину, голову — раз-раз — и вот вам едкий и меткий шарж: с картофельным носом, полузакрытыми глазами и общей несчастностью на лице. Родители хохотали, как ненормальные — вроде бы надо было его наказать, а куда там. А как он актерствовал! С самых ранних лет — их всех, домашних, любого гостя, старушку-почтальоншу, дворника, позже одноклассников и учителей — пародировал гениально, мгновенно считывал мимику, интонации — у кого губа задирается, кто пришепетывает, кто глаза в разговоре отводит — и пожалуйста. Все умирают со смеху, она давится ужасом от этого бесовства.
Родители — латышка и еврей — дали им странные имена, и он дразнил ее бесконечно (Инннннннннннна! Ииииииии!) — она в отместку придумала ему по-настоящему злобную кличку — Гусля! — думала, надеялась, что он обидится; а он и на это расхохотался, скалясь, и сам себя потом так называл, и родителей заразил.
Она ненавидела его почти до войны. А потом было так. Она только-только закончила школу, и вот после выпускного они играли в казаков-разбойников, Гуслина была безумная затейка. Он приперся зачем-то с родителями на торжественную часть и потом остался. Его обожали все ее одноклассницы, и мальчики с ним всерьез разговаривали — она этого никак понять не могла, но каждый раз выслушивала: ккккакой у тебя брат! И вот этот брат подал идею: кто-то из активистов стал орать, что надо бороться с пошлостью, что ну их к дьяволу, эти танцы и гулянья и встречи рассвета!.. — и тогда Гусля вылез вперед и крикнул: а давайте в казаков-разбойников! Все заорали от восторга. Разбились на команды, они с Гуслей оказались вместе — разбойниками. Ей было неудобно бегать в длинном старомодном платье с воланом, она два раза чуть не упала и ругала себя, что не взяла из дома ничего переодеться. Таня сунула ей в руку кувшинчик, который был назначен кладом, и умчалась, а тут из-за дома с ротондой вывалились казаки гурьбой — она растерялась, заметалась, подхватила юбку и, проклиная все на свете, кинулась к волейбольной площадке — и тут вдруг Гусля! Дернул ее за руку: бегом туда! — за угол, а там заколоченная сторожка. Гунар подошел к слепому окошку, осторожно и уверенно — явно сто раз это уже делал! — вдавил стекло внутрь, оно подалось и не разбилось. Ну-ка быстренько! — подсадил ее, даром что маленький, а сильный — она опять запуталась в своих пенных шелках, и вспрыгнул сам.
— Ну ты вырядилась, тетка! — ворчливо сказал он. Она эту тетку, пожалуй, еще больше ненавидела, чем все его другие дразнилки. — Слушай, давай его обрежем? Неудобно ж…
Дальше он перочинным ножиком своим любимым быстро и аккуратно, по горизонтальному шву, отпорол пышный волан, оставив юбку длиной до колена. До рассвета они просидели в сторожке — их так и не смогли найти, ну и клад тоже остался у них. Казаки признали свое безнадежное поражение.
Весь следующий счастливый счастливейший учебный год у них с Гуслей прошел в беспрерывном трепе, смехе и подзуживаниях. Она проходила практику на заводе и готовилась поступать в химическое училище. Он — восьмиклассник — читал ее пособия и учебники и, шутя, решал с ней вместе задачи и издевался над ее тупостью: во дурра-то! Не, ну какая дурра! Она только хохотала. Так прошел год. А потом она ушла на войну — он заразил ее своей бесшабашностью.
Но удивительно, как их компанию пощадило. Сашка Бутягин, Эрлих, Коля Богданов, Кротик — все были живые; Витюшка по молодости на фронт не попал, но работал в тылу и чуть не помер от туберкулеза — вытащили с того света. Гелик всю войну невредим, из плена бежал и тут же в лагерь — и выпустили год спустя, чудом каким-то выпустили: это скажи спасибо нашему послевоенному бардаку. А Гелик сам говорит: недаром я с двумя макушками. Какие там макушки, черт ему ворожил, не иначе, но слава Богу: живой. А Сережка? Совсем ведь загибался, четыре ранения, каких ранения — а спасли. Вот только Митя-Митюшка… Но что вспоминать.
