Степан Разин Горький Максим
– Всех ли лиходеев покончили? – кричал Степан с одного судна на другое.
– Всех, батюшка!.. – кричали с судов ярыжки и стрельцы. – Всех, Степан Тимофеевич…
– Слушай, ребята, все!.. – крикнул Степан. – Всем вам объявляю волю. Идите себе, куда хотите: и работный народ, и стрельцы, и колодники… Силой никого не принуждаю оставаться со мной, а кто хочет идти с нами, тот будет вольный казак. Я пришел бить только бояр да богатеев, а бедными и простыми людьми я готов, как брат, всем поделиться…
– Все идем за тобой!.. Все!.. Батюшка, орел ты наш… – кричали со всех судов. – Все за тобой!..
Солнце ярко играло по широкой, взбудораженной, полной огней Волге. Казаки, стрельцы и ссыльные дуванили богатую добычу. Вдали на песчаной отмели растерянно сидел губастый приказный. На высоких мачтах тихо покачивались удавленники, черные и длинные. Москвитин Тренка Замарай ходил бледный, с большими глазами: нет, от такого унеси только Господи!..
VIII. В Царицын
Жребий был брошен, теперь ничего другого не оставалось, как продолжать…
Воеводой в Царицыне был о ту пору Андрей Унковский. Это был среднего роста, плотный и смуглый человек с живыми черными глазами и маленькой, уже седеющей бородкой, один из тех многочисленных тогда на Руси воевод, которые потрясали молодое царство московское до самого основания, лучше, чем все воры, взятые вместе. Девизом Унковского раньше – перед Царицыном он княжил и володел в Старой Руссе, – было: у себя на воеводстве я бог и царь. В смысле «вымучивания» у населения денег он был изобретателен необычайно: так, он часто устраивал у себя пиры и звал всех своих подчиненных и богатых торговых, а те за такую честь должны были подносить ему «поклонное», а кто уклонялся от чести, за тем посылал он приставов и сажал в тюрьму, от которой надо было откупаться. По городу он ходил постоянно с толстым подогом и бил им всякого, кто подвертывался под руку, приговаривая сердито: «Я воевода государев, Унковский… Всех из-под тиха выведу, а на кого руку наложу, ему от меня света не видать и из тюрьмы не бывать…» Уже месяц спустя после его воцарения в Старой Руссе посадские люди били челом великому государю: «Будучи у нас воеводой, почал он нам, сиротам государевым, посадским людям, чинить тесноту и налогу большую и напрасные продажи и убытки. Бьет он всех без вины и без сыску сажает в тюрьму для своей корысти, бьет батогами до полусмерти, без дела и без вины». Его вызвали в Москву, но он толково поделился добычей с приказными и не только вышел сух из воды, но был назначен в Царицын, место весьма кормное.
Приехав сюда, он собрал своих подчиненных и посадских людей покрупнее и сказал им небольшую речь, в которой он всячески хулил управление своего предшественника и заявлял, что теперь все пойдет уж по-новому, по-хорошему. Но никто не верил ему ни в едином слове: это же говорил и его предшественник, и предшественник предшественника, – таков уж у всех воевод обычай на Руси установился… Он и здесь повел было прежнюю политику свою, но очень скоро осекся: под влиянием близости вольных казаков здесь население иногда умело и огрызаться. Воевода тон сбавил, но все же с неукротимым нравом своим справиться не мог и часто срывался. Взятки он тоже скоро отменил начисто: у него все просители должны были только класть кто что может к иконам – Богу на свечку…
Но еще неукротимее был нрав супруги его, Пелагеи Мироновны, что было тем более досадно, что она обладала всеми телесными совершенствами: собою была дородна, – по крайности, есть за что подержаться, говорили знатоки, – черноброва, рот имела сердечком, а носик – пипочкой. А посередине подбородка ее была родинка, от которой у всякого прямо в глазах темнело. Но ее язык к воеводе был языком аспида и василиска, и с самого первого дня между супругами началось такое нелюбье, что воеводе иногда небо в овчинку казалось. Он был много старше ее, а – по ее словам – рыло у него было, что у твоего цыгана. И он пил горькую чашу ежедневно, а когда уж сил не хватало, писал на жену челобитные и то сажал ее в холодную на цепь, то в крапиву в подполье, а она вслух сладострастно мечтала, как изведет его каким-то зельем…
В воеводских хоромах шел обычный смертный бой: Пелагея Мироновна, в нарядном летнике и кике, раскрасневшаяся, с ухватом в руке, дерзко наступала на воеводу, а тот ловко парировал удары ухвата стольцом, то есть табуретом. И старая нянька боярыни, Степанида, с подозрительно красным носиком и слезящимися глазками, ахала в раскрытую дверь:
– Боярыня… матушка… До чего разгасилась!.. Господи…
От злости, что никак она ухватом своего воеводу не достанет, боярыня вдруг сорвала с себя убрус и кику и с бешенством швырнула ее в «цыганскую морду». Это было страшным позором не только для нее самой, но и для воеводы: видеть простоволосую бабу почиталось в те времена чрезвычайно оскорбительным воевода швырнул свой щит и, получив удар ухватом в спину, торопливо выскочил в сени, а затем, поотдышавшись, спустился на двор и прошел в Приказную Избу.
