Степан Разин Горький Максим
– Погодите… – сказал князь. – Как я с ляхами воевал, были у меня в войске и донцы со своим атаманом Иваном Разиным. Ну да, так… Подошла осень, холода, и вот является ко мне Разин и говорит, что донцы требуют-де отпустить их по домам. Как так по домам, так твою и раз-эдак?! – грянул я. – На печь к бабе захотел? Эдак и все бы разошлись… Не смел о том и думать!.. А он, Ивашка, эдак невежливо и говорит: мы-де казаки, проливаем кровь за его государское здоровье добровольно и удерживать нас ты, воевода, не можешь… Я скажу-де казакам, что ты ругаешься, а они там как хотят… Ну, ушел… И вдруг к ночи прибегает ко мне жидовин один: казаки в ночь уходить своей волей собираются!.. Сейчас же я приказал рейтаров и драгун на всякий случай изготовить и следить людей доставить. А как только казачки зашевелились, я цап атамана да старшину да в оковы, а Разина тут же перед казаками за измену государеву делу повесить велел… Ну и повесили… Так это, значит, который ни-то из его братьев – помню, что у него братья в войске были, – баламутить. Ну, да Корнило Яковлев парень толковый и свое дело знает. Лет пять тому назад подняли было там бунт Ивашка да Петрушка какие-то и городок тоже свой под Паншиным же поставили, а приказали отсюда Черкасску покончить дело – и враз нее было покончено…
– Нет, князь, на этот раз дело обстоит хуже… – сказал Ордын. – Вот мимо Черкасска-то прогребли они всего на четырех стругах только, а теперь, как идет слух, – он скорее воеводских грамот доходит, – у Разина уже за тысячу человек перевалило и со всех сторон тянется к нему голытьба. И как шли они Доном вверх, так всех хозяйственных казаков пограбили да повыжгли…
– И на Корнилу Яковлева рассчитывать особенно не приходится… – поглаживая свою красивую рыжеватую бороду, тихим, как всегда, голосом проговорил Матвеев. – Если вся эта голытьба очистила Дон, то это все, что домовитым казакам требуется, и задерживать ее они не станут. Голытьбы там за последнее время скопилось очень уж много, и народ прямо голодал: того царского жалованья, что посылает Москва Дону, – и хлеба, и одежи, и воинского припасу – на всех уже не хватает. Я думаю, что боярин Афанасий Лаврентьевич прав: дело там затирается не на шутку. И из Астрахани, и из Черного Яру, и из Саратова, и из Самары – отовсюду пришли от воевод грамоты, что на Волге неладно, а мы, известное дело, отписали им, чтобы жили воеводы с великим бережением, а где воровские казаки объявятся, посылали бы на них для промысла служилых людей… Тревоги много, а толку мало. Разин, бояре, не войском своим голым опасен, а тем, что черный народ и все молодые люди на его стороне. И у Хмельницкого Богдана войска немного было, а стал народ на его сторону, и, кто ведает, может, Польша никогда уж и не оправится от того удара, который нанес ей Богдан…
– Ну, от этого удара и нам что-то все неможется… – усмехнулся Ртищев. – Все тогда на раде орали: волим под царя восточного, православного, а теперь опять вся эта Украина котлом кипит и, того гляди, опять все загорится. Воистину, шатается весь мир…
– И, сказывают, Разин круто принял людей, которых послал к нему воевода царицынский… – сказал Ордын. – Он прямо потребовал, чтобы ратных людей против него не посылали, а то-де потеряю всех их напрасно, а Царицын город сожгу. Он распускает слух, что идет он за Волгу против калмыков воевать, но это только отвод глаз один… Он слышит за собою силу и поднялся на большие дела. И там, на низу, если не все это понимают, то многие грозу сердцем чуют…
– И что любопытно, так это слух, что с Бела-озера прибежал… – сказал Ртищев. – Да и не слух – напрямки говорить надо: в Приказ Тайных Дел донесли с Бела-озера, что туда, в Ферапонтов монастырь, к бывшему патриарху нашему Никону заходили трое людей каких-то, – будто, вишь, на богомолье в Соловки шли, а по пути и к Никону заглянули. И будто звали те люди Никона на Волгу для больших дел: был-де ране Никон патриарх всея Руси и собинный приятель царев, а теперь-де простым чернецом стал, так, может, захочет-де свою обиду на боярах выместить… Ну, только Никон на ту воровскую прелесть не поддался, – хитер старик… – на Волгу не пошел, а стал говорить всем близким, что большие-де смятения и кровопролития на Руси будут скоро, что было-де ему от Господа в том видение…
И, чтобы скрыть свою улыбку, Ртищев – он не любил Никона – поднял чашу…
– Разбойный Приказ завален грамотами о разбоях и татиных делах… – продолжал Матвеев. – Такого разбоя, как теперь, на Руси словно, никогда еще не было: жгут, грабят, убивают везде. И на Москве по ночам пошаливать стали крепко. Посылаем сыщиков наших дознаться обо всем, так от них города и деревни стонут хуже, чем от татей да разбойников. Пытают, жгут на огнь, головы рубят, деньги вымучивают, а уедут, так там, где одна воровская шайка промышляла, начинают промышлять еще две. Как можно вывести разбой, когда разбойничье дело для воеводы и приказных первое лакомство? Сколько раз пробовали передать его губным старостам – нет, воеводы ни за что из рук выпустить его не хотят…
– А губные старосты из другого теста деланы, что ли? – усмехнулся князь. – Тех же щей да пожиже влей… Тем же воеводам часто царь наказывает при сборах денег народ от его выборных да от богатых мужиков-горланов охранять. Так вор вора и стережет – ха-ха-ха!..
– Так то-то вот и есть…
– Вся беда в том, что нету в правительстве руки твердой… – сказал Долгорукий. – Вот сейчас завозились донцы – пошли туда ратную силу да ударь так, чтобы они об этих своих вольностях на веки вечные позабыли. А у нас государево жалованье посылают. И не совестно!.. Ведь это просто-напросто дань. И кому же? Беглым холопам!.. Вот я тогда повесил Ивашку Разина – и сразу хвосты поджали и воевать стали…
– А отрыгнулось вот теперь… – тихо вставил Ордын, глядя своими лучистыми глазами на узоры своей золоченой торели. – Кто знает, может, Степан за брата и поднялся?..
– И опять ударь да так, чтобы только мокро осталось… – стукнул князь по столу своим жилистым волосатым кулаком. – Тут выбору нет: или меня на кол, или я его на веревку…
Он вдруг поднял голову и прислушался, затем быстро встал, решительными шагами вышел из шатра и остолбенел: его старый Стигнеич, прислонившись к корявому стволу могучего дуба, сладко дремал, а у самого шатра терся, глядя по вершинам деревьев, татарин Андрейка, стремянный Ордына.
– Тебе что здесь надобно? – грозно крикнул князь. – А?
– А вон, бачка, кречет тут чья-то все летает, бачка… – заулыбался всеми своими белыми зубами татарин. – Может, твоя, бачка, кречет. Вот сичас тут на дубу была, бачка…
– Так где же он?
– Не знаю, бачка… Сичас вот тут была, бачка…
Князь пристально посмотрел на него своими стальными глазами.
– Иди прочь!.. А ты, старая ж… чего спишь? – крикнул он на растерянного Стигнеича. – Чтобы никто не смел подходить сюда!.. И посмотри, что он там про кречета мелет. Скажи сокольникам… Может, Батый… И смотри у меня еще…
Красный и сердитый, он вошел в шатер.
– А ты, боярин, присматривал бы за своим малайкой… – садясь, сказал он Ордын-Нащокину. – Не по душе мне что-то морда его. Больно уж что-то ласков… Ну, за здоровье моих дорогих гостей… – поднял он чашу, а затем, вытирая густые усы, продолжал: – Что мир качается, это и слепые видят. Значит, нужна железная рука, чтобы качание это остановить и все на свое место поставить…
– А не лучше ли сперва разобрать, отчего он качается, а затем, ежели то в силах человеческих, устранить то, что не дает ему покоя?.. – задумчиво сказал Ордын.
