Степан Разин Горький Максим
Об авторе
Популярный в начале прошлого века русский писатель и публицист Иван Федорович Наживин родился в Москве 25 августа (6 сентября н. ст.) 1874 г. в семье разбогатевшего крестьянина-лесопромышленника. В печати его очерки и короткие рассказы начали появляться в начале 1890-х гг. Они реалистично отображали положение низов тогдашнего российского общества. Тематически их можно в какой-то мере сравнить с произведениями раннего М. Горького. Первый сборник рассказов «Родные картинки» И. Наживин опубликовал в 1900 году. Характерные названия носили следующие книги: «Убогая Русь» (1901), «Дешевые люди» (1903). Молодой писатель много странствовал, и это находило отражение в его творчестве. Одна из его ранних книг «Среди могил» имела подзаголовок «Путевые наброски». Показательны в этом отношении и названия многих рассказов: «В степи», «Каменная баба», «В курьерском поезде» и т. п. Самые удачные рассказы Наживина выходили отдельными брошюрками в дешевых изданиях для массового чтения: «Бабушка», «Братья», «Благодетели (Авгуры)», «Великая истина» и пр. В начале XX века писатель находился под сильным влиянием религиозно-философского учения Льва Толстого, причем наиболее консервативных его идей, о чем будет свидетельствовать книга «Моя исповедь» (1912). О великом писателе и мыслителе Наживин напишет несколько работ, самой первой из которых станет книга воспоминаний «Из жизни Л.Н. Толстого» (1911). В следующем году воспоминания будут переизданы; в конце 1920-х гг. в Стокгольме на шведском языке выйдут биографические исследования Наживина о Льве Толстом («Cor ardens»), их сразу же переведут на финский, а завершит наживинскую толстовиану «Неопалимая купина. Душа Толстого» (1936).
Первую русскую революцию писатель, прочно утвердившийся на монархических позициях, встретил враждебно. О его настроениях того времени, о его отношении к российским событиям (и к их оценке в Европе) свидетельствует роман «Менэ… Тэкел… Фарес» (1907). Писатель на время погружается в религиозно-философские искания. В частности, он интересуется народными религиозными движениями: персидскими бабидами, индийскими сектантами, духоборами (сборник «Голоса народов», 1908). Впрочем, скоро это проходит, и для творчества предвоенных лет характерно философское умиротворение: «Вечерние облака. Книга тихого раздумья» (1916), «Белые голуби принцессы Риты» (1913). Революция 1917 года стала для И. Наживина, как и для многих других русских интеллигентов, рубежом. Он встал на сторону белых, активно участвуя в пропагандистской войне. И. Наживин пишет «письмо» к солдатам, разъясняя им, кто такой был генерал М.В. Алексеев. В Одессе он публикует очерк «Что же нам делать?» (1919), в Ростове – агитационную брошюру «Война деревни с городом. Два письма к рабочим и крестьянам» (1920). В конце 1920 г. Наживин покидает Россию вместе с врангелевской армией. Эмиграция начинается с описания нелегкой судьбы людей, навсегда расставшихся с родиной: «Среди потухших маяков. Из записок беженца» (1922), «Фатум. Беженский роман» (1926), «Прорва. Беженский роман» (1928). Одновременно писатель спешит зафиксировать свои личные переживания времен революции и Гражданской войны, а также предшествующих лет: «Записки о революции» (1921), «Перед катастрофой. Рассказы» (1922), «Накануне. Из моих записок» (1923). Символично название немецкого перевода одной из наживинских книг с революционной тематикой: «Красный смех» («Das rote Lachen»). Безусловное первенство здесь надо отдать трехтомному роману «Распутин» (1923), в котором автор возлагает вину за создание революционной ситуации в России, а также за саму революцию на бездарного правителя Николая II и его придворную камарилью. Та же мысль положена в основу более позднего романа «Собачья республика» (1935).
Со второй половины 1920-х годов Наживин переходит к созданию исторических романов. Пишет он много, ориентируется главным образом на русского читателя-эмигранта, сюжеты берет из разных эпох: «Евангелие от Фомы», «Иудей», «Остров блаженных: Евангелист», «Софисты. Роман-хроника из жизни Греции V в. до Р.Х.», «Лилии Антиноя», «Степан Разин» («Казаки»), «Бес, творящий мечту. Роман из времен Батыя», «Мужики», «Поцелуй королевы» и т. д. Наживина охотно издают эмигрантские издательства Вены, Берлина, Парижа, Тяньцзиня, Нови-Сада. Объем собрания его сочинений превышает сорок томов. А на родине в то время писатель прочно забыт. Только в конце XX века его книги снова появляются на прилавках наших магазинов: «Распутин» (1995), «Казаки» (1997), «Во дни Пушкина» (1999). Между тем творчество Ивана Федоровича Наживина достойно если не любви и почитания, то хотя бы куда более подробного знакомства. Умер писатель вдали от родимой земли: в Брюсселе 5 апреля 1940 года.
Анатолий Москвин
Избранная библиография И. Ф. Наживина
«Распутин» (1923)
«Степан Разин» («Казаки») (1928)
«Глаголют стяги» (1929)
«Во дни Пушкина» (1930–1932)
«Иудей» (1933)
«Евангелие от Фомы» (1933)
«Расцветший в ночи лотос. Роман из времен Моисея», (1935)
«Милыя тени: лебединая песнь о женщине и любви» (1938)
Памяти моей матери, крепостной крестьянки, и моего отца, государственного крестьянина Владимирской губернии благодарно посвящаю.
I. На верху у великого государя
Шло лето от сотворения Мира 7175, от Рождества Христова 1667, благополучного же царствования великого государя всея России, Алексея Михайловича двадцать второе. На высокой колокольне Ивана Великого, возведенной еще в годы народного бедствия и скудости заботливым царем Борисом Федоровичем Годуновым, пробило только четыре часа, а Москва златоглавая, вся в лучах восхода розовая, уже жила полною жизнью: как всегда, оглушительно шумели торги, купцы зазывали в свои лавки покупателей тароватых, с барабанным боем прошел куда-то стрелецкий приказ, на страшное Козье Болото, за реку, провезли на телеге на казнь каких-то воров, попы звонили к заутрени, по Москве-реке тянулись куда-то барки тяжелые. И бесчисленные голуби, весело треща крыльями, носились над площадями…
Проснулся и кремлевский дворец, прежний, старый, деревянный, в котором, не любя каменных хором, жил великий государь. Спальники, стольники, стряпчие, жильцы озабоченно носились туда и сюда по своим придворным делам; на Спальном крыльце уже томились просители; сменялся стрелецкий караул; сенные девушки, на половине царицы, с испуганными лицами бегали по дворцовым переходам со всякими нарядами для государыни и для царевен. Две успели уже поссориться и боярыня-судья уже чинила над ними суд и расправу… А в опочивальне царской, низкой, душной комнате, со стенами, покрытыми темной тисненой кожей и потолком сводчатым, расписанным травами, постельничий с помощью постельников и стряпчих одевали великого государя. Было Алексею Михайловичу об эту пору только под сорок, но он уже обложился жирком и было в этом круглом, опущенном небольшой темной и курчавой бородкой лице, в этих мягких и ясных глазах и во всей этой фигуре что-то мягкое, ласковое, бабье. Он умылся, старательно причесался и прошел в соседнюю крестовую палату, всю сияющую огнями, золотом и казнями дрогоценными бесчисленных икон. Там уже ждал его духовник царский или крестовый поп, крестовые дьяки и несколько человек из ближних бояр. Поп ласково благословил хорошо выспавшегося и потому благодушного царя, он приложился ко кресту, и началась утренняя молитва. Алексей Михайлович истово повторял привычные, красивые, торжественные слова, – помолиться он любил, – а мягкие глаза его с удовольствием оглядывали привычную, милую его обстановку моленной.
Вот около иконостаса стоять золотые ковчежцы, а в них бережно хранятся смирна, ливан, меры Гроба Господня, свечи, которые сами собой зажглись в Иерусалиме от небесного огня в день Светлого Воскресения, зуб св. Антония, часть камня, павшего с неба, камень от Голгофы, камень от столпа, около которого Христос был мучим, камень из Гефсимании, где он молился, камень от Гроба Господня, песок иорданский, частица дуба мамврийского. Рядом с ковчежцами стояли чудотворные меда монастырские в баночках, восковой сосуд с водой Иордана и от разных чудотворных икон со всех концов России, которой крестовый поп кропил царя и его близких. А вот последняя икона знаменитого иконописца Семена Ушакова: «О Тебе радуется…», – ах, и красносмотрительно же пишет этот Ушаков!.. Такого иконописца, может, на всю Россию еще нет…
А молитва – она шла всего четверть часа – уже кончена, и царь, приняв благословение, вышел из очень жаркой от огней и молящихся моленной в прохладные сени и с удовольствием вздохнул.
– Ну-ка, ты, Соковнин, сбегай-ка в хоромы к царице… – обратился он к одному из молодых приближенных. – Узнай, как она почивала…
Но царица Марья Ильинишна уже поджидала своего супруга в своей передней. Они ласково поздоровались, царь любовно оглядел свою молодежь, и уже все вместе они отправились в домовую церковь, чтобы отстоять заутреню и раннюю обедню, причем молодые царевны все и царевичи стали в особенно укромном уголке, где их не мог видеть никто. Опять хорошо, со вкусом, помолились и все прошли в столовый покой, где подкрепились – кто сбитнем горячим с калачом, а кто взваром клюквенным или малиновым…
Между тем в передней царской уже собирались бояре, окольничие и разные ближние люди ударить челом государю. И едва вышел он в переднюю, как все бывшие там, знатнейшие люди царства московского, поклонились царю в землю. Те, которые благодарили за какую-нибудь особую милость, часто кланялись так до тридцати раз подряд. Но царь никогда и шапки «против их боярского поклонения» не снимал – он всегда, и в покоях, ходил в царской шапке… Довольные, что увидели пресветлые царские очи, бояре окружили царя; авось, обласкает он кого и словом своим царским…
В эту минуту ко двору царскому на двенадцати аргамаках, увешанных цепями гремячими, в золотой, мусией украшенной карете, вокруг которой бежало до двухсот скороходов и слуг всяких, подкатил кто-то.