Сенька, молодой, еще неверстанный подьячий, с глупыми соломенными вихрами над веснушчатым лицом, задумался над приходо-расходной книгой по кабацкому делу: большая путаница была в приходе!.. И он, склонив голову набок, усердно вывел по странице прихода: «помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей…» И, склонив на другую сторону вихрастую голову свою, он залюбовался своим почерком.
Хлопнула дверь, вошел грозный воевода. Сенька быстро спрятал свои каллиграфические упражнения под какой-то грамотой и низко поклонился воеводе. Тот едва мотнул ему головой и прошел в свою комнату, где на столе уже ждали его заготовленные приказными всякие бумаги. Воевода, уже вполне овладевший собой и наслаждающийся чувством безопасности, погрузился в просмотр их, а, прочитав, подписывал внизу: «чтена. В столпе». Одна бумага, о помещике Волкодавове, который придерживал немало беглых мужичишек, – это было чрезвычайно выгодно, так как за беглых, конечно, подати не платились, – остановила его внимание особенно: в ней чувствовалась возможность получить «Богу на свечи» и даже на очень многие свечи. И потому воевода отложил ее в сторону…
С делами государскими воевода покончил довольно быстро и стал читать грамотку, которую он получил надысь от своего дружка, самарского воеводы, которого он запрашивал, нет ли у него там какой продажной земельки поспособнее. И самарский воевода отписывал ему: «Земля продается с орловым и ястребцовым гнездом, и со пнем, и с лежачей колодой, и со стоячим деревом, и с бортною долею, и с пчелами старыми и молодыми, и с луги, и с озеры, и с малыми текучими речками, и с липяги, и с дубровами, и с рыбною и бобрового ловлею, и со всяким становым зверем, с лосем, с козою и свиньею, и с болотом клюковным…»
– Батюшки, казаки!.. – раздался вдруг на дворе не то испуганный, не то радостный крик.
Воевода оторопел. Приказные зашептались тревожно. Он вышел на крыльцо, глянул на Волгу и увидел, как из-за мыса выплывает казацкая армада. Вверху, в тереме, стояла у косящата оконца Пелагея Мироновна и смотрела на реку. Она казаков не боялась нисколько: все, что угодно, только бы не постылый муж этот, не эта жизнь теремная, тошная, докучливая!..
Казаки гребли прямо на город, – сразу было видно, что они хотят пригрянуть. Городские ворота были уже заперты, и на стенах и башнях уже шевелились стрельцы и пушкари. Воевода, из смуглого сделавшийся каким-то серым, поднялся на стену.
– Уж вы постойте, ребятушки, за великого государя и за дом Пресвятые Богородицы… – неуверенным языком говорил он. – Не выдайте нас ворам и безбожникам…
– Что ты?.. – говорили стрельцы и пушкари. – Как то можно?..
Но за его спиной они лукаво подмигивали один другому и усмехались…
Улицы городка были похожи на встревоженный муравейник. Кто-то испуганно причитал. Многие откровенно грозили кулаком воеводским хоромам и бахвалились:
– Ну, погоди теперь!..
Струги ткнулись носами в мокрый песок. Казаки, звеня оружием, быстро выскакивали один за другим на берег. Пушкари навели на воровские струги свои пушки и затинные пищали. У всех дух захватило. Но – жалко пшикнул порох в затравках и ни одна пушка не выстрелила. И зашептало тревожно и радостно по толпам: «И пушки заговорил атаман!.. Не берет порох против ведуна…»
– Какое там ведовство?.. – хмуро заметил воеводе тяжелый и рыжий, густо пахнущий потом, протопоп соборный о. Гаврила. – Ты на рожи-то у стрельцов погляди…
– Знамо дело, измена… – сказал Иван Бакулин, вож. – На… али в затравки, сукины сыны, только всех и делов… Пойдет теперь потеха!..
И посадские широко открыли пред казаками городские ворота: жалуйте, гости дорогие!..
Но Степан был осторожен. Хотя он отлично знал об очень ему дружественных настроениях царицынцев – тайные дружки его подготовили их, – но все же береженого и Бог бережет! И он подозвал к себе своего есаула, Ивашку Черноярца.
– Вот что, Ваня… – сказал он, глядя ему в глаза. – Возьми-ка ты с собой двух-трех казаков поскладнее да сходи-ка с ними на воеводский двор и потребуй у воеводы для казаков молот да наковольню, да мехи и весь кузнечный припас… Нам в пути годится… Ну а между прочим погляди там, как и что. Раскусил?
– Раскусил… – тряхнул кудрями молодцеватый, подбористый есаул.