– Не один ты так мыслишь… – усмехнулся князь. – И Артамон Сергеич вот с тобой, и Голицын Василий, и Черкасский, и Романов Никита… Толковый вы народ, но только там, где надо тушить пожар, вы будете год рассуждать, отчего загорелось…
– Не отчего загорелось, князь, а отчего все загорается снова… – поправил Ордын. – Мы тушим, а огонь все выбивает снова… Ведь вы подумайте: с самой смерти Годунова, больше полвека уж, народ покоя не знает… Не успел он и пяти лет процарствовать, как в северской стороне Хлопко Косолапый бунт поднял. Только его усмирили, те, кому это нужно было, Димитрия воскресшего подсунули, хотя Москва Борису Федорычу уже присягнула. Расправились с Димитрием, посадили Шуйского, за ним Владислав полез, и шведский королевич, и тушинцы, а на Путивле Шаховской крутил, под Москвой Трубецкой баламутил. Управились, посадили Михаилу Федоровича – словно бы конец. Нет, по всей Волге казаки воруют, на северской стороне лисовчики громят, а шиши чуть не под самые стены Москвы подходят. В 48 году Москва, Устюг, Козлов, Сольвычегодск, Томск подымаются, в 49-м на Москве закладчики шумят, в 50-м Псков и Новгород, а там на Дону все шум идет, из-за Никона смута и шатание великое пошло, а там все эти бунты в Москве и в Коломенском. А война с Польшей, а мор этот страшный, а шведы, а усмирение черемис да чувашей, а беспокойство постоянное от крымчаков да от степных людей?.. Не то диво, что трудно нам, а то диво, как еще живы мы. И всего страшнее вот это внутреннее шатание наше…
– Вот… – стукнул князь по столу кулаком опять. – Вот с чем в первую голову управиться надо, а шведы да поляки да степь тогда страшны нам уж не будут…
– Да как нам с этим справиться, когда все оно от нас и идет!.. – слегка зарумянившись, воскликнул Матвеев. – Крутить по-лисьи хвостом туды и сюды нечего: надо напрямки говорить. Народу-то ведь житья нет. Ведь всякий воевода-то для него страшнее Золотой Орды. Сам, чай, помнишь, князь, сколько смеху наделала челобитная князя Звенигородского, когда он на Бело-озеро на воеводство просился: воевода-де там уж второй год сидит, так, чай, сыт-де. Теперь меня-де припустите подкормиться… Да что там воевода! С каким-нибудь захудалым приказным, и то ничего не поделаешь! Суд? Сунься и уйдешь голый… Ведь надо и дьяков задарить, и подьячих, и сторожам на пироги да на квас дать и всех холопов у дьяков оделить надо… Когда его сажают в приказ какой или там судьей, он целует крест с великим проклинательством, что по правде судить будет, а на другой день он все это уж ни во что поставляет и руки свои ко взяткам спущает… А поборы с народа в казну? А что делают с мужиком иные вотчинники да помещики? Э, что там говорить!.. Все это ты не хуже меня знаешь, князь…
– А что делать с этими поборами, когда в казне государской денег нету? – сказал Ртищев. – И на ратное дело нужно, и на строение городов, и на приказы, всего и не сосчитаешь…
– С голого и десять латников рубахи не снимут, боярин… – сказал Матвеев. – Оттого и отчаялся народ. И разбегаются, кто куды. Вот недавно говорил я с немчином некиим, так дивился он, как скоро мы наши украйные, порубежные места, пустыни заселяем, какой вы-де народ упорный да толковый. А я, вот истинное слово, чуть не засмеялся: того немчин не понял, что это мы все от Москвы, от самих себя, разбегаемся. Убежит он куды за Черту, – ни татар, ни ногаев, ни лихих людей не боится, только бы от нас уйти! – отдохнет годок-другой, а там власть опять его нагоняет, и опять мытарства всякие да разорение начинаются, и опять он бежит. А немчин дивуется: какие молодцы!.. Да, на Черте, и за Чертой, и на Дону, и в Запорожье, и в Сибири, за буграми, народ, а под Москвой деревни пусты стоят. И получается не жизнь государская, а одно плюгавство… И добро бы мужики одни бегали – дворяне и дети боярские, и те от московской волокиты казаковать бегут!
– Твое здоровье, князь… – поднял чашу Ртищев, а когда все выпили, он обратился к Ордыну и Матвееву и сказал: – Ну, так в одно слово говорите; что же, по-вашему, нужно, чтобы это шатание земли остановить?
– Закон нужен для всех один… – сказал Матвеев.
– И ученье… – прибавил Ордын тихо и как будто не очень твердо.
– А Уложенье вам не закон?
– Закон теперь, что дышло: куда повернул, туда и вышло… – сказал Матвеев. – А надо, чтобы лутчие люди пример показали, как на закон стоять во всяком деле надо…
– О-хо-хо-хо… – вздохнул покрасневший от вина Долгорукий. – Чует мое сердце: не сносить нам головы!..
– Князь, мы не перечим тебе… – сказал Матвеев. – Мы не говорим, что воров по головке гладить надо. Но только одно мы говорим: одними виселицами да батогами крепости земле не дашь…
Солнце садилось. Вся земля залилась тихим золотистым сиянием. Вокруг пели зяблики, скворцы, пеночки, малиновки. С веселым щебетанием носились по усадьбе ласточки. На реке слышались детские голоса… Заговорили о порядках иноземных. Князь сурово осуждал это чужебесие и говорил, что то, что для немца здорово, то для русского смерть. Матвеев горячо, а Ордын спокойно и немножко точно печально защищали, что доброму везде учиться можно, и приводили целый ряд исторических примеров, которых так не любили стародумы: о том, как строил Иван III своими каменщиками Успенский собор, и как собор рухнул, и пришлось звать из Венеции Аристотеля Фиоравенти, о том, что Иван IV легко и много побеждал на Востоке, но всегда был бит – как и мы же – на Западе, о том, что сами иноземцы понимают, как им опасно дать Руси свободный ход на Запад: разве забыл князь письмо Сигизмунда польского к аглицкой королеве насчет нарвской навигации?.. Но все чувствовали, что беседа, в конце концов, не привела, да, пожалуй, и не приведет ни к чему, что говорят они на разных языках. И, выпив по последней чаше, гости стали прощаться и низкими поклонами благодарить хозяина за угощение. И, когда закрылись за ними дубовые ворота, к князю подошел старший сокольник его Ефрем Кашинец, сухой и горбоносый, сам похожий на старого сокола.
– Ну? – остановился строго князь: он думал, что-нибудь о Ваське.
– Батый вернулся, князь… – довольный, сказал старик.
– Когда?
– Еще перед вечернями Ванька Шураль пымал его в пойме…
Князь вспомнил Андрейку-татарина и нахмурился: чего же он тут высматривал, татарская морда?
– Эй, Стигнеич… – крикнул он. – Кашинцу и Шуралю по доброй чарке водки… И смотри у меня!.. – погрозил он Кашинцу. – Теперь ты мне за кречета ответчиком будешь… Понял?
И, твердо и энергично ступая по дубовым ступеням, он скрылся в хоромах. В саду, невидимая с улицы за высоким тыном, играла в горелки молодежь. Слышался веселый девичий смех и крики: «Чур, чур меня!.. А ну догоняй!..»
V. Два друга
– Заедем повечерять ко мне, Афанасий Лаврентьевич… – проговорил выехав за ворота, Матвеев. – Что-то все эти разговоры душу мне растревожили. И хуже всего то, что мы словно не договариваем до конца… Потолкуем…
– С радостью, Артамон Сергеевич… – отвечал Ордын. – И то давно я у тебя не был…
– Ну вот и гоже…
Они ехали шагом берегом сияющей Москвы-реки. На той стороне пестрое Заречье раскинулось, а справа, на холме, за зубчатыми стенами, сияли соборы и хоромы царя и вельмож его, а над ними, как свеча воску ярого, высилась колокольня Ивана Великого. А вкруг Кремля безбрежное и беспорядочное море Москвы раскинулось: было в ней о ту пору до сорока тысяч усадеб, но так как любили москвичи селиться широко, то казалась Москва значительно больше, чем она была на самом деле. Окружность ее, однако, была все же больше сорока верст. И было много зелени, и кое-где по холмам дремали мельницы-ветрянки, и всюду, куда ни глянешь, были церкви, церкви, церкви: их было в Москве, вместе с домовыми, до двух тысяч. Издали, говорили иноземцы, похожа была Москва на Иерусалим, а вблизи – на бедный Вифлеем: стройка была в ней непыратая, серая, бедная. «А в домах своих они живут без великого устроения, – говорит современник. – И самым меньшим чинам домов своих построить добрых неможно, потому что говорят о них, что богатство многое имеют, и ежели построится домом какой приказный человек, оболгут царю и многие кривды учинят, что будто он был взяточник и злоиматель, царской казны не берег или казну воровски крал, и от того злого слова тому человеку и не во время будет болезнь и печаль. Или, ненавидя его, пошлют на иную царскую службу, которого дела ему исправить неможно, и наказ ему напишут такой, что он из него выразуметь не сумеет, и посему службою прослужится, и ему бывает наказание: дом, имущество и вотчины возьмут на царя и продадут тому, кто хочет купить. А если торговый человек или крестьянин построится добрым обычаем, и на него положат на всякий год податей больше. И оттого московского государства люди домами своими живут негораздо устроенными, а города и слободы без устроения же».
– А я тебе не сказывал, Артамон Сергеич, новость-то, – проговорил Ордын. – Наш Григорий Карпыч приказал долго жить…
– Котошихин?! – испуганно раскрыл глаза Матвеев.
– Да. В шведских курантах пропечатано… – сказал Ордын. – И негоже помер: казнили… У князя я нарочно не говорил, чтобы нам, новым людям, и это сейчас же на счет не поставили. Ведь и он из наших был…
– За что? – пораженный, глядел на него во все глаза его друг.
– Жил, вишь, он там на фатере у шведа одного и будто швед тот к женке своей Котошихина приревновал. Пришел он раз домой выпимши, это швед-то, затеялась ссора, Котошихин ножом его и ударь. Тот помер, а Григорию Карпычу голову сняли… О-хо-хо-хо…
Григорий Карпович Котошихин был дьяком Посольского Приказа, которым управлял Ордын. Был он человеком по своему времени весьма начитанным и умным. За невинную описку в государевом титуле – надо было написать, как писалось исстари, «облаадатель», а он написал с одним «а» – обладатель, – его наказали батогами нещадно. По возвращении домой из поездки для заключения Кардисского мира, он узнал, что за его отсутствие у него отняли дом со всеми пожитками: его отец, казначей в одном монастыре, был обвинен в растрате, и хотя потом оказалось, что никакой растраты не было, – не хватило всего пяти алтын, – дом так и не возвратили. В 1664 г. он был в польском походе при князе Юр. А. Долгоруком. Воеводы, как всегда, ссорились. Долгорукий настаивал, чтобы подчиненный ему Котошихин, поддержал его донос на князя Якова Черкасского. Котошихин отказался и впал в немилость. И вскоре был уличен он в выдаче шведам тайных документов за сорок рублей и вынужден был бежать за рубеж, где, как рассказывал Ордын, и покончил свои дни под топором палача. Естественно, что вся эта история большой радости партии реформаторов доставить не могла.