– А, боярыня Федосья Прокофьевна!.. – улыбнулся Алексей Михайлович. – Никогда к поздней и минуты не опоздает…
Действительно, то была боярыня именитая Федосья Прокофьевна Морозова, самый близкий друг царицы Марьи Ильинишны, еще молодая и чрезвычайно богатая вдова. Каждое утро она ездила так во дворец, чтобы отстоять вместе с царицей позднюю обедню.
– Ну, значит, и нам пора… – сказал государь и снова вместе со всеми боярами направился в домовую церковь к обедне.
– А я опять грамотку от страдальца нашего получила… – поздоровавшись с царицей, проговорила боярыня Федосья Прокофьевна, полная, бойкая женщина, с круглым, миловидным лицом, намазанным румянами и белилами по тогдашней моде так, что глаза резало.
Ей и самой претило это мазанье, но не подчиниться моде и у ней, женщины исключительного характера, не хватало силы: когда тоже знатная боярыня княгиня Черкасская вздумала было перестать краситься, в обществе московском поднялся такой шум, что должен был вмешаться в дело сам великий Государь и принудить боярыню подчиниться обычаю.
– Что же он, родимый, пишет? – участливо спросила царица, невысокого роста, очень полная женщина, похожая уже скорее на перину. – Как-то ему там, в Пустозерске-то?
Речь шла о недавно сосланном в Пустозерск вожде раскола протопопе Аввакуме, горячими поклонницами которого были обе, – и царица, и боярыня.
– Да о себе-то мало пишет он… – сказала боярыня. – Все больше о вере поучает… Очень он осуждает эти наши новые иконы. Ему любо, чтобы писали по-старинному, смугло и темновидно… Да вот, прочитаю я тебе, послушай… – сказала она и, достав грамоту из кармана, отыскала нужное место и медленно, по складам, начала: – Вот. «По попущению Божию умножились в нашей русской земле живописцы неподобного письма иконного. Пишут они Спасов образ Емануила, лицо одутловато, уста червонные, власы кудрявые, руки и мышцы толстые, персты надутые, также и у ног бедра толстые и весь яко немчин: только что сабли при бедре не написано…» Видишь, государыня…
– Ох, уж и не знаю, как… – вздохнула простоватая Марья Ильинишна. – Кабыть, не нашего бабьего ума дело…
– А тут у меня странный человек один был, так рассказывал, как его, протопопа, в ссылку-то гнали… – продолжала боярыня. – Господи, уж и мучили же человека!.. Идут, идут оба со старухой-то, упадут, а подняться-то силушки нету, так измучились. И взмолится протопопица: долго ли муки сея, протопоп, будет? А страдалец и отвечает: до самые смерти, Марковна… А она, слезы глотая, говорить: добро, Петрович, ино еще побредем… – На глазах боярыни выступили слезы. – Что только делают за истинную-то веру!.. В темницах давят, в срубах жгут, языки режут… И все тот, сын диавол, Никон натворил… Помирать вот буду, и то ему не прощу…
– Государь в храм прошел… – сказала маленькая и бойкая Софья, средняя дочь царицы. – Пойдем, матушка…
И все снова пошли в свой тайничок, откуда им было молящихся видно, а их – никому.
– Благослови, владыко… – бархатными волнами понеслось по храму.
И обедня началась…
И ее царь и все приближенные отстояли так же легко, как и всякую другую службу: так день их шел всегда, привыкли.
После обедни начался деловой день великого государя. Бояре снова прошли в приемную и в ожидании государя тихонько переговаривались. Но вот два стольника внесли в покой резное кресло и поставили его в углу на возвышении из трех ступенек, обитых красным сукном. За стольниками вышли стряпчие: один нес круглый, шитый шелками бархатный ковер, другой атласную подушку, а третий вынес на серебряном блюде расшитый царский убрус. И все стали по бокам царского кресла. Минуту спустя вышел Алексей Михайлович поддерживаемый под руки двумя боярами. В руках его был длинный черный посох. Едва появился он на порог, как все бояре и чины ударили низкий поклон, царь ответил ласковым поклоном и сел на свое место.
– Здрав буди, великий государь… – снова били челом бояре.
– Здравы будьте и вы, бояре… – отвечал царь.
И снова бояре и все чины били ему челом.
Обыкновенно по пятницам происходило собрание Боярской думы, но на дворе стоял уже веселый месяц май – пришел Пахом, понесло теплом, – и многие из бояр отпросились уже в свои поместья и вотчины, а другие – кто на крестины, кто на свадьбу, кто на родины: в мае завсегда так бывало. И сам Алексей Михайлович жил бы уже, как всегда об эту пору, в Коломенском, если бы не царевны, которые все переболели за последнее время какою-то болью в горле. Да и дожди все это время стояли. И дел больших на сей день не было, так что у царя не было с собой даже его обычной записочки, на которой он заботливо отмечал, «о чем говорить с бояры».
В дни заседания Думы бояре все садились в некотором отдалении от государя, а когда, как на этот раз, Думы не было, то бояре обязаны были все стоять, а когда уставали они, то выходили посидеть в сени или же просто на крыльцо. Там нужно было вести себя с сугубою осторожностью: всякое непристойное слово, сказанное на дворе государевом, – а за непристойным словом русские люди никогда не стояли, – а тем более ссора или драка почитались нарушением чести государева двора и строго преследовались Уложением. Там так и сказано было: «А буде кто в государевом дворе кого задерет и с дерзости ударит рукою, и такого же тут же изымать и, не отпуская его, про тот его бой сыскать, и, сыскав допряма, за честь государева двора посадить в тюрьму на месяц. А кого он ударит, и тому на нем управит бесчестье. А буде кого он ударит до крови, и на нем тому, кого он окровавит, бесчестье доправить вдвое, да его же за честь государева двора посадить в тюрьму на шесть недель».
И думный дьяк, с гусиным пером за ухом и чернильницей на шнурочке, читал государю:
– …А которые, государь, были посадские люди, еще остались на Бело-озере, то из тех многие ныне, как приехал на Бело-озеро с Москвы дворянин Петр Хомутов и атаман, и есаулы, и казаки, ноугородские челобитчики, для твоих, государевых, хлебных денег, и они из достальных многие разбежались, дворяне и дети боярские, и бегают по лесам, а твоего государева указа не слушают, в осад (в город) сами не едут и крестьян своим ехать не велят…
– Не к делу ты это, дьяк, читаешь… – сказал Алексей Михайловича – Это до Думы отложить подобало бы. Ну, да все одно уж, читай…
Бояре внимательно слушали…
Был тут и старый, именитый князь Никита Иваныч Одоевский, равного которому по роду и заслугам не было здесь и нигде никого: это он лет пятнадцать тому назад, когда был еще казанским воеводой, Закамскую Черту[1] от ногаев да калмыков построил, а до того с кн. С.В. Прозоровским да окольничим О.Ф. Волконским да двумя дьяками, Гаврилой Леонтьевым да Федором Грибоедовым, Уложение выработал, которое дало московскому царству закон и порядок. И князь Юрий Алексеевич Долгорукий, плотный, крепкий, с точно железным взглядом, был тут, который председательствовал на Земском соборе, принявшем это Уложение, и только недавно вернулся из польского похода, в котором был он ратным воеводой. Старенький Трубецкой, которому только недавно пожалована была вотчина предков его, город Трубчевск, высматривал хитренькими глазками своими, нельзя ли как у великого государя выклянчить еще чего. Величественно возвышался над всеми дородный князь Иван Алексеевич Голицын, по прозванию Большой Лоб, в голубых глазах которого сияла прямо детская невинность: князь до сорока лет даже грамоты никак одолеть не мог и где нужно вместо подписи ставил кресты. Но все, и он сам в том числе, чрезвычайно ценили его за эту вот представительность и за большую доброту: он никогда ни с кем не задирался, не так, как этот вот князь Хованский, который за местничество во время войны был приговорен царем к смертной казни даже, но был помилован и сослан в свои вотчины, откуда только недавно вышло ему разрешение приехать в Москву. Конечно, как всегда, терлись тут и те, которых народ злобно звал «владущими», вся эта родня царева: старый, худенький, с бородкой клинышком и жадными глазами Милославский, тесть царев, и свояк царев Борис Иванович Морозов. Они боялись даже на минуту оставить государя одного: а вдруг кто-нибудь другой перехватит его милости? Очень они царю надоедали, и совсем недавно во время заседания Боярской думы он собственноручно оттаскал за бахвальство своего тестюшку, надавал ему пощечин и вытолкал из палаты вон. У окна задумчиво стоял Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин, недавно только подписавший с Польшей Андрусовский мир, невысокого роста, с смуглым, худощавым, иконописным лицом и прекрасными, большими, темными и немного печальными глазами. Родом он был небольшой псковский дворянин, но был по своему времени человеком образованным и искусным дипломатом и за заслуги свои носил теперь титул «царственные большой печати и государственных великих посольских дел оберегателя». Рядом с ним виднелся его большой друг Артамон Сергеевич Матееев, человек худородный, – он был сыном дьяка, – но ставший очень близким царю, который дружески звал его просто Сергеичем. И.М. Языков, небольшой дворянин, но знавший хорошо языки и потому много раз езжавший в посольствах за границу, слыл «человеком великой остроты и глубоким московских прежде площадных, потом же и дворских обхождении проникателем», и с ним всегда советовались, когда встречались какие затруднения в дворцовом этикете. Князь Ромодановский, с которым царь любил играть в шахматы, как всегда сдерживал зевоту: он томился всегда во время этих приемов и заседаний, потому что ничего не понимал он в делах государственных и не интересовался ими. И был тут старый князь Черкасский и друг его, тоже старый боярин Никита Иванович Романов, любимец москвичей, и задира Пушкин, который тут недавно едва не подрался с Долгоруким из-за мест, и Шереметев, и Салтыков, и сокольничий Ртищев, словом, почти все те, в руках которых была вся власть над Русью исстари…
Но Алексей Михайлович все более и более привыкал царствовать «без воспрашивания всенародного множества людей», и все эти важные, именитые вельможи в золотых шитых кафтанах и высоких горлатных шапках были скорее пышной декорацией для царя, красивым обломком старины, чем действительными советниками и помощниками. Исключения были немногочисленны и по большей части были они как раз не из именитых бояр, а из людей середних и даже худородных, как Ордын-Нащокин или Матвеев. И бояре примирились с этой ролью своей и говорили, что «великий и малый живет лишь государевым жалованием». Они вершили в Думе лишь свои дела, и народ знал это, и часто шла по Руси молва: бояром быть от земли побитым… И часто вспыхивали дикие народные мятежи, направленные против того или другого боярина-хищника, а в особенности часто против «владущих», родни царевой, которые использовали свое высокое положение для бесстыдного и неслыханного обогащения…
Притомившийся царь сдержал зевоту. Начальник Челобитного Приказа, Репнин, крепыш с красным лицом, лихой охотник и не дурак выпить, с улыбкой приблизился к государю.