Первое время было страшно тяжело. Михдих уже начал болеть, Гелик только из лагеря, тут еще вдруг Женя родился, Гелик с Геленой срочно поженились, она плюнула на все декреты и билась, чтобы устроиться на работу — куда там, дочка польского репрессированного! Они тогда просто загибались. Работал тогда только Витюшка, чуть с голоду не померли — спасибо, ребята каждый вечер чего-то в дом приносили и сами тут же съедали. Ну и Толя, конечно. Ох, этот Толя. Никто не помнил, как он появился у них — то ли Тоня Блохина его привела, то ли Сережка; только он как пришел на Кировскую в первый раз, так тут же перемыл гору посуды на кухне. И так с тех пор и пошло: чуть что, так Толя. Он с Геленой, пожалуй, больше всех подружился — но, может, это потому, что ей больше всех помощи требовалось. Толя и с Женькой гулял, а потом волок колясочку на второй этаж по винтовой лестнице, и посуду эту чертову мыл — ее вечно собиралась полная раковина — шутка ли: по пятнадцать человек каждый вечер за стол садятся, а убирать никому неохота. С Михдихом подолгу разговаривал, и когда тот совсем ослеп, читал ему газеты. С Геликом он вел нескончаемые беседы — о-о, Гелик обрел наконец идеального собеседника: с Толей можно было о чем угодно, о футуристах и символистах, о драматике Белого; причем Толя не был с ним на равных, как Эрлих (а каждый спор о литературе с Эрлихом заканчивался скандалом), но, конечно, в предмете разбирался — с Витюшкой, к примеру, так не поговорить, он недалек. И они — Гелик и Толя — говорили, говорили, бесконечно каламбуря, бесконечно натаскивая себя на какие-то стилистические изыски… Это был пуант их бесед: то весь вечер балагурят, как Христофоровна с Никаноровной, то толкутся в дверях, как Чичиков с Маниловым, то изображают платоновские диалоги — и не моги встревать. С вечера Толя садился с ними в преферанс — и все ночи напролет. Потом убегал на работу, а часов в шесть уже обратно, нес торжественно бутылку молока для маленького. Он же нашел рядом с домом хорошие ясли, он приводил врача для Михдиха, он посоветовал Гелене пойти в Энергетический, он таскал с Витькой мебель и книги, когда квартиру вдруг залило. Ну и продукты, конечно. Он такие вещи из-под земли доставал! Раз из какой-то деревни своей — что за деревня? Какая-то Калитеевка… не то Кащеевка — привез гуся! Они все боялись к нему подойти — эдакая зверюга страшная, что-то там надо было ощипывать, перья опалять; тогда совсем уж дряхлая Капитоша встала со своей раскладушки, ворча, разделалась с гусем и запекла его. Все обожрались, как я не знаю кто.
Откуда гусь, Толенька? — он только улыбался лучезарно, светлый мальчик такой, с чуть раскосыми глазами. Чудной, загадочный. — Экие у вас неожиданные грани, Толя! Deus ex machinа, да и только — разводил руками Михдих. Так как-то тяжелые времена и пережили.
А компания все росла и росла — раньше только наши школьные были, а потом как пошло — кто с работы, кто из института, кого друзья приволокли… А как Гелик Надю встретил, это кому рассказать! Просто шел по Гоголевскому — вдруг женщина навстречу, что-то такое его зацепило: походка, повадка, волосы растрепанные? — Ина? — она даже не сразу оглянулась, отвыкла от своего старого имени. — Ина! — Ой, батюшки, Гелик??!
Он притащил ее на Кировскую в этот же день, она сначала немного стеснялась — неудобно же, вы ж гостей не ждали — какие там гости, сама увидишь! Уже по двадцать пять — по тридцать человек почти каждый вечер, болтали, стихи читали, в шарады; потом к ночи начиналось преферансное помешательство — и до рассвета; с утра шальной Витя на работе пересчитывал сданные статьи и восклицал на всю лабораторию: без трех! — а маленький Женька, насмотревшись на взрослых из-под стола, выбрал среди своих игрушек главного злодея — резинового гусенка Мизея и всякую игру начинал воплем: Сейчас буду Мизей ловить! Уходи, Мизей!
По праздникам газету делали, пели — ох, как пели; в старый репертуар постепенно проникали Окуджава и Высоцкий, военные песни уходили на второй план; час на артобстрел вышибал слезу; — Насколько нам было бы проще воевать, если бы мы знали: «Вы слышите, грохочут сапоги»! А что вместо этого? «В кармане маленьком моем есть карточка твоя»?!