– Да, негоже… – покачал головой и Матвеев. – Говорить нечего: негоже…
Они повернули направо, вверх от плавучего моста к Василию Блаженному. Тут стояли две большущих пушки, обращенные дулами на мост, откуда обыкновенно нападали на Москву татары. Ордын от времени до времени поколачивал в небольшой барабан, который был у всякого боярина, чтобы толпа пропустила его. Услыхав этот «боярский набат», все сторонились и кланялись боярину до земли… Стрельцы, болтавшиеся в толпе, низко кланялись Матвееву: он одно время начальствовал над московскими стрельцами. Тут, между кремлевской стеной и Василием Блаженным, был Вшивый рынок, место стрижки для всех москвичей. Остриженные волосы устилали землю таким густым слоем, что не слышно было ни звука копыт, ни проезжающих телег и повозок. Они выехали на Красную площадь, где, как всегда, кипел оживленный торг. Гвалт тут был невероятный: торговцы заманивали покупателей, божились, клялись на иконы, били по рукам, ругались и снова крестились на иконы, призывая Бога во свидетели своих мошенств. Безместные попы стояли, ожидая найма, у Василия Блаженного, и развлекались от нечего делать кулачным боем и непристойно бранились. Бесчинства их были так велики, что церковное начальство прямо не знало, как их унять. И тут же, громко крича, предлагали они проходящим отслужить сейчас же, на месте, молебен: кто Марии Египетской, кто святому Науму, который, как известно, наставляет на ум, кто Флору и Лавру, богам скотьим, а кто Кирику и Улиге. Торговцы блинами, пирогами и оладьями тут же жарили свой духовитый товар на особых жаровенках. Ныли нищие. Какой-то дюжий мужик возил в тележке обрубок человека: то был казненный за воровские деньги. Прохожие, среди которых было немало простых празднолюбцев, с жалостью смотрели на обрубок этот и бросали ему, набожно крестясь, медяки. Торговцы луком и чесноком, – любимые овощи того времени, – квасом, белилами и румянами, калачами и крестиками оглушали всех своими заливистыми криками. И объезжие головы и земские ярыжки в своих красных и зеленых кафтанах с вышитыми на груди буквами 3.Я. с трудом поддерживали порядок в этом горластом море людском, а когда слышали крутую матерщину, то без разговора – по приказу самого царя – крушили ругателей по головам и по плечам здоровенными палками.
И вдруг в толпе произошло дикое смятение. Все с криками бросились врассыпную. Безногие обретали ноги, слепые прозревали, у расслабленных вдруг обнаруживались недюжинные силы, изувеченные бросали свои костыли, торговцы – свои товары, мужья – жен, родители – детей, и все панически торопилось скрыться: на торгу появился небольшой отряд стрельцов, впереди которого шел со связанными руками человек. На голову его был надет мешок с прорезями для глаз. Это был страшный «язык», обвиненный в страшном «слове и деле» государевом и теперь выведенный на торги и базары, чтобы обнаружить своих сообщников и предать их тут же в руки правосудия. И так как часто случалось, что такие «языки», чтобы отсрочить свою гибель, нарочно запутывали в дело совсем неповинных людей, то при появлении его и обращалось все в паническое бегство…
Постукивая в свой «набат», Ордын с трудом прокладывал дорогу среди густых толп, теснившихся меж торговых рядов. Были ряды пряничный, птичий, харчевой, калачный, крашенинный, суконный, сапожный, свечной, коробейный, медовый, соляной, домерный, житный, охотный, зелейный и всякие другие. Мимо Аглицкого Двора, что стоял у Максима Исповедника, оба выехали на Рыбный рынок, где всегда была такая вонь, что даже ко всему привычные москвичи не выдерживали и затыкали носы. Тут кончался славный Китай-город и начинался Белый город, не менее бойкий и шумный. Звонко цокотали подковы лошадей по деревянной настилке улиц. Вокруг все та же вонь, пыль, крутая матерщина и пьяные песни. У одного большого кружала стоял на крыльце пьяный дьячок и, нелепо размахивая рукой, что-то громко и весело кричал глазеющей на него толпе. Та гоготала, от удовольствия сплевывала на сторону и, садя матюгом, лезла все вперед, чтобы лучше слышать веселого дьячка. Андрейка, стремянный Ордына, ехавший сзади, пометил с краю толпы странников о. Евдокима и Петра и незаметно лукаво прищурил им глаз, но в это время его боярин что-то обернулся и подметил его смешок.
– Царский бахарь, бачка… – осклабился Андрейка. – Царю шибка сказка сказывал. И песня старинная шибко петь можит, бачка…
– А ты почему знаешь? – спросил Ордын.
– На царском двор видал, бачка… У-у, тонкий народ, бачка, шибка тонкий!.. Все наскрозь понимать можит, бачка…
Справа показалась красивая церковь Николы-на-Столбах, приход Матвеева. Все трое сняли шапки и перекрестились.
– А не знаешь, как дело со Стрешневым-то порешили? – спросил Ордын.
На боярина Стрешнева, родственника царева, было подброшено в Грановитую палату письмо, в котором его обвиняли в волшебстве. Царь, очень боявшийся колдовства, был чрезвычайно смущен и рассержен.
– Дела его плохи… – сказал Матвеев. – Великий государь сказывал, что снимет с него боярство и пошлет в Вологду… Вот что хочешь, то тут и думай…
Они подъехали к небольшой и невзрачной усадьбе Матвеева. Царь не раз и шутя, и серьезно требовал, чтобы Матвеев построился получше, но тот всегда отговаривался, что ему, худородному человеку, со знатными боярами тягаться не след. Старый слуга Матвеева, Орлик, отворил на стук кольца ворота и принял коней. Это был серьезный, набожный старик с какими-то особенно милыми, собачьими глазами. Ордын отпустил своего малайку домой: у Матвеева он всегда засиживался. Андрейка осклабился, вытянул коня плетью и, подымая по улице золотистую пыль, поскакал к кружалу, около которого он только что видел царского бахаря. Он покрутился вокруг, поискал их, но не нашел, и, снова вытянув своего степняка, поскакал домой…
– Ну, чем же мне потчивать тебя прикажешь? – идя к крыльцу, говорил Матвеев. – Вечерять как будто рано еще. Может, выпьешь чего, горло от пыли московской промыть?..
– Брось, Артамон Сергеич… – сказал Ордын. – Ведь, я знаю, что и ты не любишь безо время брюхо чем ни попадя набивать. Да и я бражничать не охотник…
– Ну, так тогда нам непошто и в горницу пока идти… Пойдем в саду посидим маленько… Ишь, благодать какая…
Друзья сели на низенькую скамейку под старой, точно молоком облитой черемухой. От пряного духа ее слегка кружились головы и сладко щемило сердце нужной тоской по какому-то счастью, неведомому, но близкому, всегда возможному.
– Гоже у тебя тут, Артамон Сергеич… – похвалил Ордын. – Не скажешь, что и в Москве…
– Да, наша улица, слава Богу, тихая… – отозвался Матвеев. – Так и живем ровно в скиту…
– По нонешним временам скит, пожалуй, самое лутчее место для человека… – задумчиво проговорил Ордын, глядя пред собой своими лучистыми, немного печальными глазами.
– Ну… Что ты это?.. – пошутил Матвеев. – Ежели все так по скитам забьемся, как же государство-то стоять будет?..
– Все горе в том, что прямоты, сердца в людях нету… – печально проговорил Ордын. – И во всякой лжи да глупости мы пропадаем, как кутята слепые. Вот говорили мы о шатании людей. С некоторой поры в себе я это самое шатание подмечать стал, вот беда… То, что раньше вернее верного казалось, теперь вдруг точно… не знаю, как и сказать тебе… ну, точно вот все завяло. Уж я ли не настаивал перед царем, чтобы Ригу нам занять и вообще к морю пробиться, а теперь лежишь и думаешь целыми ночами: да так ли это? Да поможет ли нам море? Вот тот же Котошихин вышел на моря-то, а кончил чем?.. Знамо, там словно повольнее жизнь-то, да это ли нам нужно? Ну, да это оставим. А тяжелее всего для меня то, что во всем какая-то гниль у нас заводится, все какими-то косыми да неправедными путями идет. Вот давеча Годунова вспомнили и все, что после него было. А разберись по совести: ведь все до единого, что за это время власть один у другого вырывали, только о своей мошне и заботились: как бы поскорее да побольше награбить. Помнишь письмо Шереметева Федора Иваныча к Голицыну в Польшу, как они насчет выбора Миши Романова сговаривались? «Миша-де молод, разумом не дошел и нам будет поваден…» А о народ и думушки нет! Конечно, на словах-то поди-ка какими соловьями все разливаются, а посмотришь поближе: обман. Церковь опять возьми. Уж тут ли греху да обману быть, казалось бы: ведь самое святое для человека место! А помнишь, какие штуки Лигарид да и все эти другие бродяги на суд над Никоном выстраивали? Ведь совестно слушать было!.. Если зашло дело о том, какой власти, царевой али духовной, на первом месте быть, так и решай это дело как по совести, по закону. А помнишь, как Лигарид махнул, что у такого царя, как Алексей Михайлыч, злых наследников быть не может и потому подчинение церкви царю ей вреда не принесет?