– Челом бью, великий государь… – сказал он. – Замаял меня в отделку воевода твой царицынский, Унковский: опять от него челобитная…
– Опять на жену? – сразу повеселел царь.
– Опять на жену… – сказал Репнин. – Дозволишь прочесть?
– Читай… А вы все слушайте, – обратился царь шутя к боярам. – Пусть всем в науку будет: не женись на молодой… Ну?
– Вот, сейчас, великий государь… – сказал Репнин, пробегая глазами челобитную: «…Кусала она, жена моя, тело мое на плечах зубом и щипками на руках тело мое щипала и бороду драла. Еще в бытность мою на Москве, против моего челобитья дьяк в Мастерской Палате поругательство жены моей и зубного ядения на теле досматривал и в том жене моей никакого указу не учинено. А она, жена моя, Пелагея, хотела меня, холопа твоего, топором срубить, и я от ее топорового сечения руками укрывался, и посекла у меня праву руку по запястью, и я от того ее посеченья с дворишка своего чуть жив ушел и бил челом, и опять указу никакого не было, а от той посеченной руки я навеки увечен. Да и впредь она, жена моя, хвалится на меня всяким дурным смертоубивством и по твоему государеву указу посажена она за приставы. И она сидя за приставы хвалится и ныне на меня смертным убивством.
Милосердый государь, пожалуй меня, вели в таком поругательстве и в похвальбе ей, жене моей, свой царский указ учинить и меня с нею развесть, чтобы мне от нее, жены своей, впредь напрасною смертии не умереть…» И это уж не ведаю, в какой раз… Прямо смертным боем бьются…
– Вперед наука: не женись на молодой… – повторил, смеясь любительно, Алексей Михайлович. – Ну, что ж… Препроводи грамоту на патриарший двор, и пусть там учинят по правилам святых апостол и святых отец, чего доведется…
– Вот тут еще челобитная от крестьян села Ширинги есть, великий государь… – сказал Репнин. – Они уж и раньше на помещика своего челом били. Велишь прочести?
– Чти!
– М-м-м… – пробегая титулы и вступление, которые надоели царю от частого повторения, тянул Репнин. – Вот. «А господин наш, князь Артемий Шейдяков, приехавши в пожалованное от тебя, государь, село Ширингу, крестьянишек, что приходили к нему по обычаю с хлебом на поклон, бил, мучил и на ледник сажал. И, будучи женат, он, князь Артемий, брал к себе на постелю татарок от нехрещеных татар, а затем, взявши с нас, крестьянишек твоих, против твоего государева указу, сполна денежный оброк за год, отписей в этом нам, крестьянам, не дал. Уехавши же в Самарский город, князь Артемий все оброки и одежу с себя пропил и проиграл веселым женкам, после чего опять съехал на Рождество в село Ширингу, взявши с собой в деревню веселых женок. Здесь он стал мучить нас, крестьянишек, смертным правежем в новых оброчных годовых деньгах и доправил с нас сверх оброку 50 рублев денег да 40 ведер вина да 10 вар пива да 10 пуд меду. А у которых крестьян были нарочитые лошаденки, тех лошадей он, князь Артемий, взял на себя. А которые крестьянишки на князя Артемия тебе, государь, челом били об его насильстве и неверном правеже, на тех похваляется он смертным убийством, хочет их посекати своими руками. И мы, сироты твои, не претерпя его, князя Артемия, немерного правежа и великой муки, разбрелись от него разно…»
– Прикажи воеводе самарскому розыск сделать… – сказал царь. – И нам, государю, обо всем отписать…
Доклады продолжались.
Князь Юрий Долгорукий осторожно мигнул Матвееву и оба, выбрав минутку, вышли в сени.
– А что, я слышал, на Дону опять не слава Богу?.. – сказал князь.
– Не ладно на Дону, князь… – отвечал Матвеев.
– А государю уже известно?
– Может, сегодня доложит Афанасий Лаврентьевич… Он гонца оттуда поджидает…
– На воскресенье великий государь соколиную потеху назначил, – сказал Долгорукий, – так дома меня не будет. А вот давайте-ка соберемся хоть у меня, что ли, в понедельник после вечерни побеседовать по этому делу. Афанасия Лаврентьевича я позову, ты приезжай, Ртищева позвать надо, Одоевского… Упустишь огонь, не потушишь. И посоветуемся… Мне сказывали, совсем негожие дела там затираются…
– И я уж думал, что посоветоваться надо бы…
– На людей пока выносить дело нечего… – сказал князь.
– Только всего и будем: мы-ста да вы-ста да как великий государь укажет… А надо сперва накрепко помыслить про то дело промеж теми, кто работать хочет и умеет, а тогда уже и в Думе действовать… Так я тебе дам знать, когда и где соберемся…
Было уже около полудня. Царь наконец поднялся и отпустил бояр по домам обедать, а потом, по обычаю христианскому, до вечерен отдохнуть.
– А после вечерен сегодня ко мне уж не ходите… – сказал царь. – Потому надо нам всем в Коломенское собираться, так распорядиться мне по дому надо, как и что…
Бояре били челом…
Боярыня Федосья Прокофьевна Морозова, распростившись с государыней, уселась в свою золоченую карету, аргамаки подхватили, огромная толпа скороходов и слуг бросилась за каретой, а народ останавливался и дивился:
– Сама Морозиха… Должно, сверху, от великого государя едет… Ну и живут!..
II. У себя
Великий государь прошел в соседнюю с передней комнату, которая так Комнатой и называлась: здесь Алексий Михайлович занимался, а часто и обедал, большею частью один, а то и с близкими боярами. Это был обширный, но уютный покой с небольшими оконцами, из которых открывался красивый вид на все Заречье и на Стрелецкую Слободу. В переднем углу стояло множество икон с расшитыми убрусами и золотыми лампадами. На почетном месте среди них, в дорогом окладе, стоял образ «Во гробе плотски» работы знаменитого Андрея Рублева. Под образами – рабочий стол, крытый алым сукном с золотой бахромой, а на столе прибор всякий: часы иноземные с переливчатым боем, чернильница серебряная, песочница и трубка, в которой перья мочат, серебряная свистелка, заменяющая звонок, зубочистка, уховертка и несколько лебяжьих перьев. В другом углу стоит маленький шахматный столик. Вдоль стен тянутся низкие лавки, крытые бархатными расшитыми полавочниками, а между ними – поставцы резные, в которых хранятся любимые книги царя, бумаги разные, золотая и серебряная посуда, по большей части любительные подарки от иноземных государей, и всякие затейливые фигурки из дорогих металлов и фарфора, маленькие сундучки, а в них вделаны: в одном – преступление Адамле в раю, в другом – дом Давыдов и т. д. На одном из этих поставцов стояли большие, весьма хитрой работы заморские часы, – когда патриарх Никон был арестован, то князь Алексей Трубецкой с товарищи перебрал всю келейную рухлядь опального патриарха, и все лучшее взял на себя великий государь, а в том числе и эти часы. Сто лет тому назад часы или часомерье возбуждали в москвичах великое удивление: «на всякий же час ударяет в колокол, не бо человек ударяше, но человековидно, самозвонно и самодвижно, страннолепно некако, створено есть человеческою хитростью, преизмечтано и преухищрено». Но теперь просто часы уже не удивляли, они встречались чуть не во всяком богатом доме, – теперь ценились лишь часы работы исключительно затейливой: со знамены небесными, с действы блудного сына, с планиды и святцы… По стенам висели картины фряжские, большей частью, религиозного содержания, и «парсуны» то есть, портреты государей, а между ними в тяжелой золотой раме – Большой Чертеж Земли Русской, то есть карта России. В углу, около входа, стояла изразцовая, красиво расписанная травами, людьми, конями, зверями диковинными и всяким узорочьем, печка с лежанкой. И весь пол был устлан мягкими персидскими коврами.