Да, но это потом, потом, а пока танцуем! Аля, зажав в зубах сигарету, аккомпанировала, и… Кротик хорошо танцевал, Витюшка, даром что такой длинный, — отлично. А лучше всех все равно Коля, Коля со своей красоткой Марой, они не сразу выходили, но потом их вытягивали, и все специально расступались, освобождая место; Мара смотрела своим исподлобным взглядом и улыбалась, Коля строил смущенную и ехидную рожу; ну и — ох, как они танцевали. Что угодно, что попросите. Танго? Танго! Фокстрот? Тустеп танцевали как-то… но это уж позже. Звенели бокальчики в шкафу, гремела музыка, Аля засыпала рояль пеплом, Надька царственно листала журналы среди всего этого бедлама, маленького Женьку гнали укладываться, и он спасался у Эрлиха на руках: «Не трожьте тезку, не хочет он спать!»; Витюшка бегал на кухню с чайником, Крот нудил, что надо еще выпить — и пили еще, очень немало пили. Гелик на лестнице целовался с очередной пассией (раз на них наткнулся Михдих, деликатно прижал полу плаща, бочком протиснулся в квартиру и устроил Гелене добродушный разнос: девочка, куда ты смотришь, что ж у тебя муж на холоде без пиджака, октябрь месяц на дворе, уж небо осенью того…), Гелик возвращался, счастливый и потерянный, в невпопад застегнутой рубашке, Аля делала глаза: «Гель?!», Гелена раздраженно говорила — ох, оставь его, ради Б-га, пусть его… Из еды — одна картошка, и той маловато — ужас что такое, вспомнить страшно. Но весело.
…днем прибежала Надя, унылая, и села с ними чистить грибы — она только что вернулась из командировки и опять повздорила с редактором, и сил нет, и надо увольняться.
— Да ты погоди, — рассудительно говорила Аля, мурыжа сыроежку, — вот почему сразу увольняться-то? Ты потерпи немножко, посмотри, как оно обернется.
— Может, тебе затаиться как-то на время? Может, темы такие острые не брать? — Гелена обреченно смотрела на огромный таз грибов, опять Толя, спасибо ему, откуда-то приволок. Работы на полдня, а сметут все за пять минут.
— Выжидать?! Затаиваться?! Не те времена!
Короче говоря, это был спор бесполезный. Надька была мятежная такая, с лейкой и с блокнотом, поди сдвинь с места. Дурочка! Главное, упертая, как баран, и чуть что говорила — не те времена. Те — не те, Аля вот так уверена не была. Но эту переубеждать — увольте. Насупленная и сердитая, Надька варила кофе и от злости под конец сунула в турочку целый зубец чеснока. Вот что ты творишь, скажи на милость, а?!
— А знаете что, девочки? Сходите со мной в цирк!
Аля выронила нож и беспомощно засмеялась. Ну вот, теперь цирк!
Оказалось, Надя не сошла с ума. Оказалось, ее младший брат из Ленинграда — да вы что, афиш не видели, что ли?
В цирк пошли толпой — Эрлих, Крот, Мара с Колей, они все вчетвером, Тоня, Лиза Комлева, Катя Вормс с сестрой, еще кто-то, уж не вспомнить, ну и Надя, конечно. Когда еще в цирке такое видали — компания взрослых людей и ни одного ребенка с ними (Женька сказал: родители, вы в уме? Какой цирк? Мне пятнадцать лет, если что). По этому поводу ушутились по дороге, только сели, представление еще не началось, Виктор — высоченный, статный, в золотых очках — полез в карман пиджака за платком и вдруг вытащил на свет куриную косточку, заорал от неожиданности и вышвырнул ее куда-то вниз, по рядам — она влепилась какому-то мужику в лысое темечко, слава Богу, несильно. Они взвыли от хохота, стонали, ревели — весь цирк смотрел на них с ужасом и осуждением. У Али по лицу катились крупные слезы. Гелик тоже слезы вытирал, у них семейное: чуть засмеются — и ну рыдать сразу. — Кто, кто мне ее туда сунул?? — Поди, поди, извинись перед генералом! — Тут погас свет, барабанная дробь — в таком балаганном настроении они начали смотреть представление.