И все это, чтобы выслужиться. И своего добился: его проклял Иерусалимский патриарх за латинство, а мы отсюда послали патриарху любительных подарков на тысячу рублев, и тот свое проклятие снял. Где же совесть-то? Где же правда-то? Или опять возьми правление наше. Верно, что трудно теперь одному за всеми непорядками угоняться, верно, что надо бы почаще собирать людей всего государства московского для суждения о делах государственных, для совещания царя со всенародными человеки, как били о том челом гости и торговые люди лет пять тому назад. А стоит пойти навстречу, как начинается опять всякое мошенство, измена, нестроение. Помнишь, в 51 году из Крапивны на собор был какой то боярский сын Федоска прислан, а потом посадские люди челом били царю, что такого воришку, составщика и пономаришку они не выбирали и что ему у великого государева дела быть нельзя.
– Так то все воевода подстроил!..
– Все равно, кто подстроил. И воевода такой же русский человек, как и мы. А как он на дело-то государское смотрит?..
– Вон енисейский воевода Голохвостов надумал отдавать от себя на откуп зернь и корчму и безмужных жен, – нешто можно поклеп за это на всех класть?..
– И можно, и должно. Ежели ты себя за всех виноватым не чувствуешь, то несть нам спасения. Все мы – одно… Да. И требуем: собери людей, вопроси совету, слушай земли. Соберут их, а они начинают: «В том во всем твоя государская воля, а нам о том советывать непригоже… Мы на службу готовы, где государь укажет быть». Только всего и мнения у него. Так зачем тогда их и собирать? Вон Крижанич все печаловался, что не может русская власть середним путем ходить, что во всем она меры не знает, что все по окраинам да пропастям блуждает. А разве это не от нас?
– Вся беда наша в том, что просвещения книжного в нас нету… – сказал Матвеев. – Царь Михаила Федорыч сам едва по складам читал, многие бояре высокие должности занимают, а имени своего подписать не могут… А откуда его, просвещение-то, взять, когда училищ нету, а в чужие края и носу высунуть не смей? А помнишь, Олеария на Москву звали? Ты-де и астроломию знаешь, и географус, и беги небесные, и нам-де такие люди нужны, а потом и пяти лет не прошло, этот самый географус в ереси записали! А наши крутолобые-то еще все плачут, что больно мягко наше Уложение! Тут взвоешь, а им все мало… А в тех училищах, которые и есть, чему учат, чем учителя похваляются? «Откроются им всякие книги печатные и письменные, и всякие дела и крепости, откуда вразумляются и вчиневаются и чем устрояются…» И всякий, кто знает грамматику, уже философом слывет, ученым!..
– Просвещение книжное… – повторил тихо Ордын. – А Котошихин? А опять Морозова возьми: он ли не начитан, он ли не умен? А в голове только одно: где бы чего урвать? Вот тебе и просвещение!.. Сердцевина у нас гнилая, сдается мне. Веры настоящей нету. Величаемся: мы-де одни хранители истинной веры христовой, а вокруг-де все басурманы. А погляди ближе опять: и вера какая-то гнилая!.. Вон когда Никона всем миром валили, тот же Стрешнев свою собаку Никоном назвал и благословлять ее по-патриарши выучил! А Никон его за это проклял. А сам Никон, патриарх всея Руси, когда при нем нашего псковского святого Ефросина хвалить стали, садонул: «Какой он святой? Вор, бляди сын, Ефросин…» И пил хуже всякого ярыжки, и царь к покоям его во время запою стрелецкий караул ставил… И стоит над Москвой звон всех сорока сороков, а на улицах – матерщина, женщине носу показать нельзя. Говорят: из терема выпустить ее надо. Да как же я ее выпущу на такую страмоту?..
Матвеев, точно уже испугавшись чего-то, молчал. Из-за Николы-на-Столбах в сиреневых сумерках месяц подымался. Загорались редкие и бледные звезды. Соловьи засвистели и зарокотали по садам.
– Думаю я, что от того в нас всех шатание такое, что нет в нашей вере ни ясности, ни твердости… – сказал тихо Ордын, потупившись. – Вон какую бучу на весь православный мир Никон поднял, а разобрать, весь этот шум пошел из-за пустяков. Мнится мне, что не букву исправить надо было, а то, что под буквой. Возьми хошь Нила преподобного, которого Иосиф Волоколамский заклевал. Ведь он нестяжанию учил, кротости, жизни братолюбной, а пастыри наши привыкли стоять высоко, ездить широко. Ведь о том же Никоне попы говаривали, что лутче в Сибирь в ссылку идти, чем попасть к нему под начало: ведь он батогами их бил, на цепь сажал, в ссылку гнал невесть и сам куды, а сам тем временем, запершись, все деньги свои да сибирские меха считал, а приняв от прежнего патриарха 10 000 крестьян, он после себя оставил 25 000 семей крестьянских, которые к патриаршему двору приписаны были!.. Вот тебе и Нил преподобный!.. Как на духу тебе покаюсь, Артамон Сергеич… – прибавил он, и прекрасные глаза его засияли в сиреневых сумерках горячим огнем. – Боюсь я дум этих! Чувствую иногда, что прямо земля из-под ног уходит… Всю жизнь я царю да родине прямил, не жалея себя, а вот теперь думаю, что вся эта сутолока наша, все споры, все кровопролития – пустота одна… И чует душа моя одно: не мы делаем, а нами что-то Господь сделать хочет. Вот ты давеча у князя Юрия Алексеевича сказал, что разбегается-де Русь во все концы, куда глаза глядят… Правда, да только не вся…
– Как не вся?
– А так. Вот сидели мы, Русь, в Киеве и одолевала нас Степь, и подались мы в леса, куда поглуше. И сюда стали доставать, – хошь не хошь, а воюй… Не один век смертным боем бились, уничтожили наконец Орду, Казань и Астрахань за собой закрепили. Может, и не следовало бы залезать так далеко, и не по силам бы нам это, да вот нас не спрашивали об этом. И опять с украины все нас щиплют и щиплют: и на Тереке, и из Крыма, и из-за Камы, – о ляхах и шведах я уж не говорю, – и нет нам никакого покою. И вот отбиваемся мы от вражьей силы, и все лезем, отбиваясь, вперед да вперед, пухнем как тесто в квашне и никак остановиться не можем: иди, бейся, не стой!.. Правда, что люди от Москвы бегут, но только и Москву кто-то погоняет. Судьба-злодейка? Господь? Вот и разбери тут…
– Да к чему ты это, Афанасий Лаврентьевич?
– А к тому, что кабыть не нашей волей все это творится… – проникновенно и печально проговорил Ордын. – Верно, что тяжко мужику стало, как к земле его Уложением пришили. А и не пришить было нельзя, потому что надо же крепить за собой, для него же надо, те дикие места, куда нас гонит судьба… И как подумаешь обо всем этом покрепче, так одно только словно и остается: в скиту запереться. А там да будет воля Твоя…
В серебристом сиянии месяца, на щит червленый похожего, тихо подошла к ним сзади какая-то стройная женская фигура, в пояс поклонилась и проговорила:
– Мир вашему гулянью…
Ордын встал и низко поклонился ей. То была Наташа, дочь его сослуживца, Кирилла Нарышкина, приемыш Матвеева. В других домах все женщины и девушки были накрепко спрятаны от чужих глаз по теремам, – у Артамона Сергеевича, женатого на шотландке из Немецкой слободы, они открыто выходили к гостям и даже вместе с ними трапезовали.
– А ты все хорошеешь, Наталья Кирилловна!.. – ласково улыбнулся Ордын.
И он тепло посмотрел на стройную, высокую красавицу, на ее прелестное, такое белое в сиянии месяца лицо с большими темными глазами и с густой косой, перекинутой наперед чрез плечо. И вдруг стало ему понятно, о чем поют соловьи, о чем шепчут серебристые звезды, о чем сладко плачет и тоскует в такие ночи сердце человеческое… И пронеслось душой облачко: и это уже ушло…
– Ужинать велели вас звать, время уж… – ласково сказала Наташа. – Милости просим, боярин, нашего хлеба-соли откушать…
И, когда потом возвращался к себе Афанасий Лаврентьевич сонными улицами завороженной луною Москвы, в душе его было тяжелое чувство неудовлетворенности. Он чувствовал, что он точно уходит от Матвеева. Его друг представлялся ему каким-то точно прудом, в который не нырнешь: в нем нет глубины. И великая печаль все растущего в мире одиночества охватила душу одинокого всадника…
VI. Вольница
Светлая бездна лунного неба вверху, светлые, с резкими черными тенями холмы внизу и серебристая, широкая, движущаяся гладь Волги: ширина, дух захватывающая, воля дикая, никаких границ нигде и ни в чем… По холмам полыхают золотые костры, а вокруг костров гомонят и движутся угольно-черные тени, – оборванный, волосатый, сквернословящий, бряцающий оружием и пьяный воровской табор. Казаки варят себе ужин… И льется их песня, широкая и немного печальная, как эта Волга бескрайная в пустынных берегах, как эта глухая, недавно зазеленевшая степь…
Казаков было в станице побольше тысячи. Тут были и сивые старики, и совсем почти мальчики, были великороссы, были черкасы-малороссы, были новокрещенные татары, и черемиса, и «чюваша», были бойцы со славного Запорожья, было несколько ляхов-хлопов и даже один уже седой чех, потомок таборитов, которые бурями религиозных войн были выкинуты сперва в Запорожье, а потом и на Дон, были ремесленники, были монахи, были просто не помнящие ни роду, ни племени, которые по кабакам завалялись, испропились, но больше всего было крестьян, потерявших при тишайшем Алексее Михайловиче последнюю волю и всякое право…
– А как тебя занесло к нам, в такую даль? – мешая в черном котле и отворачивая закоптелое лицо от дыма, спросил кашевар, обращаясь к одному из сидевших вкруг огня казаков, парню лет за тридцать с шапкой густых каштановых волос, открытым загорелым лицом и вытекшим глазом.