Библиотека Алексея Михайловича была по своему времени довольно значительна: царь любил почитать. Но так как на иноземные языки был он не горазд, то у него все книги были исключительно русские, большей частью духовного или исторического содержания. Вот «Вертоград Королевский» Папроцкого, «История вкратце о Бохоме, еже есть о Земле Чешской», «Сказание который называют в славной Хин или государства китайского корень гинзен», вот «Позорище всея вселенные или Атлас Новый, в нем же начертание и описания всех стран изданы суть», вот «Путешествие или похождение в Землю Святую пресветлосияющего господина, его милости Николая Христофа Радзивилла», вот разные другие «хождения за моря» – вроде путешествия тверского купца Афанасия Никитина за три моря, в Персию, Индию и Турцию, которое он совершил в 1466–1472 гг. Вот «Космография, сооруженная от древних философов, – описание государств и земель и островов во всех трех частях света, где как живут люди и какие веры, и что где родится и какая под которою земля данию и которое владение». Вот известный «Луцидариус, или Златый Бисер», в котором сведения из истории Ветхого Завета соединены со сведениями по географии, всеобщей истории, астрономии, ботанике, анатомии и богословию, тот Луцидарий, которого так не любил Максим Грек, звавший его Тенебрарием, «еже есть темнитель, а не просветитель: во множайших лжет и супротив пишет православным преданиям». «Зерцало Богословия» Кирилла Транквилиана Ставровецкого смело стоит в библиотеке царской, хотя и подверглось оно запрещению от властей духовных, как книга папистическая, и было постановлено ее «на пожарах сжечь, чтобы та ересь и смута в мире не была». А рядом с ней стоит «Сокровище известных тайн экономии земской» и толстый том в кожаном переплете «Экономии Аристотелесовой, сиречь Домостроения, с приданием книг двои, в которых учится всяк домостроитель, како имать управлять жену, чад, рабов и имения». Вот целый ряд переводов по вопросам религиозным: «Синтагма» Матвея Властаря, «Маргарит» Иоанна Златоуста, «Паренесис» Ефрема Сирина и многие другие, о которых часто можно было сказать словами неизвестного критика того времени: «Преведена необыкновенною славянщизною, паче же рещи, эллинизмом, и затем о ней мнози недоумевают и отбегают». Вот несколько трудов по военному делу: «Художества огненные и разные воинские орудия ко всяким городовым приступам и обороне, приличные», «Вины благополучия на брани», «О вопросах и ответах, ведению воинскому благопотребных», а рядом с ними «Книга, глаголемая по-гречески Арифметика, по-немецки Алгоризма, а по-русски Цифирная Счетная Мудрость», «Селенография, еже есть луны описание и прилежное крапин ее и подвижении различных зрительного сосуда помошию испытанных определение», «Проблемата, то есть вопрошения разные списания великого философа Аристотеля и иных мудрецов, яко прирожденные, тако и лекарские науки: о свойстве и о постановлении удов человеческих, а такожде и звериных». И были книги и для легкого чтения, как разные рыцарские романы или русская «Повесть зело предивная града Великого Устюга купца Фомы Грудцына о сыне его Савве, как он даде на себе диаволу рукописание и как избавлен бысть милосердием Пресвятые Богородицы».
Алексей Михайлович с удовольствием осмотрел эту свою привычную обстановку и, обратившись к ожидавшим его около накрытого посредине комнаты стола стольникам, ласково проговорил:
– Ну вот… А теперь с помощью Божией приступим…
Обернувшись к иконам, он внимательно, истово прочел молитву и сел за свое «столовое кушание». Оно было более чем незамысловато: кусок ржаного хлеба, тарелка с солеными груздями да какая-то жареная рыбка. Царь отличался удивительною умеренностью в пище, а в особенности во время постов, когда он ел только три раза в неделю и так, что обедавшие у него раз заезжие греческие монахи долго потом с ужасом рассказывали о тех муках голода, которые испытали они при дворе царя московского. Согласно исстари заведенному обычаю, кравчие и чашники отведывали от всех блюд и напитков государевых, чтобы царь видел, что никакого зелья к его кушаньям не примешано. И запив свою скромную трапезу чашей легкого пива с коричным маслом, царь встал и снова усердно помолился и сказал добродушно:
– Ну вот… Бог напитал, никто не видал, а кто и видел, так не обидел…
Но тем не менее дворец царский поглощал ежедневно неимоверные количества всякого добра: повара царские готовили каждый день до трехсот кушаний, а Сытенный двор отпускал ежедневно же сто ведер вина и до пятисот ведер медов и пива. Целый ряд так называемых дворцовых волостей работал на царский двор и ежедневно гнал в Москву обозами хлеб в зерне, овес, пшеницу, ячмень, просо, коноплю, баранов, свиней, кур, яиц, сыры, масло, хмель и даже вожжи, рогожи, лыко, хомуты, оглобли, дуги, дрова и сено. Ведь на конюшнях царских стояло в Москве около 40 000 лошадей, а челядинцев всяких при дворце были тысячи!.. На царский двор тратилась десятая часть всех доходов Московского царства, не считая того, что отписывал на себя великий государь со всяких проштрафившихся людей, начиная от патриарха Никона до последнего мазурика, а также и доходов и приношений со всех этих дворцовых сел и деревень, промыслов рыбных, соляных, зверовых и всяких прочих…
Точно так же, если сам царь жил всего в четырех «покоевых» комнатах, то дворец царский все же занимал очень много места в Кремле, так как в нем были такие же комнаты для царицы, для близких, для челяди, а кроме того, были и хоромы непокоевые, которые состояли из палат Грановитой, Ответной, Меньшей Золотой, Середней Золотой, Панафидной и др. Перед Середней Золотой было Красное Крыльцо. В этих палатах стены и потолок были обтянуты холстом и расписаны: там было изображено, как Господь несет крест на Голгофу, там Моисей пророк или Авраам праведный, а то звездочетное небесное движение, двенадцать месяцев и беги небесные. Пол был выстлан дубовым «кирпичом», то есть паркетом, а то расписан аспидом, то есть под мрамор. А над всеми палатами были устроены на сводах верховые или висячие сады…
Покончив со столовым кушанием, великий государь прошел в свою опочивальню и завалился отдохнуть до вечерен, как это делали все его бояре, торговые люди, приказный народ, мужики серые, вся Русь. Ежели же кто благой обычай этот нарушал, – как например, Дмитрий Самозванец, – он сразу становился подозрителен в глазах московских людей, как человек, потрясающий основы и обычаи старины.
Восстав, великий государь с удовольствием умывался холодной водой, пил добрую кружку забористого квасу, затем снова принимал бояр и сперва шел со всеми ними к вечерне, а затем занимался опять делами. Но иногда вечерних заседаний этих не было и тогда царь проводил вечерние часы в среде своей семьи и с близкими из бояр: играли в шахматы, в тавлеи, в саки, в бирки, смеялись на проделки шутов и карликов, иногда читали что-нибудь назидательное и душеспасительное, а то и «куранты», которые завел по примеру иноземцев до всего дотошный Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин. Куранты эти были рукописные и заключали в себе новости из жизни за рубежом: о войнах, союзах, о пожарах больших, о трясении земли, о нарождении двухголового теленка и других примечательных событиях…
«Куранты» эти были данью той новой жизни, которая стучалась уже в двери, просачивалась во все щели быта и ломала потихоньку, незаметно сопротивление даже самых упорных «стародумов». Давно ли, кажется, купец Таракан выстроил близ Кремля первый на всю Россию каменный дом, на который москвичи сходились смотреть, как на диковинку, а теперь в Кремле стоят уже каменные хоромы не только царя, но и именитых бояр. Давно ли этот гордый, неистовый Никон, патриарх, тайком выкрав у боярина Никиты Ивановича Романова иноземные ливреи, которые тот поделал для своих слуг, собственноручно изрезал их в куски, давно ли он самовластно сжигал у бояр вывезенные из заморских стран иконы и органы, а теперь уже во многих домах появились даже картины иноземные, даже зеркала, на которые десяток лет тому назад церковь, а за ней и все благомыслящее люди смотрели как на дьявольское наваждение? Сто лет тому назад, при Грозном, дьяк Иван Висковатый восставал против росписи стен и указывал опасливо, что «в палате, в середней, государя нашего написан образ Спасов, да тоутож близко него написана жонка спустя рукава кабы пляшет, а подписано под нею блоужение, а иное ревность, а иное глоумление, а мне, государь, мнится, что то кроме божественно, о том смущаюсь». А теперь никого уже это не смущало, а наоборот, все любовались, дивились и у себя занести старались. Давно ли русские люди боялись воды, как – прости, Господи, – черт ладана, а теперь, по настоянию все того же неугомонного Ордын-Нащокина, иноземные мастера строили на Оке в Деднове первый русский корабль «Орел», который вскоре по Каспию плавать будет, чтобы, в случае чего, чинить там промысел и над персами, и над черкесами, и над своими ворами…
Эта новая, немножко жуткая, но в то же время и веселящая душу жизнь просачивалась во все щели, но в то же время, казалось, незыблемо стояла та, старая жизнь, которою, по завету предков и святых отец, жили люди государства московского. Эта старая жизнь, размеренная и величаво-медлительная, была похожа на те торжественные шествия, которые по великим праздникам учинялись под звон всех сорока сороков московских царским двором, и все люди московские с великою жадностью смотрели на действо это и часто даже давили один другого до смерти, несмотря даже на цепи стрельцов, которые оберегали государское шествие от утеснения нижних чинов людей. И были дни этой старой, торжественно-размеренной жизни похожи на этих величавых бояр в кафтанах златотканых и высоких шапках горлатных, медлительных и важных…
Год открывался радостным днем 1 сентября, когда мужик уже обмолотился и обсеялся и всего на зиму заготовил по силе возможности, а на Москве царь в тот день осыпал верных слуг своих кого чином, кого казной золотой, кого поместьем или вотчиной. Вскоре начинался пост рождественский и в сочельник, раным-рано поутру, царь тайно, в сопровождении только небольшого отряда стрельцов да нескольких подьячих из своего Тайного приказа, посещал, исполняя долг христианский, тюрьмы и богадельни и собственными руками раздавал милостыню тюремным сидельцам, пленным, богаделенным, увечным и всяким бедным людям, которые во множестве караулили прохождение милостивого царя на всех перекрестках еще темной Москвы. А там Рождество веселое, толстотрапезное, румяное и необычайная пышность шествия царя на Иордан в день Богоявления Господня, на водосвятие, а там шумный мясоед с его свадьбами пьяными и всяким козлогласованием и речами присолеными, а за мясоедом широкая Масленица, когда и царь в своем Кремле златоглавом и какой-нибудь волжский судовой ярыжка в курной избенке своей ели жирные блины и веселились, прощаясь с радостями жизни. В Прощёное воскресенье все, от самого знатного боярина до последнего нищего, просили один у другого прощения в грехах вольных и невольных и этим покаянием всенародным открывали строгую чреду черных седмиц Великого поста, полных всяческих лишений добровольных, скорбных песнопений и тишины, которая пропитывала всю жизнь. В Вербное воскресенье сам великий государь среди густых толп умиленного народа вел за повод ослицу, на которой, знаменуя Христа, восседал патриарх. В Страстной четверг все – и во дворцах и в лачугах – заготовляли четверговую соль благопотребную, выносили плащаницу святую в указанный день и час, а в полночь Великой субботы трепетно ждали светлой минуты торжественного воскресения Христа, и христосовались братски, лобызаясь троекратно, и менялись алыми яичками, а в Радуницу светлую шли на могилки христосоваться со своими покойничками. В Троицын день вся Русь из края в край березками молодыми украшалась, на первый Спас медом душистым все разговлялись, на третий яблоками и так снова подходили к радостному дню 1 сентября, дню безмерной милости царской, которою живет в государстве московском всяк, от мала до велика, ибо все Божье да государево…
Строгий и красивый, точно вековечный чин жизни этой никем не был указан, никем не был записан и никогда, но все же только разве самая отпетая голова какая-нибудь решила бы изменить хотя йоту в величавом течении этих дней медлительных и ярких, каждый по-своему. И Алексей Михайлович радостно подчинялся чину этой стародавней жизни, избавлявшему его от многих забот, и потому, когда пришел час вечерней молитвы, снова охотно, хотя и позевывая, отправился он в свою крестовую палату, где опять уже ждал его духовник и приближенные, и помолился истово, и, простившись ласково со всеми, направился, позевывая, в свою тихую опочивальню. Раньше, как помоложе он был, спал он, конечное дело, под теплым бочком лебедушки своей белой, Марьи Ильинишны, но теперь, когда подрастали уже дочери, он почивал уже больше один. Да к тому же была сегодня пятница, день постный… Постельничий и спальники разули и раздели его, а один из спальников ложился тут же, в опочивальне для всякого бережения. А кроме того, до сорока человек жильцов оберегали сон царский во дворце, не говоря уже о многочисленных наружных караулах стрелецких. Затихала сонная, темная Москва, затихали царские хоромы, – только по стенам да по башням кремлевским слышна перекличка дозорных:
– Славен город Москва… – тянет один из дозорных на Тайнинской башне, внизу.