– Та вважай у воеводши-то не забарись… – заколыхался своим толстым брюхом Тихон Бридун. – Лучше, в рази чого, у станицю веди, – на одну ничку можна…
– Ладно, ладно… – скалил белые зубы Ивашка. – Сам с усам…
Казаки хлопотали около стругов, готовясь к далекому походу за зипунами, а посадские люди усеяли весь берег, кто с тайным недоброжелательством, а кто и со жгучей завистью глядя на этих вольных людей, смело стряхнувших с себя цепи обыденщины. А Ивашка Черноярец тем временем, вырядившись, форсисто прошел с двумя казаками на воеводский двор. Холопы и стрельцы сочувственно смотрели на молодчину-казака. Сверху, из косящата окошка, смотрела на послов Пелагея Мироновна. Один из казаков, заметив ее, легонько толкнул локтем Ивашку и повел глазами на терем. Ивашка приосанился. Воевода с посеревшим лицом вышел на крыльцо. Он совсем растерялся и не знал, как держать себя. За ним сумрачно прятал свою рыжую, волосатую тушу протопоп.
– Здрав буди, боярин… – развязно сказал Ивашка. – Как живешь, поживаешь, людей прижимаешь?
– Ну, ну, ну… – сказал Унковский. – В чем дело?
– У нас, добрых молодцев, одно дело: вынул нож из-за голенища да в тело…
Воеводу пошатнуло.
– А между протчим приказывает тебе наш атаман весь снаряд кузнечный дать нам: молот, наковальню, мехи и все, что полагается… – сказал Ивашка. – Потому без снасти, говорят, и вошь не убьешь. А у нас поход дальний…
– Где же тебе я его возьму?.. Я не кузнец…
– А уж это твоя забота… – сказал Ивашка. – На то ты и воевода. А потом гоже бы казакам и водчонки выкатить… Казаки они с водки добреют…
– Ну, ладно, ладно… Скажи, что-де привезут… Да смотрите, в городе обиды и порухи никому не чините: собрались в поход и идите… А мне разговаривать с тобой недосуг…
– И нам тоже не до сук, хоша кобели промежду нас есть и порядочные… – сказал Ивашка, скаля белые зубы. – А ты, смотри, там не мешкай…
По лицам холопов пробежала улыбка: ловко этот с воеводой-то обходится! За словом в карман не лазит… А старая Степанида, нянька боярыни, недоверчиво, с опаской смотрела на есаула, как бы ожидая, что вот он сейчас петухом запоет или сделает другое что неподобное.
Воевода с притворной озабоченностью ушел в хоромы. Протопоп, сопя, заколыхался за ним.
– А узнают на Москве, нагорит тебе… – раздумчиво сказал протопоп.
– А что я буду делать? – развел тот руками. – Вон их чертей и пищали не берут… ведомством своим они свое-то войско сберегут, а нам… Видел, как наши-то зубы скалят на шуточки его?.. Вот и правь тут с этим народом!.. Они отца с матерью за копейку продадут да еще сдачи попросят…
Ивашка украдкой лукаво подмигнул раскрасавице Пелагее Мироновне, и она, засмеявшись, спряталась. «Ишь, ржет что твоя кобыла… – заговорила дворня. – И стыдобушки нету… Им что: наелся да и на бок… Вот кровь-то и играет… А говорить нечего: хорош товар!..» А Ивашка уже шел с казаками по узким, кривым и жарким уличкам серого городка, полным пыли и нестерпимой вони. Вокруг дружеские лица, все льстиво заговаривают с ним, а у царева кабака так чуть не на руки подняли… Нет, опасаться нечего. Казаки повернули к стругам и обо всем доложили атаману.
– Ну, братцы, коли кому после трудов праведных разгуляться охота, вали в город… – крикнул Степан по стругам, вдоль берега. – Ну только уговор лутче денег: гуляй да знай меру. На зорьке отвал…
Казачки не заставили просить себя, быстро смешались с толпой празднолюбцев и все, галдя, группами двинулись в город, – к кружалам. Остались только немногие, одни по наряду для охраны, а другие, постарше, так, по лени: Ивашка сказал, что воевода водки пришлет на струги, так какого же черта и шататься зря? И они лежали на брюхе на теплом песке, от нечего делать курили, сквернословили, поплевывали…
– Гляди-ка: что это за суденышко сверху бежит?
Все насторожились: в самом деле, сверху плыла большая завозня под парусом. Еще немного, и она спустила парус, повернула носом к берегу и стала рядом с казацкими стругами. Степан окинул глазами приехавших – их было человек пятнадцать и все голота.
– Ба, и сам отец Евдоким, праведный человек!..
– Здрав буди, славный атаман… – приветствовал его попик.
– И ты, отче, не хворай… – отвечал атаман. – Петруха, здравствуй…
– Здравствуй, Степан Тимофеевич… – отвечал еще более загоревший Петр просто.