– А ты попробовал бы панов наших, так, может, и дальше еще подался бы… – лениво, с сильным хохлацким акцентом отвечал Сережка Кривой. – Они едят на золоте да на серебре, при столе музыка всегда в трубы играет, все в шелку да в золоте ходят и шляхты этой, дармоедов, в ином дом до тысячи человек содержут… А с хлопов драли все, что было только можно: от восхода солнечного до ночи гни на них спину без передышки на паньщине, а придет большой праздник какой, Пасха там или Рождество, або Троица, вези пану осып: зерно, кур, гусей… Со скотинки всякой отдай ему десятину, с каждого вола плати рогатое, с каждого улья – очковое, захотел рыбки половить, плати ставщину, нужно скотину на степь выгнать, плати спаское, желудей свиньям в лесу набрать хочешь, плати желудное, а на мельницу поехал, отдавай сухомельщину… Напридумывали!
– Ано!.. – дымя трубкой, усмехнулся чех.
– Да… Это у вас ловко паны придумали!.. – засмеялся чернявый казак с вырванными ноздрями: бив его батогами нещадно, ему вырвали их за нюханье табака, запретного бесовского зелья. – Пожалуй, почище наших будут…
– Так хиба то усе? – усмехнулся Сережка, точно гордясь изворотливостью своих панов. – Сами-то паны редко по поместьям живут, а землю все больше жидам в аренду сдают. Так жид еще свое придумал: нужно тебе дитя окрестить, плати ему дудка, сына женить задумал, неси ему поемщизну, а не хочешь платить, дитя останется нехрещеным, а молодежь живет невенчанной, как тии басурманы. И если баба или дивчина какая жиду приглянется, он свое возьмет, пархатый. Та що: ежели человек какой проштрафится, то жид своей властью может и пеню на него наложить какую вздумает, а то и смертью казнить…
– Рассказывай!.. – недоверчиво протянул закоптелый кашевар.
– Ось тоби й розсказывай!.. – повторил Сережка. – Жиды и церкви наши у панов все позабирали. Потому паны все католики больше, им и лестно православным-то в борще наплевать, чтобы скорее мы поляками да католиками поделались. И вот жид забирает себе ключи от церкви и за каждую службу берет с православных деньги да еще, пархатый, над попом всячески измывается. А убежит, не вытерпит поп, сичас церковь ушатам передают, а вся святыня жиду идет…
– Так чего ж вы терпели такую дьявольщину?.. – сверкнул золотыми от огня глазами чернявый с рваными ноздрями.
– Да, терпели… – усмехнулся Сережка. – Не дуже терпели, когда сила была!.. Как при Богдане поднялся народ, так помню, – я тогда совсем зеленым хлопцем был, – осадили мы с запорожцами замок один богатый. Взять приступом силы не хватало – ну, стали голодом панов морить. И запросили паны пощады. Ну, добре, говорим, время нам с вами терять не можно, так вы, ляхи, выходите и убирайтесь к черту на рога, ну а жиды чтобы все нам головой выданы были. А их в городке до 3000 было. Ну, паны это обрадовались, выгнали жидов из замка, и тут и пошло!.. Чего-чего только над пархатыми ни делали!.. И ни единый не ушел, ни дите, ни баба, ни старик, всех замучили начисто…
– А паны? – спросил сиплый голос из темноты.
– А паны?.. – усмехнулся Сережка. – Панов нам трогать было неможно по уговору, так мы другим казакам дали знать. Казаки нагнали их и всех покрошили. И вот тут вы все про Каспий толкуете – наплюйте на Каспий, давайте к запорожцам двинем, весь народ по Днепру подымем да к ляхам в гости… Это вот дело!.. За землю русскую, за веру хрестьянскую встать, народ ослобонить православный… И ляхов, и жидовню эту всю нужно раз навсегда под метелочку вымести, чтобы и не пахло больше. А добычи и там не меньше заберете, а может, и больше: богаты паны которые, сукины сыны…
– За что же ты нас-то под метелочку выметать будешь? – сказал с сильным польским акцентом долговязый белокурый лях. – И мы от панов да шляхты не меньше твоего терпели…
Все глаза оборотились на Сережку, но он уклончиво молчал и, видимо, оставался при каком-то особом мнении.
– Не торопись, брат… – сказал из темноты сильный, уверенный голос. – Дай срок здесь с делами маленько поуправиться, а там и к панам твоим в гости побываем: дорога знакомая, хаживали… Вера это, ребятушки, дело поповское, а вот с панами поговорить – это дело казачье…
Казаки оглянулись и в дрожащем, красно-голубом от луны и огней сумраке увидали рослую, широкоплечую фигуру своего атамана, Степана Разина. Его грубое, рябое лицо, с небольшой черной бородой, было правильно и красиво какою-то особой степной, дикой, звериной красотой, и карие глаза смотрели строго и повелительно. Чуяли в нем казаки присутствие какой-то силы темной, считали его немножко ведуном, побаивались его, гордились им…
– Один черт везде… – громко сказал от соседнего костра есаул Степана, Ивашка Черноярец, плотный, точно весь железный, молодец с красивым и дерзким лицом и всегда готовым кощунством и невероятной матерщиной на языке. – Везде нашего брата сосут, что только ох да батюшки. Ну, погодите: придет и наше время!..
Родом он был из посадских Черного Яра, но, горячий и буйный, он не поладил со своим ндравным стариком и вместе с молодой женой Устей и годовалым Ванькой ушел от отца в Надеинское Усолье, что на Самарской луке стоит, богатое именье, которое подарил царь своему любимому монастырю Саввы Сторожевского. Там Ивашка, парень дельный и энергичный, – хотя часом и зашибался он водчонкой, – быстро стал было на ноги, но тут случилась с ним новая беда. Хозяйством монастыря в Усолье ведал соборный старец Леонтий Маренцов, выжига и сутяга, каких и свет не видал, а кроме того, и до баб охотник большой: почитай, всех не только девок, но и мужних жен на Усолье перепортил. Усольцы писали на него не раз грамоты и патриарху, и царю, и самарскому воеводе, но, как говорится, до Бога высоко, до царя далеко, толков никаких от их слезниц не получалось, и старец продолжал колобродить. И раз, когда Ивашка на долгое время отлучился на бобровые гоны, старик обманом завладел его Устей, та, баба в отца ндравная, бросилась с ребенком в реку, а Ивашка, затаив в душе все, сидел вот пока что у костра воровской станицы.
– Что верно, то верно… – сказал Мишка Телятя, маленький, весь серый, с выкатившимся кадыком, большими сердитыми глазами и глухим кашлем, с большим Б., выжженным на впалой щеке. – Твои ляхи еще так, потому он хоть веры не нашей, – нет, ты бы на наших бояр посмотрел что они выделывают!.. – Он густо и скверно выругался. – А особенно эта чертова роденька царева: Милославский да Морозов да Матюшкин… И вот терпел, терпел народ московский все эти охальства их да наконец того поднялся да к царю и шась… А царь о ту пору в Коломенском селе жил, под Москвой… Ну, подошли мы это к хоромам его – так огнем и горят, чисто вот жарептица какая… Ну, подошли, зашумели, вытребовали это к себе царя, а он в церкви был, за обедней, по случаю рождения дочери, что ли. А бабы его, потом сказывали, со страху все попрятались… Вышел это он к нам, а мы все в один голос: подавай нам лиходеев наших Милославского, Морозова, Ртищева бояр да гостя Шорина Ваську!.. Ну, почал он уговаривать нас: я-де братцы, ничего про то не ведал, а теперь, знамо, расправлюсь с супостатами по-свойски. И я, я сам, вот этой самой рукой на глазах у всего народа православного – а нас подошли тысячи: работные люди, стрельцы, солдаты, попы… – по рукам с царем ударил, что возьмет он лиходеев наших за приставы и народ во всем удовлетворит. Ну, поблагодарили мы его и назад пошли веселым обычаем, и вдруг глядь, навстречу нам еще народушка валит. Мы было обсказывать, что обещал-де царь все дело обладить, а те не верят: довольно нам в уши-то напевали, ты нам-де дело подавай!.. И двинули опять все в Коломенское, – прямо вот чистое Черное море, вся Москва поднялась! И вдруг за место царя – стрельцы… Да кы-ык из пищалей в народ саданут!.. И пошло… А у нас на всех хошь бы ножик какой один… Ну, бросились все бежать, а конные солдаты ловить нас давай да вязать и сичас же скорым обычаем человек до двухсот по деревьям вкруг дворца развешали, не меньше ночью в реке утопили, а других пытали, жгли, руки и ноги рубили, каленым железом прижигали: вот гляди на эти буки-то… – указал он на щеку. – По-ихаму выходит, значит, бунтовщик… И всего извели они народу тысяч до семи, а тысяч пятнадцать в ссылку на Волгу послали: кого в Казань, кого в Астрахань, кого куда… А бояре-лиходеи и по сю пору здравствуют, роденька-то царева…
– Ну, теперь уж недолго им здравствовать!.. – засмеялся Ивашка Черноярец и крикнул: – Ну, ребятушки, подваливай к котлам!.. Готово…
Весь стан пришел в движение. Казаки подбирались по своим десяткам и, ножки калачиком, усаживались вкруг огней. Появились десятские с бочонками водки: то Степан у царского воеводы в Царицыне вытребовал. Пили по очереди большими чарками, крякали, плевались от удовольствия, похваливали.
– Хорошо у воеводы вино… – помотал головой кашевар.