– Славен город Киев… – подтягивает ему в тон другой, влево, подальше.
– Славен город Новгород… – подхватывает уже чуть слышно вдали третий.
И так слава всего царства русского обходит зубчатые стены Кремля в часы ночные. А там на башне Спасской куранты играть учнут и мирно пробьет колокол часы. И за колоколом столько же раз ударят в свои колотушки сторожа ночные: не спим-де…
И в уютной, мягко осиянной лампадами опочивальне великого государя начинается новая, незримая, не комнатная, не выходная жизнь, а жизнь ночная, потаенная, иногда страшная и часто тоскливая.
И сегодня вот, не успел царь еще и еще раз окрестить изголовье, все углы и все окна и двери, не успел он утонуть в жарких перинах своих, как началась эта незримая, жуткая жизнь, от которой не избавлен ни единый смертный, кроме разве детей малых, неразумных. Гоже ли, в конце концов, что угнал он роскошного и властного патриарха Никона на Бело-озеро простым иноком? А может, то грех? Правда, озорной был человек, святого и того из терпенья вывести мог, а все же ведь патриарх всея России… Ладно, что Малороссию через Богдана опять с Великой Россией воссоединили, ладно, что почитай вся Русь уже под высокой рукой государей московских собралась, но вот все бунтует там по украинам народ: режут тысячами жидов-нехристей, казаки-голота против кармазинных, самостоятельных казаков восстают, все полозят слухи о происках там польских, там турецких, там крымских. Да, но как же можно было Киев, мать городов русских, откудова вся русская земля почала быть, в руках неверным оставить? Спасибо Ордыну, постарался, вернул… Вот закрепили опять же мужичонков к земле, сирот государевых, чтобы не бегали они от одного помещика к другому – кажется, и гоже бы, крепость, порядок, да, а они вот учали на Волгу бегать, на Дон, в Запорожье и всякие дикие украинные места да в разбойные и татиные дела встревать. Дело ли сделали?.. Не ошиблись грехом в чем? И тревога извечная шевелится: земно, аки бы Богу, кланяются ему все эти бояре: Черкасские, Воротынские, Трубецкие, Хованские, Голицыны, Пронские, Салтыковы, Репнины, Троекуровы, Прозоровские, Буйносовы, Хилковы, Урусовы, а кто знает, что у них в душе-то? Разве не Трубецкой, забыв честь и Бога, баламутил тогда с казаками под Москвой? Разве не Шаховской, засев в Путивле, проливал кровь православную без жалости? Да и сами Романовы, родичи-то его, предки-то, не они ли извели царевича Димитрия в Угличе? Кто опрокинул Годунова-заботника? Кто извел умницу и работника Скопина-Шуйского? Везде измена, кровь и великая во всем неверность…
И – Алексей Михайлович тяжело вздохнул и повернулся на другой бок.
И на этот вот случай и жили при дворце верховые богомольцы, все эти домрачеи, бахари-сказочники, слепцы старые, старину живо помнящие.
Услыхав, что царь ворочается, очередной спальник, молодой Соковнин, приподнялся на лавке, где он лежал, и спросил тихонько:
– Не прикажешь ли, великий государь, кого из богомольцев твоих в опочивальню позвать? Али, может, устал от забот, так и без них започиваешь?
– Ништо… Позови какого-нито… – зевая, сказал царь. – Пущай…
– Тут от боярыни Федосьи Прокофьевны двое новых пришли… – сказал спальник. – Один старик, поп безместный, должно, а другой помоложе, просто странник. Больно, говорят, горазд старый-то всякое рассказывать…
– А ну, позови его…
Чрез короткое время в тихо сияющую лампадами и душную – окна все были закрыты – опочивальню царя впустили нового богомольца, худенького старичка в подряснике выцветшем, с поганенькой бороденкой на постном морщинистом личике и живыми глазками, тихо светившимися в отблесках лампад.
Старичок разом, у порога, распростерся на полу.
– Ну, ползи, ползи, старче… – ласково сказал царь, зевая. – Откелева ты будешь с дружком твоим?
– Града настоящего не имамы, но грядущего взыскуем… – проговорил так же ласково старичок.
– Вон как… – проговорил царь. – Какого же это града взыскуете вы, Божьи люди?
– А какой, батюшка царь, откроется, какой откроется… – отвечал старик. – Наперед нам это не открыто. Поглядит, поглядит Господь на смятения-то человеческие, смилосердится и откроет в свое время…
Царь зевнул. Это было любопытно, но напрягать усталую голову не хотелось.
– А как зовут тебя, отец?
– Евдокимом крестили, батюшка, Евдокимом…
– Сказывают про тебя, что ты рассказываешь гоже… – проговорил царь, опять зевая.
– И-и, батюшка царь… – скромно заметил старик. – Всю ведь Русь исходил, и вдоль, и поперек, всего насмотрелся, всего наслушался. И нестроения всякого много видел, и благолепия, и премудрости, и пусторни всяческой… Порассказать есть чего, это что говорить… Чего тебе, батюшка царь, желательно: божественного ли али, может, посмешнее чего?..
Алексей Михайлович очень не прочь был посмеяться, и присказки, и прибаутки всякие любил, но раскрываться так ему, царю, перед старцем незнакомым было негораздо, да и кроткое сияние лампад навевало на душу тихое, молитвенное созерцание, и потому он сказал:
– Нет, уж на сон грядущий лучше чего от божественного…
Старик подумал маленько.
– Вот расскажу я тебе старинное сказание про грешника одного… – сказал он. – В Киеве недавно слышал я его от одного чернеца… Только уж ты сделай милость, батюшка, повели сесть мне, а то ноги-то мои старые, натруженные, плохо меня слушаться стали… – сказал он и, точно совершенно уверенный, что в этой милости царь не откажет ему, быстро опустился на пол и свергнул под себя ноги калачиком. – Ну вот… – вздохнул он и размеренным, ласковым, каким-то точно снотворным голосом настоящего бахаря начал древлее сказание о кровосмесителе…
Тихо было в опочивальне. Алексей Михайлович лежал с закрытыми глазами.