– А это кто? Лицо что-то знакомое…
– А это, атаман, крестник твой… – широко осклабившись желтыми редкими зубами, сказал о. Евдоким, и сразу лицо его сделалось ерническим, бесстыжим, точно совсем от другого человека приставленным. – Бежали мы Волгой, смотрим: сидит на песке голый человек и нас что-то кличет. Мы хошь и торопились догнать тебя, а все же нельзя дать погибнуть душе христианской… – опять осклабился он. – Ну, подгреблись: по какому такому случаю обнажен еси? А это ты его, атаман, раздел да на берегу с куликами оставил. Ну, денег он нам посулил, ежели приоденем его да с собой возьмем… Мы согласились. Откопал он тогда из песку казну свою – хитер, сукин кот!.. – обделил всех нас, а мы его вишь как разодели: хошь сейчас под венец…
– Ну, пес с ним… – засмеялся Степан. – Значит, его счастье… Пущай идет куда хочет… А вы за мной, ребята? – крикнул он к вновь прибывшей голытьбе.
– За тобой, Степан Тимофеевич!..
– У нас, ребята, не спрашивают: кто, откуда, зачем?.. – сказал атаман. – Приехал, садись за общий котел с казаками и вся недолга… Устраивайтесь, кто как хочет…
Васька, сокольник Долгорукого, загорелый и оборвавшийся, тряхнул своими золотыми кудрями и просиял улыбкой: важно!.. И новоприбывшие смешались с казаками…
– Ну а мы отойдем маленько в сторону… – сказал Степан о. Евдокиму и Петру. – Рассказывайте, что видели, что слышали… А там, – он поглядел из-под ладони на солнышко, – скоро и обед варить казаки будут… Ну, что подумывают на Москве? – садясь на старую, опрокинутую лодку, спросил он. – Садитесь-ка вот сюда, – песок-то мокрый…
– Скушно живет народ везде, атаман… – сказал о. Евдоким. – Все ропщут: и мужики, и стрельцы, и посадские… Теперь только и живется, что купчине какому да боярам да нашим церковным властителям… А то все одна видимость только, что живу-де…
– Значит, не лутчает?
– Какое там лутчает!.. – махнул рукой попик. – Одно слово: хны… Так белым ключом злоба-то в народе и бьет… Вот в Самаре-городке баяли нам наши, что ты на Хвалынское море за зипуном собрался. Пустое это дело совсем. В Москве зипуны шьют не хуже… Вверх надо идти…
– Знамо дело, вверх… – коротко проговорил Петр.
– Всему будет свое время… – задумчиво сказал Степан.
– Придет час, и Москвой тряхнем. А пока решено на море погулять… Я вас с весенним караваном поджидал было… – прибавил он.
– Только сутки одне не захватили его в Нижниим… – сказал о. Евдоким. – И то гнали вовсю головушку… А между прочим на Бело-озеро в Ферапонтов монастырь заходили, просвирочку отцу нашему святейшему патриарху Никону будто с Соловков занесли… – осклабился опять о. Евдоким. – Ничего, здравствует во славу Божии, вперевалочку, не торопясь… Да, вот она судьба-то человеческая!.. – вздохнул он с прискорбием, и лицо его опять постным сделалось. – Вчерась великий государь патриарх Всея Русии, собинный дружок царев, а на утро смиренный Никон, инок в подрясничке поганеньком… Так-то вот и все мы…
– Ну, отче, со мной оставь воздыхания-то эти… – нетерпеливо перебил его Степан. – Со мной дело говори. О чем с Никоном говорил?
– Да все о том же… – смеясь хитренькими глазками, отвечал о. Евдоким. – Плакаться стал я ему на тесноту его да на скудость, причитать всякое, а у него глаза-то и-и-и… как у волка разгорелись… Думаю так, что ошибся святый отец: ему не патриархом бы быть, а атаманом воровским на Волге-реке. Одной он породы с тобой, Степан Тимофеич… И что тебе говорю, святый отче, в такой тесноте тут сидеть, – ты бы, мол, на Волгу, кенам шел. Воздух у нас там легкий, житье привольное, а мы бы, твои богомольцы, тебе радели бы. Сперва он эдак насторожился было, а потом не стерпело его сердце – у-у, и ндравный же старик!.. – и говорит, что на Волгу ходить ему непошто, а коли того похочу, и здесь народ постоять за меня против бояр супротивных найдется… Вестимо, многого он не сказал, ну только так понял я, что из глаз его нам выпускать не подобает: крепко обиду свою помнит старик и большое в нем дерзновение есть. Да и то сказать: авчерась сиял аки солнце, а нынеча, будем говорить, аки Иов на вретище и…
– Ну, ну, не заводи своей волынки… – опять нетерпеливо оборвал его Степан. – А в Москве что? Которые из бояр в силе теперь?