– Надо бы захватить побольше…
– А вот баба у его еще лутче… – засмеялся рослый молодец, блестя розовыми от огня зубами. – Вот кабы тую захватить!..
– В Царицыне сказывали, бьет она воеводу-то…
– И гоже!.. – захохотали казаки. – И мы их бить будем…
И все с аппетитом взялись за душистую похлебку с говядиной, но накрошенного в нее мяса никто до сигнала тронуть не смел. И, когда выбрали похлебку почти до дна, тогда старшой постучал ложкой о край котла и все стали таскать и говядину. А потом был палящий кандер с салом. Припасы были все еще с Дона, у богатеев взяты, и казаки наелись до отвала, что с ними случалось далеко не всегда. У одного костра сидел загорелый, сухой, весь покрытый боевыми шрамами, с длинными усами и чубом полковник Ерик, пришедший к Степану со своими запорожцами. Все запорожцы были в лохмотьях, но лохмотья эти были и шелковые, и бархатные, и даже парчовые, – все это было добыто по кладовым польских панов и турецких пашей в Малой Азии. К ним, старым воякам, казаки относились с особым уважением и некоторой завистью к их прошлой, широкой, разгульной жизни, и они держались с достоинством и немножко презирали всех этих «Иванов». Промежду казаков ходили слухи, что Степан списывался с Дорошенко и с Серком, которые от Москвы опять отложились, и что они сговаривались, в каком урочище сойтиться вместе. Но Дорошенко все что-то крутил туда и сюда и больше держался к салтану турецкому, чего многие казаки, однако, не одобряли: басурман он басурман и есть… Наелись, отвалились и, помолившись, – а кто и так, – задымили трубками. И кто-то затянул в ночи песню казацкую:
- Эх, что пропились, ребятушки, промоталися,
- Во косточки да в карты проигралися,
- – На что же мы, ребятушки, понадеемся?
- Понадеемся мы, ребятушки, на сине-море,
- Что на синее море, на Хвалынское…
– А смена в дозор пошла? – своим сильным голосом крикнул Степан по над берегом.
– Собираются… – отозвался Черноярец.
– Чтобы не дремали там!.. Весенний караван должен быть совсем близко…
– Не упустим!..
Тихон Бридун, старый, толстый, как бочка, запорожец, весь из лица багровый, с белыми висячими усами, залысив грязную шапку на затылок, из облака пахучего дыма своей люльки рассказывал сиплым баском о том, как, бывало, запорожцы в море «гулять» ходили, как шарили они по турецким берегам на своих чайках, как бились с турецкими галерами в мор, как уцелевшие с песнями возвращались на Сечь, перегруженные парчой, и шелками, и оружием дрогоценным, и коврами, и арабскими цехинами, и испанскими реалами, и камнями самоцветными…
– Ну, тильки у нас у Сичи зовсим инши порядки були… – сипло басил он, покашливая и пуская клубы дыма. – У нас сувористь у вам була, що твий монастырь, тильки що монахи Бога молять, а мы саблею та рушницею орудуем… А то зовсим монахи – даже и пьянствовали немов монахи… – затрясся он в беззвучном хохоте. – Но усе, те тильки до похода. А коли который взяв та на походи напився, без усяких розговорив у воду. Коли украв – смерть, кошевый не писля закону в чим поступив – смерть, бабу в курени привив – смерть. Або коли котрый постив не соблюдае або в церковь до причастия не ходить – ого-го-го-го!..
– А по моему, ни к чему все эти строгости-то ваши… – замитил Филька Мижгородец, жидкий, худой оборванец с лицом замученной клячи. – Довольно строгости-то повидали мы и прежде, а теперь одно: гуляй, казак, душа нараспашку…
И казаки, одобрявшие до того Тихона Бридуна, одобрили и Фильку: в самделе, на кой пес эти вериги-то на себя одевать? Сегодня жив, а завтра помер…
У другого костра, над самым обрывом, слышался смех: там, по своему обыкновению, молол что-то Трошка Балала, щуплый мужичонка с маленькой, глупой головенкой на тонкой и длинной шее, худощавым и румяным личиком и хитрыми глазками. Трошка был враль совершенно необыкновенный, и, по словам казаков, вся станица вместе за год не врала столько, сколько мог наврать Трошка за один вечер. Над ним смеялись в глаза, открыто презирали пустобреха, но не слушать не могли: до того занятно гнул он всякие небылицы и до того нелепы и ярки были все эти его похабные прибаутки.
В сторонке какой то дьячок надтреснутым голосом пьянчужки рассказывал внимательным слушателям о том, как судили и мучили в Москве непокорного протопопа Аввакума:
– И вот восточные патриархи рекли к ему, к Аввакуму: «Что-де ты упрямишься? Вся-де наша Палестина, и волохи, и римляне, и ляхи трема персты крестятся, один-де ты стоишь на своем и крестишься пятого персты… Так, сыне, не подобает…» А он им в ответ бесстрашно: «Вселенстии учители, Рим ваш давно упал и лежит невсклонно и ляхи с ним же погибли, до конца враги быша христианом… А у вас православие пестро стало от турецкого салтана Махмета, да и дивить на вас нельзя: немощны есте стали… И впредь – говорит – приезжайте к нам учиться: у нас, Божии благодатию, самодержество. До Никона-де отступника на Руси, у благочестивых князей и царей все было православие чисто и непорочно и церковь немятежна…»
Ну и заперли в утрешский монастырь… А потом… У другого, уже потухающего, костра слышалась тихая речь:
– А я тогда конюхом царским был… И вот возьми она, стерьва, да и донеси начальным людям, что Митька-де муж мой, царских лошадей всёх отравить хочит… Вот что стерьва придумала!.. Ну, те за меня: им кого бы ни драть, абы драть. Ну и Маринку сгребли тоже и, как полагается, на правеж первой поставили, пытать стали. И до чего баба расстервенилась: стоит на своем – и делу конец!.. И приговорили меня в Сибирь послать, а Маринка стала половину моего жалованья получать от казны, как полагается у их по закону. С дороги я было убег и хотел было на Москву воротиться да пришибить стерьву, а потом раздумался и на низ сюда подался: стоит еще с дерьмом связываться…
На самом обрыве, свесив ноги вниз, в темноту, и глядя на тихо плывущую внизу широкую гладь Волги, сидел сам атаман с несколькими казаками, которые постарше. И говорил атаман:
– Ни черта сделать они с нами не могут!.. Народ старой воли еще не забыл и расстаться с ней не захочет… Как они ни крути, как ни лютуй, а народ все не унимается. Не успели тогда с Заруцким в Астрахани управиться, сичас же под самую Москву Баловень с товарищи подкатил. Повесил его боярин Лыков на Калуже, – Колбак со своей станицей появился и давай царствовать тут над всем Каспием. Никогда народ не покорится им!.. И очень уж низко они о казаке понимать стали… Когда турки поляков нажали, не пришли разве казаки под Хотин помочь против неверных? Сами пришли, доброй волей, без кнута… И не полтора человека, а целых двадцать тысяч подошло… А кто Сибирское царство царям дал? Казаки!.. Ермак… Только службу-то казацкую они забывают скоро, а чуть пошалят где казаки, крик подымут, словно светопреставление начинается… Кабы смелы, давным-давно они и Дон, и Запорожье прикончили бы, а вот не трогают да еще царские гостинцы казакам кажный год посылают: это-де государь великий вас жалует… А донцов и всего-то каких двадцать тысяч наберется…
– Царь-то, он, знамо, всей душой рад бы народу облегчение сделать… Это все бояре да приказные баламутят… – попыхивая трубочкой, сказал кто-то тихо.
В самом деле, царские грамоты, в которых по обычаю выражалась забота о черных людях, создавали у наивного народа представление, что вся беда в том, что жалует царь, да не жалует псарь…
Степан бросил на него боковой взгляд.
– Аи дурень ты, как я посмотрю!.. – сказал он сквозь зубы. – Царь… А слышал, что сегодня Москвитин-то про коломенскую гиль рассказывал?.. Ца-арь… Вся и беда в том, что таких вот дураков в народе еще много…
И он, досадуя, что в сердцах высказал больше, чем следовало бы, встал, энергично сплюнул и исчез в темноте.
– Была бы, знать, шея, а хомут наденут… – вздохнул кто-то.
– Царь… – проговорил другой, сипя трубкой. – Не радеет он о черном народе нисколько. Он смолоду привык в рот боярам смотреть. А те себе не вороги… Нет, братцы, видно, от царя нам ждать нечего…
– От кого же ждать, как не от царя? Только вот ли – ходеев то изничтожить надо, а уж он, государь, своих сирот не оставит…
– Говори вот с дураком!.. А кто же, как не царь, в неволю-то нас боярам да дворянам отдал? Ну? Не тронься с места, точно пришитый, дохнуть не смей и плати ему, чем он только тебя изоброчит, гни на него спину-то… Вот был у нас помещик: мы со свитком на работу, а он только спать ложится после гульбы ночной. И дотла весь проигрался: ни в казну ничего не платит, ни долгов соседям… Не платит-то господин, а на правеж ставят его мужиков… Ну и разбежались мужичишки кто куды… А ты: ца-арь!.. Ему, брат, в хоромах-то не дует…
– А у нас вот тоже случай какой вышел… – лежа на земле, сказал другой из-под дырявого охабня. – Как повели это Закамскую-то Черту против ногаев, стали скликать со всех концов народ: собирайся на Черту, православные, – угодья лучше требовать не надо, земли много, в оброках на первые годы льготы всякие. Наши-то деды сперва на Мижгородской украин поселились было, близко черемисы, – ну, земля это повыпахалась маленько, да и приказные черемису очень уж донимали, а по пути и нас. Ногаев, конечно, побаивались, ну, думали, что ратные люди в обиду своих не дадут. И пошли… И осели на самой Черте, коло Ерыклинского городка. И что же, вы думаете, братцы? Не успели и изб как следоваит поставить, ворвались это ночью ногаи, а кто говорил, новые какие-то, калмыки, что ли, пес их знает, все разорили, все пожгли, кого побили, а кого в полон угнали и, может, продают теперь православных, как скот какой, азиатам или турским людям… И остался я яко наг, яко благ, яко нет ничего: старика со старухой в избе сожгли, а молодуху мою с двумя ребятами в степи угнали…
Огни погасли. Стан понемногу затихал. Только у запорожцев становилось все шумнее, все веселее. Раздавались взрывы хохота, крики какие-то. Вот зауркали и застукали и зазвенели бубны. Кто-то песню плясовую зачастил ядовито:
- Ходит ляшок по базару, шабельку стискае,
- Козак ляшка не боится, шапки не снимае.