Да. Он был хорош, Надькин брат. Фантастически хорош. Клоун почти без грима — только чуть-чуть подмазаны рот и глаза, но ни парика, ни носа — ничего, да ничего и не нужно. Надька объясняла заранее — у него прием такой: без лишних деталей, без антуража выходит и держит зал два часа. Новое слово в клоунской технике, его собственная режиссура, его детище, его находка, его цирк. Он не уходил сцены вообще. Выбегали акробаты — так он лез на вершину пирамиды и там балансировал на одной ноге, жонглировал бутылками водки, он кукарекал дуэтом с петухом и играл ему на гармошке камаринского, и тот плясал камаринского, с этим же петухом под мышкой он взлетал под купол и шел по проволоке и, остановившись посредине, хватал птицу за ногу и нараспев читал: «Такую лапу не видал я сррррроду!»; усевшись на тигра верхом и задом наперед, гнал его галопом по арене (петух ехал следом на лыжах, уцепившись клювом за тигров хвост), а фокусы! Какие были фокусы! Того же злосчастного петуха он сажал в фанерный ящичек, извергал изо рта сполох огня, ящичек горел синим пламенем — слышались треск, как будто истерический предсмертный клекот и сатанинский хохот мерзавца-иллюзиониста; зритель невольно охал. А когда пожар утихал и оставалась только горстка пепла, клоун-зубоскал вытаскивал невредимого погорельца откуда-то из-под пиджака, и тот победно орал, и дети в зале орали от радости.
Гелена смотрела на него, что-то жгло ей глаза. Она смеялась по инерции, а какая-то тяжкая мысль не давала покоя: где-то я что-то такое… когда-то… что-то… Глаза эти черные, сияющие, эти светлые вихры, очень белые зубы — где, когда я их видела? Клоун отплясывал фокстрот на ходулях, а потом, отбросив их, вдруг понесся, хохоча, по рядам — поднялась волна восторженного детского визга — и остановился на секунду рядом с ними, с Надькой, которая специально села на крайнее место рядом с проходом. Он потрепал сестру по загривку, вытащил у нее из-за уха розовую астру, отставил ножку — чистый Чаплин! — преподнес цветок, окинул светлым взором всю их гоп-компанию, комически раскланялся и подмигнул ей, Гелене, — и тут она с облегчением почувствовала, что теряет сознание.
Осенью 2007 года мы все собрались отметить годовщину смерти Гунара — собрались на Кировской, потому что ни к Наде, ни в его небольшую квартиру все бы не влезли. Кроме того, старикам было удобнее добираться до Кировской, чем пилить, скажем, к Гунарову сыну Диме в его крылатские хоромы. Гунар умер совсем не молодым человеком и прожил довольно счастливую жизнь; зубоскал и апикойрес, он бы меньше всего хотел, чтобы о нем скорбели — но тем не менее: смерть его шарахнула всех так, что долго не могли оправиться. Хуже всех была Надя — на похоронах год назад на нее вообще было страшно смотреть; она стояла пряменько, огрызалась на любую помощь, на поминках изо всех сил шутила, в общем, это было невыносимо. Гелена тогда предлагала ей: поживи немножко у нас — куда там, ни за что. Сейчас Надя была явно получше, вредничала как обычно.
— Не очень, не очень, — шепотом ответил ее внучатый племянник Сережа на мой немой вопрос. — Заговаривается… То есть как? Она совершенно адекватна, живет одна и газ, как ты понимаешь, не оставляет… Из дома выходит часто, много ездит, с детьми сидит, на выставки ходит, в библиотеку недавно — в иностранку — моталась зачем-то. Ничего не путает — числа, даты, договоренности — мне бы такую голову! А вот про прошлое у нее фантазии…
Но сегодня Надя рассказывала про Гунара и вроде ничего не путала, и было видно, что ей просто легче так: снова, в который раз, вспоминать, и пусть все уже слышали, а вдруг кто-то не слышал? И правда, каждый раз в этих историях мелькало что-то новое — я вот как-то до того никогда не слышала, что Гунар шести лет от роду водил машину.