Ивашка, приняв от воеводских служителей кузню и водку и позубоскалив с ними, направился было к атаману послушать, что говорят приезжие, как вдруг кто-то остановил его легонько за рукав. Оглянулся, – старуха с красненьким носиком и слезящимися глазками. Вспомнил, что на воеводском дворе видел.
– Ты что, бабка? Говори скорее…
– Ну, не торопись, Борис: смелешь и уедешь… – отрезала старуха. – Ишь, прыткий какой!.. Ты обхождение со старым человеком иметь должен, а не то, чтобы как срыву да с бацу… И нечем горячку-то пороть, ты бы баушку Степаниду пожалел бы да пожертвовал ей что на ее старость, а она, гляди, весточку какую тебе, молодцу, принесла бы хорошую…
– Вот погоди, с моря вернемся, так я тебя, может, в шелка да в бархат одену… – блеснул белыми зубами Ивашка. – А пока одним подарить могу: казачьей плетью промежду лопаток…
– Тьфу!.. Вот охальник-то так охальник… – сказала старуха. – Ну, да ладно, такому молодцу и в долг поверить можно… А покедова велели мне передать тебе, что одна лебедушка белая больно по тебе стосковалась. И послала она меня сказать тебе, чтобы приходил ты к нам седни в ночь соловьев с ней послушать… У вас, на Дону, говорит, гожи соловьи-то, ну и наши вольские тоже вашим не уступить…
Ивашка пристально посмотрел на старую.
– Эдак я, пожалуй, для тебя и до похода чего найду, старица Божья… – сказал он, блестя зубами. – Вольских соловьев слушать я охотник – я и сам черноярский… Только как ин к ним в ночи путь-то найти?..
И старуха, понизив голос, стала рассказывать ему, где и как пройти к соловьям…
А воевода царский тем временем, отдышавшись от первого страху, уже постукивал костылем своим по хоромам, и так вот и тянуло его по улицам пройтиться да людей приструнить как следует: ишь, тоже волю взяли!.. Но по за тыном везде шумели уже крепко загулявшие казаки, и потому воевода не торопился…
IX. Вольнодумцы
– А-а… – густо пробасил о. Арон, казначей Троицкого монастыря, тяжко поднимая свою залитую салом, бородатую и неопрятную тушу навстречу Степану. – Се жених грядет во полунощи и блажен раб, его же обрящет б… – он сказал непристойность и раскатисто захохотал. – Доброго здравия, славный атаман… Преподобный отче Евдокиме, великого света смотритель, православных учитель, добро пожаловать!.. Спасибо, что не забываете нас, нищих и убогих…
Степан шагнул с порога в его слабо освещенную, неопрятную и полную какой-то густой вони келью с неприбранной постелью, липким от грязи столом и запыленным окном за чугунной решеткой. В переднем углу, затканные густой паутиной и покрытые толстым слоем пыли, стояли старые, черные образа, а около них, на полке, тоже едва под пылью видные, лежали старые книги в кожаных переплетах с прозеленевшими медными застежками.
– Ну, садитесь вот на лавку, под образа, за почестный пир… – гудел утробно о. Арон, сильно окая: он был родом из Суздальской земли. – Сечас вина достанем и пожевать чего-нито… За милую душу… Рад, рад дорогим гостям…
– Как здоров, отец Арон? – спросил Степан, садясь и глядя на увальня смеющимися глазами. – Все распирает тебя… Не лопни, смотри…
– И то, Степан Тимофеич, и то… – застонал отец Арон. – За грехи карает, должно, Господь Вседержитель… Едва хожу…
Он достал из-под кровати только что початый штоф вина и, задыхаясь, поставил его на стол, потом с полки снял каравай хлеба, соли серой в грязной деревянной солонке и три помятых оловянных чарки, а потом опять нагнулся и, все задыхаясь, достал глиняный горшочек с солеными, сверху тронутыми зеленоватой плесенью, рыжиками. Затем тяжко вышел он из келии и скоро, шумно дыша, вернулся с куском копченой свинины.
– Ну-ка, со свиданием… – сказал он, дрожащей рукой разливая и расплескивая водку. – Во славу Божии… Не взыщите, отцы и милостивцы, на убогом угощении моем: плох я хозяин стал, остарел, одышка замучила… Да у меня и скус весь к еде пропал, вот истинное слово, и раньше любил я, грешный, поесть, а теперь абы водка да закусить чего солененького… Уж не взыщите…
– Да нешто мы к тебе за телесной пищей пришли? – широко осклабился своей улыбкой о. Евдоким. – Ты вот лучше медом душевным-то нас напитай…
О. Арон погрозил ему толстым грязным пальцем.