- Як кинется лях до шабли, а козак до дрюка:
- Оттут тоби, вражий ляше, з душою розлука!..
- Как огонь, разгоралось веселье.
И вот уже расступился широкий круг смеющихся лиц, а в середине его, то совсем черные, то огненно-красные от огня, дружно стучали подковами и, выкидывая ноги, неслись вприсядку чубатые запорожцы. В сторонке лежал, завернувшись в лохмотья, больной донец. Исхудалое лицо его пылало у скул румянцем, кашель рвал больную грудь, и весь он был в горячем поту, но и он поднялся исхудалой головой и смотрел на плясунов огромными страшными глазам, и и исхудалые синие губы его невольно морщились в уже непривычной улыбке. Урк… урк… урк… – задорно подхрипывали бубны, и стукали руки в темную кожу их мерно, и ядовито подзванивали бубенцы. «Ах, так… так… так… – притоптывали казаки, скаля розовые зубы. – И вот эдак и вот так…» И толстый, багровый Тихон Бридун, сопя и обливаясь потом, со строгим лицом легко выделывал вприсядку, и буйною метелицей вихрилась и рассыпалась вкруг него живая молодежь. «Ах… ах… ах… – ядовито задорили плясунов казаки. – Вот так… так… так…»
Бридун задохнулся. Снял шапку, вытер с чубатой головы пот, выругался круто.
– А ну вас к бису!.. Замучився… Духу нема…
…Поодаль от стана, на черном крутом обрыве, над серебряной гладью тихой Волги, стоял кто-то из дозорных. И вспоминались ему прежние, уже сгоревшие дни, и чуть слышной фистулой напевал он унывно:
- Снеги белые пушистые принакрыли все поля, —
- Одно поле не накрыто – горя лютого мобо…
Посреди этой светлой бездны неба и степи, в эти лунные, одинокие часы он казался себе маленьким-маленьким, и всё – и радости, и страдания – было ничтожно, и на все было ему от души наплевать. И он пел, тоскуя:
- В этом поле есть кусточек, одинешенек стоит…
VII. «Сарынь на кичку!..»
Стан засыпал вкруг догорающих костров… Как ни привычны были все эти люди ко всяческим лишениям, но холод и сырость от реки донимали их. Они ворочались с боку на бок, натягивали на себя кафтаны, поджимали под себя ноги, вздыхали, бормотали всякие ругательства, вставали, чтобы подбросить в огонь топлива, и опять сон валил их на холодную, еще непросохшую с весны землю. И некоторые тосковали втайне о привычной, хотя бы и скудной и тяжелой жизни, о покинутых углах, о близких, и тяготило их темное сознание, что эта их игра головами до добра, в конце концов, не доведет. Но просто было некуда податься…
Не спал и Степан. Сумрачный, он неподвижно сидел один над кручей, и только то потухающий, то вновь разгорающейся огонек его трубки говорил, что атаман бодрствует и думает какую-то большую думу. Высказать ее вслух, эту думу, он не смог бы: бесформенные, тяжелые, угрюмые, как осенние тучи, мысли клубились в его голове и давили душу. Его казакам казалось, что он, ведун, знает все, знает, куда ведет их, но теперь, наедине с самим собой, он знал, чувствовал только одно, то, что он игрушка какой-то огромной и темной силы, но куда эта сила бросит его, этого он не знал даже приблизительно. Да, вот они поднялись, от тесноты на Дону, с голодухи, «горою и водою», «за зипунами», как говорили они на своем воровском языке. Это было делом очень обычным: побродить, пограбить, попьянствовать, пошуметь, отдохнуть. Дальше завтрашнего дня вся эта орда не смотрела. Но для Степана это было пустяком, подготовкой разве. Смущенной душой чуял он все яснее и яснее, что его путь лежит не на полдень, а на полночь, не на Хвалынское море, а на – Москву…
И он все просматривал свою жизнь, точно для того, чтобы понять, когда темная сила эта завладела им…
Степан не был голутвенным казаком, из голоты, – его отец, Тимофей Разя, и вся его родня были самостоятельными, зажиточными низовыми казаками, которые, прибежав в свое время от московского утеснения на Дон босыми и раздетыми, скоро здесь оперились, крепко стали на ноги и стали считать себя как бы аристократией и хозяевами Дона, и презрительно, свысока, но и с тревогой, смотрели на ту новую голоту, которая продолжала бежать из Московского царства, – и в последнее время все больше, все гуще. И так как низовые места были заняты прежними, теперь разбогатевшими казаками, то селилась она больше по верхнему Дону или нищенствовала и батрачила на низу. Развертистый, толковый, храбрый и видный собою, Степан скоро выдвинулся среди своих сверстников на столько, что в 1659 г. он в числе других 20–30 почтенных казаков был выбран в «зимовую» станицу, которая ежегодно зимой отправлялась в Москву, чтобы бить челом царю. И Степан, как и все, станичники, ходил по богатой Москве, по торгам, по приказам, и смотрел, и слушал, и старался понять. Чрез два года Дон оказал ему новую честь, отправив его с атаманом к кочевым калмыкам для заключения с ними мирного договора, чтобы не чинить друг другу никаких обид и воровства. Управившись с этим делом, в том же году, вместе с одним дружком своим, тоже значным казаком, Степан отправился по давно, еще при покойном отце, данному обету в Соловки, к святым угодникам Зосиме и Савватию, которых казаки очень уважали за скоропослушничество в деле исцеления ран. И так увидел Степан, почитай, всю Русь, из края в край, увидел страшное раззорение и утеснение простого народа, безграничный произвол и часто даже простое озорство больших бояр, воевод и приказных, и почуял, как тихо, но неудержимо разгораются в народе какие-то страшные огни. А ведь в ту пору еще свежи были по всей Руси недавние предания о подвигах Димитрия на Москве, и Тушинского вора, и Заруцкого с Маринкой… Богомолье не принесло мира его душе – напротив, и в Москве, и у Сергия Троицы, и в Соловках он увидел пьянство и разврат зажиревших и обнаглевших монахов и попов, и он зашатался в вере: они учат людей, а сами первые не исполняют то, чему учат других. И Никон проклял о ту пору всех оставшихся при двуперстном сложении – то есть огромное большинство русского народа, а, следовательно, проклял он и всех прежних святителей и даже самого Христа, который на старых иконах изображался всегда с перстами, сложенными по старому, древнему обычаю. Так, стало быть, святители прежние сами не знали, чему учили они народ?! Так кто же может поручиться, что Никон лучше их знает? Может, через пять лет явится еще какой и проклянет и его? Нет никакой твердости ни в чем, а во всем неверность и шатание… И когда на людях, то Господи помилуй, а с глазу на глаз, да в особенности за штофом, такое иногда отцы духовные гнут, что волос дыбом становится. Взять хоть бы благоприятеля его, Аронку, казначея монастырского в Царицыне, – такое иногда соврет, что и смех, и страшно…
И вдруг жизнь хватила со всего размаху и по самому Степану. Были казаки с воеводой князем Юрием Долгоруким в походе против ляхов, и брат его, Иван, атаманом походным был. И ляхи, и московские люди, и казаки вымотались вчистую, лошаденки с ног сбились, во всем нехватка была, и мор так и косил народ: были деревни, которые совсем опустели и города многие обезлюдели больше чем на три четверти. И вот казаки запросились домой, на Дон. Воевода не пустил и накричал неподобное. Казаки решили идти домой самовольно, но их окружили ратной силой, заставили остаться, а атамана, Ивана, на глазах всех повесили – не по закону, не по правде, а потому, что вольный Дон хочет служит – служить, а не хочет – его воля. И замутилась злобой душа Степана, тем более замутилась, что открылась ему тут еще одна сторона жизни, о которой люди помалкивают: когда было что пограбить, кричали казаки про государское здоровье, а награбили, раззорили край, вымотались, о вольностях Дона вспомнили! И кто знает, что сам воевода запел бы, ежели бы ему воевать пришлось не воеводой, а простым рейтаром или казаком? У всех на словах одно, а под словами – другое…
И во время скитаний этих яснее, тверже, настойчивее встала в его душе та мысль, которая зародилась в нем еще среди московского раздолья: почему одни властвуют, а другие в грязи пресмыкаются? Почему одни в золоте купаются, а другие и корку черствую не всегда видят? Что они за благо такие? За что им дано всего не только в изобилии, но в излишестве даже? Ничего такого особенного не дали и не дают они людям; только беззаконие, жесточь, притеснения всякие да обиды, вот и все их дары. А силенки-то у них, ежели поближе посмотреть, ух, как не много – только тряхни, так и посыплются!