Стучали колотушки сторожей. Собаки заливались, лаяли. За Тайнинской башней, в кустах, над рекой запел соловей. А по черной зубчатой стене от времени по времени слышалось:
– Славен город Москва…
– Славен город о Рязань…
– Славен город Володимер…
И Господь, среди звезд, с удовольствием слушал о такой великой славе своего любимого, христоименитого, тишайшего Царства Московского…
III. Соколиная потеха
Весело ликовало солнечное майское утро. Все пело, все сияло, все цвело. Точно червонцами, засыпала весна зеленые луга золотыми одуванчиками да купальницей, в березовых перелесках распускался уже ландыш и, как невесты, разбрелись по широкой клязьменской пойме белые черемухи. Царь Алексей Михайлович, лениво опустившись в седло, с удовольствием оглядывал свои любимые, заповедные места и изредка бросал какое-нибудь замечание ехавшим вокруг него охотникам-боярам. Охотничий убор всякого делает подбористее, молодцеватее, мужественнее, но в фигуре царя и теперь, на коне, по-прежнему было что то мягкое, бабье, простоватое. Рядом с ним ехал казанец Шиг Алей, смуглый крепыш с плоским татарским лицом и умными глазками. Князь В.В. Голицын, молодой, статный красавец с дерзкими глазами, ехал слева от царя с секирой из слоновой кости в руке, а другой, князь Пронский, маленький, черненький и ловкий, держал булаву царскую, шестопер. Ратный воевода князь Юрий Долгорукий рядом с царем казался особенно крепко сбитым, и быстры и тверды были его черные, бесстрашные глаза. Могутный боярин князь Иван Алексеевич Голицын, краса московских бояр, ехал на дорогом белом коне рядом с сокольничим царским Федором Михайловичем Ртищевым. Бояре беседовали о чем-то, но князю Ивану Алексеевичу мешала напавшая вдруг на него икота. Он икал, как младенец, и, дивясь, повторял: «Ишь ты, вот опять!.. Беспременно кто-то поминает меня… Кто бы это? Нешто княгинюшка?..» Потупившись и ни на что не глядя, ехал князь Прозоровский, пожилой боярин со слегка оттопыренными ушами, которые придавали ему несколько глуповатый вид, и с вечно красным носом: он всегда страдал насморком. Соколиной потехи он совсем не любил, – беспокойство одно, а какая в ей корысть? – но любил быть поближе к царю. Хитрово смеялся чему-то с Урусовым. А сзади всех и стороной ехал молодой князь Сергей Сергеевич Одоевский, племянник Никиты Ивановича. И наряд его, и конь сверкали богатым убранством своим, но сумрачен был молодой князь, а черные глаза его горели темным огнем. Он недавно женился на княжне Воротынской. По роду и богатству княжна была ему почти что в версту, – если вообще кто-либо на Руси мог равняться знатностью породы с Одоевскими, и не было в сватовстве никакого обманства, как часто в те времена случалось: он взял то, что хотел. Но не прошло и нескольких месяцев, как богатые хоромы его опротивели ему из-за жены немилой. То на лежанке, зевая, целый день жарится, то на сенных девок пищит и по щекам их бьет, то со своими шутихами, не покрывая зубов, ржет, как кобыла на овес. А слова человеческого какого и не жди от нее… А все от воспитания дурного. Вон у Артамона Сергеича Матвеева Наташа Нарышкина живет – хоть роду-то и непыратого, а поглядишь – царица… И сердце его вдруг согрелось…
А сзади бояр, поодаль, стремянные их ехали, сверкая роскошью нарядов и красотой и убранством коней…
– А вон и охота наша… – довольный, сказал Алексей Михайлович, когда они выехали из веселого, полного весенней игры перелеска березового в заливные луга Клязьмы: в отдалении по-над берегом, на опушке рощи стояла верхами в ожидании царя его охота, всего человек пятьдесят, – подсокольничий и все чины «сокольничья пути», – на прекрасных конях, в цветных, шитых золотом бархатных кафтанах. – Ну вот и доехали, слава Богу…
И росистым лугом, наперекоски, царь с боярами направился к своей охоте. Сокольничий Ртищев на рысях опередил всех, чтобы посмотреть, все ли в охоте в порядке…
Алексей Михайлович до страсти любил «полевую потеху» и «кречетью добычу» и не жалел на нее никаких денег. Ведал у него это депо Приказ Тайных Дел, как ведал он и все другие личные дела царя: его безопасность, хозяйство, винокурение, откормку скота, будные станы, распространение богословских книг, благотворительность и даже государственную роспись. Церковь наряду со всякими другими человеческими утехами порицала и соколиную охоту, но тут набожный царь с ее взглядами не считался и, посмеиваясь, говаривал: «Ну, ничего, отмолят попы как ни то грехи мои…»
«И для той его потехи учинен был под Москвою потешный двор, – рассказывает современник, – и на том дворе летом и зимою днюют и ночуют около птицы до ста человек сокольников. А честью те сокольники равны жильцам и стремянным конюхам. Они пожалованы денежным жалованьем, и платьем погодно, и поместьями, и вотчинами, и будучи у тех птиц, они пьют и едят царское. А будет у царя тех потешных птиц больше трех тысяч, и корме, мясо говяжье и баранье, идет тем птицам с царского двора. Да для ловли и для ученья тех птиц в Москве и по городами и в Сибири учинены кречетники помощники, больше ста человек, люди пожалованные же. А ловят тех птиц под Москвою и в городах и в Сибири над озерами и над большими реками на берегах по пескам, и наловя тех птиц, привозят к Москве больше двухсот на год. И посылаются те птицы в Персию с послами и куда случится, и персидский шах тех птиц принимает за великие подарки и ставит их ценою рублев по сто, по двести, по пятьсот, по тысяче и больше, смотря по птице, – тогда как корова в царстве московском стоит два рубля, а холоп пятьдесят рублев. Да на корм тем птицам и для ловли берут они, кречетники и помощники их, голубей во всем Московском государстве, у кого бы ни были, и, взяв, привозят в Москву, а в Москве тем голубям устроен двор, и будет тех голубей больше ста тысяч гнезд, а корм, ржаные и пшеничные высевки, идут с Житенного двора…»
Царь с боярами подъехал к своей охоте. Старый Ртищев, сокольничий, в красном с золотым наряде, в щегольских желтых сапогах, поклонился царю до земли и по чину, еще прадедами установленному, проговорил:
– Время ли, государь, веселью быть?
– Время, Федя, время… – ласково сказал Алексей Михайлович. – Начинай давай веселье…
Сокольничий подал Алексею Михайловичу богатую, всю расшитую золотом рукавицу, и, взяв у почтительно стоявшего сзади него подсокольничего крупного белого кречета Буревоя – птице просто цены не было, – в клобучке и колокольцах, посадил его государь на руку.
И, опять следуя старому-старому обычаю, сокольничий поклонился боярам и сказал:
– Честные и достохвальные охотники, забавляйтесь и утешайтесь славною, красною и премудрою охотою… Да исчезнут всякие печали и да возрадуются сердца ваши… А вы, добрые и прилежные сокольники, – обратился он к своим подчиненным, – напускайте и добывайте!..
Царь улыбкой одобрил древлий чин, и вся пестрая толпа охотников в одиночку и небольшими группами поскакала по зеленым лугам в разные стороны: к болотцам, где держались утки и всякая другая водоплавающая дичина, к перелескам, где прятались тетерева и куропатки. Рядовые сокольники криком и длинными бичами торопили затаившуюся птицу на подъем, а охотники бросали вслед ей своих соколов, кречетов и ястребов.
– Что ты сегодня словно сумен маленько, князь? – проговорил мимоходом старый Ртищев, подъезжая к Долгорукому. – Али что?
– Да все то же… – хмуро отвечал тот, оглянувшись на своего сокольника, который ехал вслед за ним. – Вчера опять в Успенском соборе подняли безымянную грамоту с печатью красного воска на Дон к атаманам и казакам. Призывают казаков на Москву – расправиться с боярами лиходеями, московскими цариками… Я говорю, что нельзя медлить. Сухой соломы что-то уж очень много накопилось. Надо сговариваться…
– Слышал, слышал… – раздумчиво сказал Ртищев. – А царь знает?
– Афанасий Лаврентьевич с Дона гонца все поджидает… – отвечал Долгорукий. – Нам надо потолковать сперва… – значительно добавил он. – Я уж говорил тебе. Только вот князя Никиту Иваныча видеть я еще не удосужился. Я дам знать…
– Ладно. Я понимаю…
И они разъехались.
Федор Михайлович Ртищев, как и князь Ю.А. Долгорукий, «по запечью» сидеть не любил, а принимал деятельное участие в строении Московского царства. Он не жалел денег на выкуп пленных, помогал нуждающимся, устроил в Москве скудельницу и приют для убогих. Во время войны с Польшей он лечил раненых на свой счет, а по выздоровлении помогал им. Он был большим любителем до богослужения и до священных книг. Он основал близ Воробьевых гор на свой счет Андроньевский монастырь, а при нем школу. Учителями поставил он тридцать киевских монахов, «изящных в учении грамматики словенской и греческой, даже до риторики и философии хотящим тому учению внимати». А во главе училища стоял известный в ту пору Иосиф Славинецкий… Но Москва не любила Ртищева: он был прежде всего виновником введения новых медных денег, которые вызвали вскоре такую дороговизну и расстройство всего и закончились страшным бунтом и гибелью многих тысяч человек.
Князь задумчиво ехал лугами, за ним, с его любимым кречетом Батыем на руке, ехал его сокольник Васька, ловкий, статный парень с золотистыми кудрями, мечтательными голубыми глазами и веселыми зубами. Контуженному польским ядром в руку князю трудно было самому напускать птицу.