– Смотри ты у меня, попик непутный!.. – сказал он. – Тебе, по иерейскому сану твоему, полагается смирение, а ты как бы все подковырнуть человека. Впрочем, ты, чай, в бегах давно забыл, что ты иерей – только одни волосенки от всего иерейства и остались… Ты, чай, и не знаешь, атаман, какого аспида пригреваешь на груди своей? Ведь он всем сказывает, что за правду пострадал, а я тебе скажу, как все дело было и почему теперь он по всей Руси колесит как неприкаянный. Он попом в Шуе-посаде был, и все священство там, правду сказать, спилось начисто. И по указу архиерея суздальского был на посаде розыск, и все шуяне показали, что дьякон Ларивон из кабака не выходит. А пономарь все пьян ли валяется? – спрашивают. Да, мертвую пьет и пономарь. А поп Евдоким в беседах напивается ли и озорничает ли? И поп, бают, всё по улицам валяется и, приходя пьяный к собору, в колокола бьет и градом всем возмущает и всякою скаредною бранью мужской и женский пол лает… Ну, и разогнали рабов Божиих всех кого куды… Ну здравы будьте, милостивцы, гости дорогие…
Все чокнулись, выпили, закусили свининкой. И отец Арон тотчас же снова взялся своей мохнатой лапой за штоф.
– Э, ну тебя!.. – воскликнул Степан. – Все мимо зыришь… Дай-ка сюды!
И он, отняв у хозяина штоф, ловко налил чарки.
Отец Евдоким вдруг осклабился.
– Вот так-то сидели мы в Москве раз в кружале… – сказал он. – И стали мои москвичи жалиться на скудость. А я и говорю им: заблуждаетесь, чада, ибо не знание писания. Не сказано ли вам, маловерным, что не заботьтесь-де о дне завтрашнем, а живите-де, как птицы небесные, яже не сеют, не жнут и в житницы не собирают, а Отец ваш небесный питает их… А один из москвитян и говорит: ну, какая это-де, батька, жизнь птичья?.. Летают по дорогам да г…. клюют…
Все захохотали.
– Они, москвитяне, на язык-то куда как востры… – сказал о. Арон, перебирая изъеденной деревянной ложкой зеленые рыжики и, наконец, бросая их. – Нет, задумались мои рыжики вчистую!.. Не годится… Давай, будя, вот свининки пожуем…
– Да ты монах… – подзудил отец Евдоким.
– Заблуждаешься, попик непутный, не ведая писания… – отпарировал о. Арон. – Ибо не сказано ли: не то оскверняет человека, что входит в уста, но то, что из уст?.. Ну-ка, во славу Божию, осквернимся…
– Ну, а в бытие Божие все еще не уверовал? – осклабился отец Евдоким.
– Все не уверовал, отче… И не уверую…
– Все, значит, по-прежнему «рече безумец в сердце своем: несть Бог»?
– Все по-прежнему: несть Бог…
– Слышишь, атаман?
– Слышу…
– Ну вот… А ты его еще своим воровским патриархом поставить хочешь!..
– Ну-ка, еще по чарочке… – угощал хозяин и, хлопнув, погладил себя по брюху и проговорил: – Пошла душа в рай, хвостиком завиляла!.. Хорошу царь водку делает, это говорить нечего…
– А коли Бога, по-твоему, нету, откуда же все пошло? – не унимался захмелевший отец Евдоким.
– Все самобытно…
– Так и стоит испокон веков?
– Так и стоит… – твердо сказал отец Арон. – Ты по степям нашим хаживал? Каменных стуканов этих видал?
– Видал.
– Кто их поставил? Зачем?
– Не знаю.
– И никто не знает… Стало быть, жили в наших местах каше-то народы, от которых и следу никакого не осталось, только вот стуканы эти самые. А до тех народов, может, другие народы были, а до тех еще другие, и так всегда, ныне и присно и во веки веков…
– Хульная глаголеши… Зри: Бытие, глава I и последующие…
– Долго над ними, отче, я голову ломал… – сказал отец Арон. – И так и не понял, кому это было нужно век эти сплетки сплетать. И все мне думается, что какой-то озорник наспех все это написал, чтобы над людьми посмеяться… Наплел чепухи всякой и говорит: все это, ребята, слово Божие. И все поверили. Человек дурак, он во все поверить может: и в то, что баба-яга ночью на помеле ездит, и что Марья от голубя родила. Только говори потверже да костром припугни, и не посоля все проглотят…
– На словах-то ты ерой, что твой Ермак Тимофеич… – подзудил опять отец Евдоким. – А давай-ка вот я тебя испытывать буду…
– Испытывай… Только смотри, водка в чарках не прокисла бы, – выпьем сперва… Ну вот… А теперь испытывай…
– Бога нет?
– Нет.
– А енто што? – указал о. Евдоким на иконы.
– Доски закрашенные.
– А коли доски, плюнь в лик – вот хошь Ему…
Он указал на черный, прокоптелый лик Нерукотворного Спаса.
Отец Арон, не говоря ни слова, сопя, потянулся к божнице, снял крайний образ – над столом задымилось нужное облачко пыли, – и харкнул на икону.
– Еще чего, говори… – спокойно обратился он к отцу Евдокиму.