— Шесть лет ему, представляете? Отец ему: сцепление туда, газ сюда, руль выкручивай — с ума сойти! Он потом каскадером подрабатывал, я говорю: уймись, сумасшедший! Он хохочет: зря, что ль, меня папа учил? Всякое знание на благо человека! На благо — ничего себе?! Я через это его каскадерство поседела, хорошо еще, это он не всерьез. Он же не того на самом-то деле хотел. Он химиком думал стать, очень определенно. Когда война началась, ему было тринадцать, я на фронт ушла, папу тоже мобилизовали, а они остались с мамой, и он все хотел поскорее выучиться и тоже на фронт, но мама-то, мама, куда ее денешь. Все думали, он в актеры пойдет или в художники, а он в химию. И в сорок четвертом, летом, как раз поступил в наше химическое училище, куда я все собиралась. А потом в марте, то есть в сорок пятом уже, уж все заканчивалось, и вдруг наше училище бомбанули — как это получилось, вообще загадка. Спасибо, ночью, никого не убило. А куда студентов девать? Кому восемнадцать, тех перебросили на передовую; ну тут уж он, вы понимаете, усидеть не смог: ему только шестнадцать было, как он там кого уговаривал, не знаю. Но тоже отправили на фронт — тут у него, считай, мечта сбылась. Такое было счастье, дорвался! Он уж думал, на его долю не достанется. Навоевался. Легкие там потерял. Все меня искал, а я в Москве потом — ну это вы знаете. Нашел. Чего было! Два дня рыдали и хохотали. Потом он говорит — надо бы все-таки доучиться. И начались танталовы муки. Поступи с нашей фамилией! Я эту затею сразу оставила — никуда и не совалась, библиотекарем нанялась — намаялась, пока в газету не попала, но это уж после было. А он — Гусля-то, он же бешеный. Как это, говорит, не берут? Это, говорит, потому что есть к чему придраться. А если выучиться так, что придраться нельзя — пусть попробуют не взять! Я ж говорю — мешигене, юродивый. Он три года подряд поступал — все ему было нипочем. А потом как отрезало — все! Не буду с ними больше дела иметь! Я думала, он с ума сойдет, куда там: хохочет! Он еще раньше стал чего-то на детских утренниках подрабатывать. Зимой — Деда Мороза играл. Туда-сюда. Потом клоуном. Потом фокусы. В цирк позвали — но это уж позже. А уж дальше он это свое представление придумал, начинал в Ленинграде, потом все-таки в Москву перебрался, ко мне поближе… а потом выпускать стали…
…Он когда первый раз из Парижа вернулся…. он ко мне приехал… подарков… Инк, говорит (он меня так звал, не переучился)… Инк… На Елисейских Полях моя афиша висит…
Все сидят, пригорюнившись. Мишель обнимает Надю. Давно миновали времена, когда они делили Гунара — и Мишель, щеголяя русским, сквозь зубы цедила цитатку про золовок-колотовок, а Надя безуспешно скрывала ревность и едко высмеивала французские методы воспитания детей. Дети давно выросли. У них свои дети.
— Какое счастье… — тихо говорит совсем седенькая, но все равно невероятно красивая Мишель, и уже почти не слышно акцента, только шипящие у нее выходят чуть акцентированно, — какое счастье, что он тогда приехал…
Чистенький домик в Барте.
И сказал на чистом русском языке: здравствуйте, Гелий Михайлович, вы меня не помните? Вешняков Сильвестр Сильвестрович. Капитан. Вы вспомните, пожалуйста. 22 февраля 1945 года…
Кто же был этот капитан Вешняков, как я мог забыть о нем?
- И тогда
- Мы друг другу клянемся,
- И тогда
- Мы решаем вдвоем:
- Не погибнем, так вместе пробьемся,
- Не пробьемся, так вместе умрем.
- Мы бежим по изрытому полю,
- Пригибаясь к земле слегка…
- Вдруг…
- Из пальцев, сжатых до боли,
- Ускользает твоя рука.
- — Нина, встань!
- Но в злорадном экстазе
- Смерть заносит свою косу…
- Я в отчаянье бросился наземь
- И припал к твоему лицу.
Скажите мне — зачем мне там был капитан — начальник инженерной службы полка? При чем он там был?