Из кустов, из камышей, с воды – отовсюду поднималась испуганная непривычным шумом и оживлением заливных лугов птица, и соколы, кречеты и ястреба били ее. И любо было глядеть, когда соколы брали птицу в угон или наперехват, но еще краше было видеть, когда сокол взмывал в бездонную синеву неба и там, сжавшись весь в стальной комок, камнем падал сверху на намеченную жертву: сокрушительный удар, облачко перьев пестрых – и птица падала в изумрудную траву, под ноги коней. И снова, полный дикой радости, взмывал прекрасный хищник с гордыми золотыми глазами под облака. Иногда, разгоревшись, сокола упрямились и не шли к охотнику – тогда он, махая куском красного сукна, похожего цветом на свежее мясо, или же отрезанными птичьими крыльями, «вабил», наманивал своевольного разбойника. Другие соколы, в особенности молодежь, разгоревшись, точно ослепнув от своей удали, теряли глазомер и разбивались оземь насмерть. А над солнечной, расцвеченной землей, над головами всех этих скачущих ярко-пестрых всадников метались в ужасе и тяжелые кряквы, и бойкие чирки, и краснобровые красавцы тетерева, и кулики длинноносые…
И вдруг из кустов, с лесного болотца, краем которого ехал великий государь, опасливо курлыкая, поднялся с разбегу тяжелый серый журавль. Заполыхало охотничьим огнем сердце царя. Но нет, выдержать надо: пусть наберет журавль высоты, тогда и потеха будет настоящая, охотницкая. А так не ровен час, и кречета убьешь…
Журавль уходил. И вот, выдержав, царь бросил своего Буревоя. Сразу пометив дорогую, но и небезопасную добычу, опытный кречет точно заколебался, соображая, а затем без всякого видимого усилия стрелой взмыл в солнечную высь. Сердце Алексея Михайловича замерло: вот-вот сейчас!.. Буревой, едва видный, был уже под облаками, как вдруг из бездны неба наклонно полетел вниз, к журавлю, какой-то камень. Царь так и ахнул: другой!.. Но делать было нечего: чужой добытчик уже несся молнией к журавлю… Огромная серая птица в тоске смертной закинула назад свою длинную шею, чтобы встретить врага ударом своего сильного клюва, но тот сделал едва уловимое движение назад и – сразу влип в спину журавля между могучими крыльями. Журавль зашатался. Полетели и закружились перья. Еще мгновение, и журавль, точно сломанный, закувыркался вниз, в луга. Кречет – то был Батый Долгорукого – отлетел в сторону, но в это мгновение из-под облаков на него яростно ударил Буревой, оба сцепились и нанося один другому удары острыми клювами и когтями, повалились в траву. Охотники с криками бросились к ним, разняли и надели колпачки.
– Хорош, хорош твой кречет, князь… – завистливо похвалил царь подскакавшего Долгорукого. – Нечего говорить: птица стоящая…
– Ничего летает, великий государь… – небрежно отозвался воевода, восхищенно глядя на своего любимца.
– Хорош, хорош… – повторил еще раз царь и еще что-то хотел прибавить, как вдруг с зеленого болотца порвался кряковой селезень. – Этого пусть уж Буревой возьмет!.. – крикнул он. – Не замай потешиться…
Царь, разрумянившийся, точно помолодевший, поскакал за селезнем, а князь шагом отъехал с Васькой в сторону. У Васьки в тороках уже висел, вытянув длинную шею и раскинув крылья, журавль. Батый, в колпачке, чувствуя вокруг себя эту горячую охотничью суету, поскок лошадей, полет птиц, крики сокольников и поддатчиков, сердился, пронзительно кричал, перебирал нетерпеливо по рукавице ногами и махал крыльями. Ветром веяло от размаха сильных крыльев в лицо Васьки, и он жмурился и смеялся.
– Ну, ну, буде… – повторял он ласково, сияя своими белыми зубами. – Налетаешься еще… Ну, ну… Ишь, тожа надумал: с царским кречетом схватился!.. Да ну, буде, говорю…
Князя волновал злой и нетерпеливый крик его любимой птицы. Он пометил матерого черныша, метнувшегося в чащу, и направился к нему. Он принял от Васьки кречета, и сокольник с трудом вытоптал из кустов затаившегося в страх линялого петуха. Сильный красавец, свистя крыльями, пошел было низом наутек. Освобожденный от своей шапочки, Батый снова взмыл вверх, но когда он бросился на косача, – у обоих охотников прямо дух захватило: того и гляди расшибется!.. – тот побочил сразу в чащу и скрылся. Раздосадованный и точно сконфуженный кречет снова взмыл в небо и стал коситься в лазури широкими кругами, никак не желая спуститься на рукавицу. Васька всячески наманивал его, но кречет, точно дразня, уходил все дальше и дальше.
– Не ушел бы… – опасливо подумал князь, решивший поднести своего любимца государю. – Васька, смотри в оба!.. – строго крикнул он сокольнику, грозя ему издали плетью, и подъехал к скучливо ехавшему мимо князю Прозоровскому.
Васютка, все вабя, старался не потерять из глаз Батыя и скакал за ним сперва этим берегом серебряной Клязьмы, а потом перебрался в брод на ту сторону и поехал душистой поймой. За Батыя он не тревожился: набесившись, налетавшись, умный старый кречет сам вернется, как это было уже десятки раз. А конь вот уже притомился… И Васютка, нежась на солнышке, ехал все вперед и вперед, к Лосиному острову, который синей тучей затянул весь край земли на полдень… И вдруг, как это часто бывало с ним, в душе Васьки всплыло видение: будто степь зеленая, бескрайная стелется перед ним и какая-то безлюдная путь-дороженька убегает по ней в даль безвестную, а при дороженьке стоит будто бы березка белая, молоденькая, одна-одинешенька. Никогда Васька в степи не бывал, никогда всего этого в действительности не видывал и потому всегда дивился: откуда это в нем? И всегда в таких случаях становилось сердцу его и сладко, и тепло, и тоскливо, и как-то в груди сами собой начинали складываться печальные и нарядные слова и – выливались в песне…
По размытой половодьем, в колдобинах, дороге, среди цветущей поймы шла к Сергию-Троице толпа богомольцев в одеже смирной, в лапотках, с подожками. Все тела были под сумочками вперед наклонены, точно все они тянули за собой лямку какую-то незримую, и не видели эти глаза поймы цветущей, неба ясного, всей этой радости вешней, и дребезжащими, немного гнусавыми голосами, на старинный распев, в один тон, тянули они уныло, надрывно: «А-а-а… Госапади… Сапасе… а-а-а…» И стоял за ними тяжелый дух: монастырским ладаном да воском, поутом, онучами заношенными… Сзади всех шел попик безместный, худенький, старичок, о. Евдоким, что Алексею Михайловичу старое сказание о кровосмесителе рассказывал, а с ним рядом шагал дружок его постоянный, Петр, чернявый, жилистый мужик с черными, строгими глазами.
– Мир дорогой… – сказал Васька и так, от нечего делать, спросил: – А что, братцы, не видали вы кречета моего?
– Кречета? – поднял свою поганенькую бороденку попик. – Как не видать, видали…
– Кое место?
– На Дону… – отвечал попик, и вдруг его постное, морщинистое личико растянулось в широкой до ушей ернической улыбке, обнаружившей желтые, редкие, изъеденные зубы. – Да, пожалуй, и не кречета, а самого орла…
Васька с недоумением посмотрел на него: не любил он людей, которые напрямки не говорят, а с вывертами.
– А ну тебя, с побасками-то твоими… – равнодушно отмахнулся он. – Его дело спрашивают, а он не знамо что городит…
– И я дело говорю, любезный… – сказал старичок. – Вот дай срок, прилетят сюда донские-то кречеты, не возрадуешься. Так пух и полетит… Ишь вырядился, ишь морду-то наел!..
– Да будет тебе, отец Евдоким!.. – остановил его строгий спутник. – И что это у тебя за обычай такой нескладный со всеми не в путь говорить?..
А Васька, все шаря глазами по поднебесью, уже ехал поймой дальше. Дон, словно сказал он. Да, это там, в степях… И опять степь бескрайняя раскинулась перед ним, и дороженька, неизвестно куда пролегающая, протянулась, и березка одинокая при ней… И опять запросилась из сердца песня – не знамо о чем…
А по зеленой, нарядной, как невеста, земле, забыв все заботы и огорчения, весело скакали и гомонили и кричали разноцветные, сверкающие золотом, серебром и каменьями самоцветными, охотники, сокольники и поддатни, и носилась дикая птица, и тешили сердца свои бесстрашные кречеты и соколы, и бездонно было небо, и бескрайна привольная, синими далями своими манящая Русская земля…
Вдали чуть слышно умирало надрывное «а-а-а… Госапади… Сапасе… а-а-а…»
IV. У князя Юрия Долгорукого
На ленивом изгибе серебряной Москвы-реки стоял, весь в зелени цветущих садов, огромный, обнесенный высоким тыном двор князя Юрия Долгорукого; посреди двора раскинулись большие деревянные хоромы, срубленные из толстых сосновых балок и изукрашенные сверху донизу резьбой причудливой, цветными стеклами, которые только при Алексее Михайловиче и в употребление входить стали, и пестрою росписью по стенам, ставням и даже по крыше: были тут изображены и птицы вещие, и единорог, и всадники скачущие, и петушки, и травы, и всякие чудища. В нижнем этаже хором, в подклете, с маленькими окнами за железными решетками помещались богатые кладовые князя и самые близкие слуги его. Над подклетом, как водится, была горница, разделенная перегородками на четыре покоя – передняя, комната, крестовая и опочивальня, – а над горницей светлица или терем был, где у красных окон косящатых и проводила дни многочисленная женская половина семьи княжеской, занимаясь вышиванием золотом и жемчугом и для храмов Божьих, и для собственного обиходу, и молодым княжнам в приданое. Вкруг терема балконы налажены были, которые гульбищами назывались, а над теремом башенки или смотрильни подымались… Внизу, соединенная с горницей светлым теплым переходом, была огромная столовая комната, где часто шумели пиры: хлебосолен и ласков был князь и часто съезжались к нему приятели скоротать вечерок за чашей доброго вина. А сзади хором самого князя помещалась женская половина, княгинины хоромы, куда не имел доступа ни один мужчина, даже родственники, если это были еще молодые люди…
Весь огромный, на несколько десятин, двор был застроен множеством построек: тут были и избы людские для многочисленных холопов, и теплая мыльня, и кладовки, и повалуши всякие, и хлебня, и клети для хранения добра всякого, и летняя поварня, и конюшни, и скотный и птичий дворы. И старый сад, весь теперь в цвету, манил в свою душистую нарядную тень, а пониже, к реке, протянулись тучные огороды, только что, на Ирину-рассадницу, засеянные. Вдоль высокого тына пышно цвела черемуха, и курчавилась резная красавица рябина, и пышно разрослись густые кусты калины-ягоды. Посредине сада, как огромное зеркало, сиял пруд проточный, в котором водилось много всякой рыбы, и шла неустанная возня птицы домашней, уток и гусей с их выводками. Ни днем, ни ночью крепкие дубовые ворота не отпирались, а ночью, кроме того, старый Агапыч, живший в караульной избе, – воротнею называлась она, – спускал с цепи огромных, звероподобных собак с зелеными от вечной ярости глазами. Над воротами, как полагается, висел большой образ Нерукотворенного Спаса в золоченом киоте и с большой лампадой.