– А ну расколи его теперь…
Степан сделал было невольное движение, как бы желая остановить его.
– Что? – густо засмеялся о. Арон. – Али боишься, что боженька громом убьет? Ни хрена не будет: испробовано! Я и не эдакое делывал…
Он тяжело поднялся, подошел к печке, пошарил за ней и, вытащив оттуда тяжелый, ржавый косарь, поставил икону на лавку, несколькими ударами косаря расколол ее на несколько частей и бросил к печи.
– Только и всего. Лучина… Ну-ка наливай…
– Видал? – спросил Степана отец Евдоким.
– Видал… – отвечал тот медленно.
Он внимательно сладил за беседой священнослужителей.
– Мы их, мнихов этих самых, непогребенными мертвецами все зовем… – сказал отец Евдоким. – А они вон каще ерои!..
– Это ты, отче, заячьей породы, а у меня душа кремень… – сказал о. Арон, прожевывая вязкую, как ремень, свинину. – Помню, как я на тебя еще в Москве дивился: стоить за обедней, лик это благообразный и все обличье совсем как человечье. А поглядишь на ухмылку эту твою, чистый ты вот окаянный какой… У тебя две личины и две души. То ты словеса хульные глаголеши, а чуть что, вериги надешь, и слезу покаяния источишь, и в перси себя бить будешь…
– Это верно. И дерзости во мне много, и боюсь я всего…
– Ну вот. И таких, как ты, на Руси у нас тьмы тем. А я весь единый.
– Так. А что же ты, коли так, богами-то весь угол заставил? Пословица говорится: годится – молиться, а то так горшки крыть…
– А это прибежище мое от дураков… – сказал отец Арон. – Выскажи я все это им в глаза, сичас же меня в струб посадят и сожгут. А я помирать не хочу, хоша, по совесту, и пора. Потому еще вот водочку уважаю, в бане париться люблю… Раньше девок любил, да теперь по этой части совсем ослаб: когда-когда разве разок удастся… Ежели спокой в жизни от дураков иметь хочешь, так ты глупости их во всем потакай…
– А помрешь, что будет?
– Червяки съедят.
– И все?
– И все. Аминь… Был о. Евдоким, а теперь и вони-то его не осталось…
– Тьфу! Типун тебе на язык…
– А, не любишь! Ха-ха-ха… Ну, выпьем еще по чарочке, – тогда смелее будешь…
Выпили, пожевали. Степан внимательно слушал.
– И как это ты до всего этого дошел?.. – спросил отец Евдоким. – Нюжли своим умом?..
– Нет, промыслом Божиим… – улыбнулся отец Арон. – Дело, голуби вы мои, вышло так. О ту пору я на Москве еще жил. И вот раз постом пошел я на рыбный торг рыбки себе на пропитание купить, и торговый человек селедки эти, гляжу, в грамоту какую-то завернул. Глянул я на грамоту, а на ней, смотрю, рукописание старинное, с титлами, и сама грамота по краям вроде как обожжена маленько, пригорала. А я завсегда до всего любопытен был. Ну, пришел это я домой к себе, развернул рыбу и за грамоту. И вдруг читаю: «Богу единому подобает быти, а не многим, и что Ему весхотети веплотитися и како же Ему в чреве лежати женстемъ? И како сиа достойно будет Богу в мест таком калне лежати и таким проходом пройти?..» Меня – вот истинное слово – точно молонья обожгла!.. Бросил я все дела свои и сичас же к тому торговому человеку ходом. Прибегаю: кажи мне бумаги, в которые ты рыбу твою покупателям завертываешь!.. Он сперва было перепугался, отнекиваться стал, как полагается, ну а я не отстаю: «Кажи и никаких, а то беды такой наживешь, что и не вылезешь… Живьем-де в струбе сожгут…» Ну, отдал он мне все те бумаги, а я домой опять. Разобрал: судное дело о Феодосии Косом, о Феодорите, что лопарским апостолом зовут, и о других иже с ними. Многих листов уже не хватало, но все же понять кое-что можно было. И понял я так, что когда на Москве пожар большой был, лет сорок, чай, тому назад будет, так тогда все приказы горели и многое, как и полагается, с пожара растащили. Вот и эти листы, надо полагать, с пожара украдены были и попали торговым в дело. И сел я с великим прилежащем разбирать их и у меня, можно сказать, глаза впервые на все открылись. Вот смелый народ был, вот головы!.. – восторженно покрутил отец Арон кудлатой, вшивой головой. – Это тебе не пестрообразная никонианская ересь, эти в самую глубь брали и резали прямиком…
– Ну? – очень заинтересовался отец Евдоким – Чего ж ты там вычитал?