Итак. Итак. Спокойно. Девятнадцатое февраля сорок пятого года. Я прибыл к месту моего назначения. «Наш новый начхим!» — говорит Нина — нет, не Нина, а вторая девушка в штабе, санинструктор, я убей не помню ее имени — но что я помню точно: она была со Смаглием, начальником связи. Капитан пожимает мне руку и, глядя мимо меня, произносит как-то странно, без вопроса, утвердительно: «Вы от подполковника Лосева. Он мне писал». Я ежусь. Что это ему еще писал Лосев? Нет, он вряд ли писал: «спал с моей бабой», он самолюбив, он, скорее всего, просто описал меня как разгильдяя и нахала, дал самые ничтожные характеристики, вытер об меня ноги — и теперь этот капитан еле говорит со мной. Но в конце концов так ли это важно? Я уже познакомился с Ниной к тому моменту, и у меня перед глазами была только она: она сидела на подоконнике боком, обхватив себя за колени, такая… такая… Я только на нее и мог смотреть. Поэтому капитан — да что капитан, шут с ним! Он сразу ушел, и больше я его не видел никогда. Никогда?
Нет, погоди, давай еще раз. Вторая девушка, я не помню ее имени, была со Смаглием, а с кем была Нина до моего появления? Ни с кем? Простите, но на войне так не бывает, и ты знаешь, с кем она была — знаешь и врешь сам себе. Тогда врал и сейчас врешь.
И в окопчике этом вы сидели вчетвером, а когда пулеметчик сбежал, вы остались втроем — и из-за Вешнякова ты робел ее поцеловать, а не из-за какого-то пулеметчичка, было б кого робеть.
Да. Хорошо. Мы бежали втроем через поле, я посеял сапог и, пока выдирал его из глины, их подшила одна пулеметная очередь. Они оба остались лежать, а я ушел, я укрыл Нину своей шинелью и ушел. И тут же меня остановили немцы — так я попал в плен.
Да. Хорошо. Я убрал его из своей памяти, ему нечего было там делать, как нечего было ему делать в моей поэме.
— Вы вспомнили меня, я вижу. Видимо, я должен вернуть вам ваше произведение.
Он вышел из комнаты. Гелик зажмурился — в ушах зазвенело приставучее бесса ме мучо, а перед глазами тут же дурной каруселью завертелись картины последних дней, слишком много впечатлений. Он у-то-мил-ся! Шутка ли — первая со времен войны заграница, милый соцлагерь, полный сладких благ, салями, реки вина, нескончаемое пьянство под умильным взором гэбэшника, вымоленный свободный день, поездка в Барт — тянуло страшно — и морок опознавания: там почти ничего не изменилось. К вечеру нагулялись, оголодали, гид сказал: у меня тут живет приятельница, ее отец воевал, был в России, и у нее муж русский, ну и она готовит фантастический гуляш (опять гуляш!), может, зайдем? Может, она помнит вас, может, вы ее — она тут была во время войны.
Зашли. Нет, он не помнил эту темноглазую Каталину — и она его не помнила, но вот она уже накрывала на стол, вот вышел папа-старичок — и конечно, опять с бутылью! Винишко свое, домашнее — вина Гелик столько сроду не пил, а от него хмель другой, не коньячный — быстрее и легче. Сели. Опьянели мгновенно — и вдрызг, от этого мяса огненного, вкуснейшего, от усталости; полчаса прошло, а уж пели про птичку и без гида свободно общались на чудовищном немецком. А скажите, скажите, — все приставала к папе-старичку совершенно уже косенькая Гелена, — как вам понравилось в России? — В России? — тот поднимал мохнатые брови. — Не очень. Я был там в плену… — И тут, значит, пришел этот самый Каталинин муж, Вешняков. Сильвестр Сильвестрович, это надо такое имя, а?!
— Держите вашу тетрадку. Вы небось с ней тогда навеки простились. Прекрасное сочинение. Вот все-таки что у вас в головах, у декадентов несчастных, хотел бы я знать. Кругом война, люди мрут, а этот строчит себе про Ивана Грозного и Иосифа Сталина, да еще в шинель зашивает, конспиратор хренов. Что ты на меня так смотришь? Нет уж, теперь ты меня выслушаешь.