На Западе в Средние века путник трепетал пред всяким замком, который он встречал на пути, – в Москве того времени для прохожего были опасны усадьбы: бесчисленные, часто дурно содержимые, а всегда праздная дворня часто нападала на прохожих и грабила их. По Дмитровке, например, не было ни проходу, ни проезду от дворовых людей Стрешнева и князя Голицына. Иногда дармоеды эти не останавливались даже перед убийством. У богатых бояр, кроме того, живали, как и у польских богатых панов, многочисленные «знакомцы», которые всячески угождали своему «милостивцу». Князь не терпел «бездельных», как он выражался, людей, и все это у него было сведено до минимума, и дворню свою он и содержал хорошо, по-хозяйски, и держал в ежовых рукавицах.
Отдохнув после обеда, князь напился холодного меду и вышел на высокое, изукрашенное всякой росписью и резьбой крыльцо с пузатыми колонками. Одет он был в светло-лиловый зипун и нарядный терлик, а на бритой по татарскому обычаю круглой голове его была надета расшитая жемчугом тафья. Было время ехать к вечерне, но хотя князь и крепко придерживался старинки, тем не менее простой, но здоровый ум его не давал ему возможности быть слепым рабом обычая: раз встречалось нужное дело, то вечерню можно и отложить. А дело было большое: негоже на Руси дела опять оборачивались. Надо было с кем поумнее совет держать, «помыслить к тому делу дать способ». И не только нужны были люди поумнее, одного ума тут было мало, а и такие, которые были бы поближе к царю, голос которых был бы наверху услышан. Большинство царедворцев были подобны тому придворному, о котором сказал Саади: «Если бы ты так боялся и почитал Бога, как своего государя, то ты был бы ангелом еще при жизни». Этих вот ангелов князь не терпел, презрительно звал их трутнями и избегал всякого дела с ними. Он долго колебался, позвать ли Милославского и Морозова, но потом решил пока их не звать: хоть и влиятельны были они у царя по родству, но крепко не любил их народ. И царь, видимо, стал тяготиться ими все больше и больше. Да и сам князь не любил этих хапуг, из-за которых было столько смуты в государстве. И вообще он решил идти вперед поосторожнее и на первый случай позвал только князя А.И. Одоевского, который, однако, что-то занемог и приехать не обещался, сокольничего Ф.М. Ртищева, боярина Ордын-Нащокина да Матвеева, людей совсем другого лагеря, неименитых, но для которых ухо царя было всегда открыто и которым судьбы родины были близки, как и ему.
Дожидаясь гостей, князь хотел было разгуляться в саду и уже стал спускаться с крыльца, как у ворот послышался стук железного кольца. Старый Агапыч выглянул в сторожевое оконце и, тотчас же широко распахнув ворота, с низким поклоном впустил во двор боярина Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина, Артамона Сергвича Матвеева да нащокинского стремянного, крещеного татарина Андрейку, невысокого степняка с раскосыми глазами на смуглом лице. Хотя и наряд гостей и убранство их коней были скромны, но Агапыч принял лошадей с низкими поклонами: слух о силе двух друзей этих наверху, у государя, дошел и до старика.
Князь не торопясь спустился с лестницы навстречу гостям, ласково приветствовал их и рундуком повел прямо в сени горницы, а оттуда в свою комнату, всю застланную пышными коврами. Весь передний угол был уставлен дорогими старинными иконами под расшитыми убрусами и пеленами. Полавочники, прикрыавшие широкие лавки, были шелковые, пышно расшитые золотом, а столешник на дубовом резном столе был тяжелого малинового бархата, тоже по краям весь расшитый. В поставцах вдоль стен было много жалованных кубков и всяких других дорогих любительных подарков, но картин и зеркал по стенам еще не было: церковь все еще косилась на это, а князь супротивничать зря и выставляться не любил. Но вообще хоромный наряд у него был богат, солиден и в глаза не лез – словом, такой, как по его положению на Москве и полагалось.
Не успели хозяин и гости, помолившись на иконы, еще раз обменяться приветствиями и вежливо, неторопливо, степенно осведомиться друг у друга о здоровье, а потом о здоровье и благополучии семейных, как в сенях послышались бодрые, твердые шаги, и дворецкий с низким поклоном впустил в комнату Ф.М. Ртищева. Широкий старик с упрямым лбом, крепко сжатыми челюстями и угрюмыми бровями истово помолился и отвесил низкий поклон сперва хозяину, а потом и каждому из гостей. Опять начались неторопливые расспросы о здоровье всех чад и домочадцев.
– Ну вот что, гости дорогие… – проговорил князь радушно. – По погоде надо чествовать вас в саду, в шатре. Там уже приготовлено все. Милости просим, – Федор Михайлович, Афанасий Лаврентьевич, Артамон Сергеевич… Жалуйте… Обида вот только, что князь Никита Иваныч занемог что-то: теперь вы, люди новые, совсем меня, стародума, заклюете…
Медлительно, спокойно все спустились в цветущий сад, где среди вековых дубов был раскинут большой, белый, красиво расшитый и разубранный зеленью шатер.
– Милости просим, дорогие гости…
Слуги, остриженные в кружок, в алых зипунах, перехваченных шитыми поясами, в черных бархатных кафтанах, в сафьянных, тоже расшитых ичетыгах, с низкими поклонами раскинули крылья палатки и пропустили гостей. Посредине палатки стоял небольшой стол, блистающий дорогими ендовами, кувшинами, кубками, чашами и ковшами. Перед княжеским местом стояла золотая жалованная чаша, по ободу которой золотой вязью было выписано: «Чаша добра человеку, пить из нее на здравие, хваля Бога про государево многолетнее здоровье». Были тут и знатные меда русские, которые так хвалили иноземцы, и золотое венгерское, и романея, русскими любимая, и ренское, и мальвазия – охотницкий погреб князя славился на всю Москву. На золотых блюдах и торелах лежали пряники, коврижки всякие, пастила душистая, леденцы, а также фрукты в меду и в сахаре. Князь посмотрел умным, говорящим взглядом на лица гостей и, точно приняв какое-то решение, обратился к слугам:
– Мы управимся одни… Вы идите все. Я позову, когда нужно. И ты, Михей, иди тоже… – сказал он почтенному лысому с кругленьким брюшком дворецкому. – Пусть только будет где-нибудь поблизости Стигнеич…
С низким поклоном все слуги удалились.
– Может, лучше, князь, и Стигнеича твоего… того… – значительно двинул своими суровыми бровями Ртищев.
– Да он немой!.. Или ты забыл? – сказал князь, бережно разливая в кубки вино. – А, кроме того, он на руках меня выносил… Ничего…
– Нынче всех опасайся… – сказал сокольничий. – Береженого и Бог бережет. Качается весь мир…
– Да, люди другие пошли… – согласился князь. – Вот намедни, как были на охоте соколиной, у моего сокольника Васьки кречет ушел…
– Батый?!. – ахнул Ртищев.
– Батый… – сказал князь. – Главное, не столько птицы мне жалко, а обидно: поднести государю кречета я хотел, очень он ему полюбился…
– Цены птице нет – это уж я тебе говорю!..
– Ну вот… Вернулся Васька к ночи: нет птицы… И велел я с досады постегать его маленько на конюшне. А седни поутру и докладывают: убег Васька и никаких следов не оставил. Правда твоя, боярин: закачался мир… Ну, однако, все требует порядка… – грузно встал он и, подняв свою чашу, проговорил: – Во здравие великого государя…
Все поднялись, чокнулись и осушили чаши, как полагалось, до дна. Князь снова взялся за кувшин.
– Ну, однако, князь, меня ты не очень потчуй… – сказал Матвеев, подставляя свою чашу и глядя на хозяина своими мягкими, голубыми глазами. – Ты знаешь, питух я плохой…
– Да и я не из хороших… – улыбнулся своей слабой улыбкой Ордын. – Ты уж не взыщи на нас, князь…
– Знаю, знаю… – засмеялся князь. – Неволить не буду. Вы хошь пригубливайте помаленьку, чтобы нам вот с боярином Феодором Михайлычем стыдно не было… И в кого вы, новые, только пошли, погляжу я… Совсем жидкий народ… Ну а между прочим, какие последние новости с Дона?
– Не гоже на Дону… – сказал Ордын. – Атаман их, Корнила Яковлев, дал знать мне в Посольский Приказ, что поднялись там все голутвенные люди и сперва хотели было в Черное море на разбой выйти, но поопасались азовских турок. И, погалдевши вдосталь, решили идти на Волгу и уже прогребли, как пишет Корнило, на своих стругах мимо Черкасского городка вверх. А позавчера пришла грамота от Унковского, воеводы царицынского, который пишет, что воровская ватага все еще на Дону, выше Паншина городка, меж рек Тишины и Ловли, стоит на буграх, а около тех бугров вода большая, и про них-де подлинно проведать и сметать, сколько их человек и сколько у них стругов и какие струги, не можно, и языка у них поймать за большой водой нельзя… Но только все это, должно, уж переменилось: грамота эта по случаю водополья шла почти семь недель, так что куда за это время передвинулся Разин, неведомо…
– Разин? – нахмурился князь. – Какой Разин?
– Атамана голутвенных зовут Разиным, Степаном, а кто он такое, не ведаю…