– А вычитал всю веру их… Как они на суд говорили… – отвечал отец Арон. – Они опровергали все начисто. Говорили они, что не подобает человекам наименовать отцом никого же, кроме Бога, а кресты и иконы хотели они сокрушити, и не велели святых на помощь призывати, и в церковь не ходити, и книг церковных учителей и жития святых не читати, и молитвы их не требовати, и не каятися, и не причащатися, и темианом не кадити, и на погребение от попов не отпеватися, и по смерти не поминатися… А об образах прямо говорили, что идолы-де то бездушные, и в подпор себе из книги Премудрости Соломоновой некии места подбирали. И многое такое говорили, чего, по совести, отговорить им никак неможно. А отцы наши духовные, что по повелению царскому судили их, только одно и твердили им: «Это ты говоришь, чадо, не гораздо!.. Это ты говоришь развратно и хульно… Это тебе вина…»
– И что же сделали с ими? – спросил отец Евдоким жадно.
– Да Матвей-то еще на суд от страху ума решился… – отвечал отец Арон. – «Богопустным гневом, – пишут, – обличен бысть, бесу предан и, язык извеся, непотребная и нестройная глаголаша на многие часы…» Ну а других, известно, осудили неисходным в темнице быти, да не сеют злобы своя роду человеческому… Так всех, сказывают, и погубили. И как рвали их отцы духовные – ну, ровно вот твои псы!.. А особенно против Феодорита лютовали… А потом и оказалось, что вся лютость-то их оттого была, что он своих мнихов – он игуменом Суздальского Евфимьевского монастыря был, – держал строго больно и не токмо-де жен, а скота единого отнюдь женского полу в обитель не пропускал… Вот и распалились монашки… Ну а там дальше да больше, и я опроверг все и даже престол Господень опрокинул. Потому, если бы вера правая, истинная была, то была бы она одна для всех, а ежели истинных вер таких много, значить брешут все. Всякий врет по-своему, только всех к и делов…
Помолчали. За окном, на улице, шумели пьяные казаки. Соборный колокол скучливо отбил еще час жизни.
– А много, много вас таких на Руси развелось!.. – задумчиво проговорил отец Евдоким. – Вот недавно в Мижгородском углу черемиса против приказных поднялась. Знамо дело, сичас же к ней холопи всякие пристали и гулящий народ – и пошла писать. И первым делом, братец ты мой, взялись все церкви сквернить… Диковинное дело!..
– Ничего диковинного нету… – сказал раздумчиво отец Арон. – Всякому хотца хошь на часок один ослобониться да на всей своей волюшке пожить. Навсегда-то ослобониться силенки нету, кишка не позволяет, ну а дерзнуть на часок – вроде тебя вот – это можно…
– А что, ежели такой народ да размножится?.. – покачал головой о. Евдоким. – Вот делов наделают!..
– Ничего особенного не будет… – сказал отец Арон твердо. – Все то же будет… Ты думаешь, это чему мешает, что поклоны-то они бьют да про аз спорят? Все это дым один. Помолится, а там и за ножик. Только бы вот в понедельник не оскоромиться да с бабой под праздник не согрешить. Недаром про волгарей наших говорят, что они, не помолясь, и отца родного не зарежут… Да и зарежет – наплевать: снес попу алтын какой и опять чист будет… Ну-ка, еще по чарочке… Вы ее не жалейте – у меня под постелью еще есть. Ну-ка, со свиданьицем…
– Куда ж ты те попаленные листы подевал? – спросил отец Евдоким. – Гоже почитать бы…
– Я их еще в Москве боярину Афанасию Лаврентьевичу Ордын-Нощокину отдал… – сказал оотец Арон. – Впрочем, тогда он и боярином еще не был… Он тоже до всего дотошный такой… А я к нему вхож был…
Чрез некоторое время в чадной келье отец Арона стоял пьяный гомон и хохот, как на базаре: отец Евдоким славился своим уменьем рассказывать похабные истории, а в особенности про попов, и его собеседники прямо животики надрывали…
X. Васькина песня
На зорьке отплыть не удалось: все было пьяно и храпело на все лады под заборами, в канавах, на берегу, в крапиве, кто куда попал. Степан, стиснув зубы, бешеными и с перепоя красными глазами смотрел на это поле битвы и был бессилен что-нибудь сделать. Отвалить утром или отвалить вечером разницы большой в том не было, но страдал авторитет его, вожака, страдала воинская дисциплина. И, когда, наконец, рать его пробудилась, поднялась, лохматая, воспаленная, вонючая, он собрал всех на берегу, у стругов, и крикнул:
– Ребята… У запорожцев, вы знаете, есть обычай: кто на походе напьется – смерть. В нашей станице так не повелось: нечего зря вериги на себя надевать. Но только вот ежели еще какой сукин сын у меня на походе насосется до риз положения, так что в дело годен не будет, – в куль и в воду…
– Эдак кулей не напасешься… – сверкнул своими зубами Ивашка Черноярец. – Можно и без куля…
– Можно и без куля… – согласился атаман. – Поняли? – крикнул он строго. – Идти за собой я никого не неволю, а ежели который пошел, так помни, что атаманом – я…
Пьяная орда невольно подтянулась.