Когда тебя из Рохмани прислали, Лосев мне все-все про тебя рассказал — и что ты там на самом деле написал, и как переписывать пытался, и что в шинель зашил, и как тебя этот ваш начхимчик застукал и тут же к Лосеву помчался. Он про тебя все знал, подполковник-то. Мы с ним дружили. Он мне тогда сказал: Сильва, он хороший парень. Он идиот, но хороший. У нас его держать нельзя, потому что тот гаденыш мне на него настучал и ждет ответных действий. Я его переправлю к тебе, найду предлог, а ты уж как-нибудь… — и я тебя принял, сука. А ты ее бросил, раненую, девушку бросил — она тебе, значит, говорит: иди! — и он пошел, как миленький, а?! Потрусил, как цуцик! Послушный он! Она ему — брось меня! — и он послушался, а? Ну мразь… Да мало того! Шинельку еще свою пристроил, стишки свои уродские, решил проблему, сука. Ты вот тогда по полю пошел в гимнастерочке своей… сейчас, думаю, выстрелю в спину, между лопаток, так и видел уже, только повернуться не мог удобнее, я ж весь в кровище был, живот, ноги…. ты-то думал, что я помер давно, а я все видел и так тебя ненавидел. И вот идешь ты по полю в своей гимнастерочке — и тут меня как озарило: не буду стрелять! Ты прямиком на немцев шел, ты в плен шел своими ногами! О, думаю, так-то еще лучше — пусть с ним наши комиссары разбираются потом, совсем хорошо получается, чего последний патрон на него изводить. Последний на себя, это я хорошо усвоил. Приказ 270 — может, слыхал чисто случайно? Но нет — декаденты у нас приказов не читают, ни хера не знают, в небесях воспаряют, я понимаю. Значит, чешешь ты прямо на них, они к тебе выходят с объятьями, а я лежу и всю эту картину наблюдаю, я дальнозоркий. И от злости никак сознание не теряю, а, наоборот, очень трезво мыслю. Гляжу, они тебя ввосьмером уводят — не знаю уж, чем ты их так напугал, мускулатурой, не иначе. А остается один вшивенький сержант или как он по-ихнему. Ой, думаю, ой. Чистый фарт подвалил. Вы меня извините на минуточку?
Он отодвинул стул бесшумно и вышел из кухни. Была темень: они не зажигали света, потому что все уже спали; Гелена рухнула на диване в большой гостевой комнате, где ей постелили, переводчик пристроился там же на какой-то кривой козетке, папа-старичок, нагрузившись красненьким, закемарил еще за столом, и его увели; быстро перемыв посуду, ушла и Ката. Они сидели вдвоем. Вешняков вернулся, морда у него блестела в темноте: умылся. Он не был пьян, вот что страшно. Где у меня, когда это было — страшное трезвое безумие, и я весь в его власти?
— Ну так вот. Этот самый ихний нижний чин полный был чудак, ничего не скажешь. Он, во-первых, трупов боялся или крови, не знаю. Нет, трупов, трупов. Тут меня Ниночка, считай, прикрыла — она уже скончалась в тот момент, так он как подошел, так и отскочил, вояка хренов. Ну давай! — думаю. И глаза закатываю, как Дориан Грей. И лежу весь в кровище. Короче, он у меня браунинг забрал — и бежать, даже часы с руки не снял, сдрейфил. Бывают такие чудаки, а? Тут думаю, раз такое дело, пока помирать не буду. До ночи отлежался. Потом шинельку вашу с Ниночки снял и пополз в деревню. Дальше дела не самые интересные, Катькина сестра меня в погребе прятала, я там простыл и чуть не помер, опять же гангрена, полноги отнять пришлось. Но жив. И знаете, Гелий Михайлович, я вас крайне ненавидел, можете мне поверить. Стишки эти ваши читал ночами и все ждал, как я вам их в морду швырну. Ну вот вроде швырнул, сбылась мечта. А дальше мне вам только спасибо говорить надо.
На Кировской прихожей не было вовсе. Открываешь входную дверь — и сразу кухня. Дальше ты через кухню проходишь, а там уж комнаты. И куда, например, зимой пальто девать — непонятно. К тому же на кухне располагалась Капитоша на раскладушке, и переселить ее было некуда, да она б и не согласилась стронуться со своего места. Все это было зверски неудобно, а уж если гости — впрочем, на Кировской такого понятия не знали. Не было дня, чтоб кто-нибудь не заявлялся, к вечеру за стол садилось минимум десять человек, все свои, какие там гости. И все они перлись через картофельный пар, через Женькины пеленки, через Капитошины тапочки и сваливали свои пальто и шубы в ванной на пол. В день юбилея Михдиха стояла страшная жара, Гелена пришла домой из института без сил и села на пол на кухне; впервые идиотское строение квартиры ей показалось разумным: она не могла никого видеть. В комнатах хохотали, голосили, возглашали здравицу, Аля наяривала на рояле, и — Гелена не видела, но точно знала — растроганный носатый Михдих в бархатном пиджаке плясал с крошечным Женькой польку-бабочку; басил Виктор, азартно орал Крот, Гелик ронял свое веское слово — что такое они спорили… Ах, да: Витька ляпнул про бесконечность, дескать, мы не можем ее понять, а Гелик снисходительно возражал: помилуй, это конечность мы не можем понять, а бесконечность… Толя как всегда выступал арбитром-миротворцем и гудел что-то такое вразумляющее.
На кухню вошла Капитоша. С час назад ее вытащили с раскладушки, заставили пойти к столу и выпить рюмку, она махала руками, хохотала, пустила слезу, Эрлих, Сашка, Коля — все кинулись целовать ее, потребовали речь, она застыла с рюмкой в руке минуты на три, потом шепотом сказала: дорогой Михаил Дмитрич! — все рухнули от хохота, Михдих спешил к ней ее обнять. Она просидела за столом целый час — это было прямо небывало, она уже совсем редко поднималась; вспомнила маму покойную, вспомнила, как все были маленькие, насмеялась, наплакалась и очень довольная пошла к себе. Увидела Гелену, всполошилась: детонька моя, что случилось?
Ничего, ничего она не могла рассказать ни Капитоше, никому. Зачем, зачем я пошла в этот Энергетический, кой черт меня понес? Ей стало жарко и тошно от собственного прекраснодушия — пошла, как миленькая, а что ей было делать: два года никуда не могла устроиться на работу, не брали, не брали нигде — дочка репрессированного? До свиданья. Гелик тоже сидел без работы — только что из лагеря, кому это надо. Всех волок на себе Витюшка, жили всемером впроголодь, Женька маленький, болел, страшно вспомнить — и тут вдруг чудом каким-то взяли в Энергетический, она поверить не могла.
Она все знала, все — но просто надеялась, что как-нибудь обойдется, что ее минует. И вот теперь этот мальчик. Как же жарко и плохо мне.
Экзаменаторы плавились от жары, абитуриенты плавились от жары, и она сама сидела, обмахиваясь платком и напряженно думая только о стакане холодного молока. До конца экзамена оставалось дотерпеть еще полчаса. Этот мальчик — она не запомнила его имени, но какое-то оно было страннейшее, она еще подумала: что за нелепые выходки родителей — и однозначная, не оставляющая сомнений еврейская фамилия. Он был какой-то ужасно необычный. Очень красивый, очень — нннннно не только… Яркий, что ли? Что-то в нем было… Ну мальчик — собственно, почему мальчик, двадцать четыре ему по документам, но что-то в нем было мальчишистое, — ну растрепанный, ну улыбается…То ли этот контраст: очень светлые волосы и очень черные, как у галки, глаза, то ли… Взял билет, улыбнулся и пошел готовиться — а она не могла оторвать от него взгляда; осторожно глянула на других преподавателей, те тоже — не отрываясь. Какой-то морок, честное слово. Она так ошалела от его внешности, что даже не сразу сообразила, а потом вдруг спохватилась и взмолилась про себя: только не ко мне, не ходи ко мне!
Он как услышал — пошел прямиком к ней, глазастый, сияющий, и стал отвечать. Он говорил очень быстро и очень отчетливо, сильно грассировал; сиял глазами и очень белыми зубами: он был абсолютно уверен в своем блестящем ответе. Первый вопрос билета, второй и решенная задача — все безупречно. Ну хорошо, сказала она деревянным голосом и задала первую каверзу. Он ответил. А если так? Он ответил. А так? — Да пожалуйста! — А если еще эдак? — Будьте любезны! Она дала задачу для третьего курса, для пятого — он расщелкал и их, задумавшись буквально на полминуты. Ну вот и все. Она отчаянно зажмурилась, и злосчастный запотевший стакан молока сейчас же встал у нее перед глазами: вы не очень хорошо готовы, — тем же скрипучим голосом сказала она, — я могу поставить вам «удовлетворительно», будет лучше, если вы придете на следующий год.
Мальчик взглянул на нее пристально, она тут же опустила голову и стала старательно чиркать чего-то в ведомости; он все смотрел — и ей поневоле пришлось встретиться с ним глазами. Зачем же было так мучиться? — улыбаясь, спросил он.