Наступил 1666 г. В народе напряженно бродили темные силы. По всей Руси ползали всякие жуткие, зловещие слухи о близком появлении антихриста и светопреставлении… А на Дону вдруг появился Васька Ус, забубенная головушка, который, не заботясь о скором светопреставлении, набрав с собою пятьсот конных казаков, вдруг нагрянул с ними на город Воронеж и заявил, что пришли казаки на государеву службу, где великий государь укажет быть. Воевода ответил им, что на службу пока ехать некуда и не для чего, и велел вернуться по домам. Казаки, однако, не послушались и, выбрав от себя станицу к великому государю, снова двинулись в поход, но не на Дон, а на Москву. По пути они подговаривали с собой крестьян, которые и присоединялись к ним, унося с собой все, что было в силах. По городам приставали к ним служилая мелкота, драгуны, казаки, городовые стрельцы и солдаты Белгородского полка. И так докатился Ус до реки Упы, на которой город Тула стоит. И скопилось в той Туле великое множество дворянства и помещиков, которые бежали от казацкого страха и раззорения: много усадеб пожгли и пограбили казаки. Тут встретились они со своей станицей, которая возвращалась из Москвы с царской грамотой: царь приказывал им возвратиться на Дон. Но с пустыми руками домой возвращаться не хотелось, и вот Васька Ус с тринадцатью казаками смело направился к Москве бить челом о «жалованьи, чтобы им в свои казачьи городки доехать». Жалованья им не дали, но Васька с товарищи, пограбив, что можно, по пути, вернулся домой совершенно безнаказанно и только потом, при дележе обычного ежегодного царского жалованья, их всех лишили части: не самовольничай!.. Весь этот поход круг казачий представил, однако, Москве лишь как излишнее служебное усердие…
Многие казацкие головы призадумались: если можно было с пятьюстами казаков, громя все, дойти до Москвы и вернуться в полном благополучии, то… И не раз, и не два в бессонные ночи возвращался к этой думке и Степан. И хотя теперь путь их и лежал на Хвалынское море, по исстари протоптанной голотой дороге, то все же сердце его тянуло вверх по этой смутно светящейся в ночной мгле реке, к Москве… Вывезет ли? Дурак еще народ… Может, и не вывезет, но тряхнуть жирной Москвой и Бог велел… По крайней мере, хошь потешиться… Всплыло воспоминание о Мотре, жене, о ребятах. Тревога шевельнулась в сердце. Э, чего там!.. А, может, удача?.. Что, не сидела Маринка со своим Митрием в хоромах царских?.. Да, но чем кончила? Все одно: двум смертям не бывать, а одной не миновать. И его уже захватило, – чувствовал он, – и понесло, и возврата нет…
За сизой, холодной Волгой, за чуть засеревшейся степью бескрайной черкнула зеленоватая полоска зари. Между бугров и над рекой туман зашевелился. Было холодно, тихо и жутко.
– Атаман, гляди-ка!..
Степан вздрогнул. Один из дозорных, москвитин, холоп Тренка Замарай, весь от сырости синий, подбежал к нему и показал рукой вверх по Волге: вдали, из-за мыса выплывал весенний караван. Вот он, наконец!
Степан разом встал: это судьба его идет…
И всякие колебания разом разлетелись.
– Беги в станицу и подымай всех… – строго сказал он. – И живо все к стругам… А запорожцы с полковником Ериком пусть на конях вон на тот мыс заскачут и там поджидают… Живо!
По кустам раздался позывный свист, и дозорные бесшумными тенями побежали подымать казаков.
Суда казались на свинцовой воде угольно-черными, и не было слышно на них ни единого звука. Если удалось каравану благополучно пройти всегда опасные Жегули, то это никак еще не значило, что путина сошла благополучно. И потому шли судовщики со всяким бережением, и на каждом насаде стояли дозоры, а на головном был даже отряд стрельцов под начальством стрелецкого головы: в караване были суда патриаршие, казенные и разных торговых людей. Большое судно гостя Василья Шорина везло казенный хлеб для астраханцев, а на другом, что плыло за ним, везли ссыльных.
Вокруг потухших костров засуетились иззябшие, плохо выспавшиеся люди. Хмурые, переругиваясь сиплыми голосами, они быстро разобрали воинский припас свой и один за другим узким, крутым ущельем сбегали к воде, где в кустах были припрятаны их струги и где атаман сурово отдавал последние распоряжения. Все ходило перед ним по ниточке: в такие минуты его опасались пуще огня.
Зеленая полоска за рекой сперва зазолотилась, а потом проалела, и пошел от нее по дымящейся воде и по пойме раздольной на луговой стороне свет розовый, проснулись соловьи, один, другой, третий, и огромный черный сом тяжело бултыхнулся в темном омуте, под кручею. Круги пошли от него к берегу, заплескала тихонько вода на бичевнике, и перепуганные кулички, трепеща крылышками и серебристо пересвистываясь, стали перелетать вдоль берега.
– Ну, ребятушки, бословясь…
И первый струг, до отказа набитый вооруженными оборванцами, отделился от берега и, весь розовый, ходко пошел на стрежень, наперерез каравану. На судах – они были от зари все розовые и от тумана казались висящими в воздухе, над водой, – сразу пометили вольницу и тревожно засуетились. Блеснуло орудие… А от берега летел уже на стрежень другой струг, третий, четвертый, пятый, десятый, и все, повернув носами против воды, легкими ударами весел удерживались на одном месте, поджидая. И видно было, как по нагорному берегу заскакивали запорожцы со своим горбоносым, сухим, изрубленным Ериком, чтобы занять мыс, куда в случае схватки прибился бы караван. Насады, до того шедшие гусем, беспорядочно сгрудились…
Все ближе и ближе наплывал алый караван на затаившиеся струги, и вот вдруг один из челнов ударил в весла и разом надвинулся на головное судно. На носу струга выросла большая, широкая фигура атамана с обнаженной, теперь точно огненной саблей в руке. Он поднял саблю, и дико и страшно со всех стругов по розовой, точно кровавой, взбудораженной реке грянуло:
– Сарынь на кичку!..
Страшный старинный клич этот понизовой вольницы сразу точно сковал всех на караване. Начальные люди, бледные, растерянные, засуетились было по судам, уговаривая стрельцов и судовых ярыжек к сопротивлению, но хмурые лица неподвижных команд сразу сказали им, что дело, и не начинаясь, было уже кончено. Струг атамана тупо ткнулся в деревянный борт стрелецкого судна, и чрез минуту – атаман первым – казаки были уже на тихой, как кладбище, палубе. Степан, с горящей огнем саблей в руке, выпрямился во весь свой высокий рост.
– Слушайте все!.. – прокатилось над беспорядочно сбившимися в кучу, окованными страхом судами. – Казаки не тронут черного народа, которые не будут супротивничать. Мы расправимся только с начальниками, с лиходеями вашими. Ну!.. – указал он своей пылающей красным огнем саблей на стрелецкого голову, сильного, статного молодца с черными кудрями и открытым, смелым лицом. – Живо!..
Засверкали красным и золотым огнем сабли, и стрелецкий голова, весь в крови, рухнул на палубу.
– Здрастовай, батюшка наш, атаман вольнай!.. – закричали со всех сторон стрельцы и ярыжки. – Веди нас в огонь и в воду, – куды хошь, за тобой идем!..
Степан махнул саблей другим стругам и указал им на остальные суда, и враз казачьи толпы залили богатый караван. Там прилаживали петлю на шее позеленевшего от ужаса приказщика Шорина, чистяка, похожего на скопца, который одеревеневшими, синими губами творил, путаясь, молитвы, там с криком рубили целовальников, ехавших при казенном хлебе, там жгли их огнем, пытая, где спрятана казна, а сам Степан, перебив одним ударом руку монаху-надзорщику, угрюмому, рыжему устюжанину, велел троих работников монастырских – по-тогдашнему, детенышей, – повесить на мачте. И через несколько мгновений длинные тела их, все розовые, уже содрогались последними судорогами над водой. На купеческих судах хозяев казаки то вешали по высоким мачтам, на которых весело вились разноцветные флажки, то просто, ограбив, сбрасывали их в розовую, подернутую легким парком воду. Розовые чайки мягко носились на своих острых крыльях вкруг смятенного каравана и тревожно кричали хриплыми голосами.
– Здесь что? – строго спросил Степан прозеленевшего от ужаса приказного, губастого, с выпученными серыми глазами.
– Ссыльные… В Астрахань везли… – едва выговорил тот.
– Открывай!..
Грубые досчатые двери с визгом раскинулись. В лицо ударила нестерпимая вонь. Бритые, синие и бледные головы, клейменые, исхудалые лица, грязные, вонючие тела, прикрытые всяким лохмотьем, переливчатый звон цепей…
– Все выходи!.. – крикнул Степан. – Нам ваши вины неведомы, – куды хотите, туды и идите… А ежели кому почище одеться охота, выбирай на судах, что по душе, и бери, никого не спрашивая…
– Батюшка… Отец… Дай, Господи, тебе много лет здравствовать… – загалдели ссыльные. – Пошли тебе, Господи!.. Из могилы поднял…
И, недолго думая, они бросились терзать и избивать, кого не успели еще убить казаки, и грабить животы.
– А этого, – указал казакам Степан на губастого, – раздевай донага…
– Батюшка, помилуй… – рухнулся тот в ноги. – Чем же повинен я? Смилуйся, отец!..
– Раздевай!..
В одну минуту он был раздет, – дрожащий, нелепый, безобразный, страшный и смешной в одно и то же время.
– А казна царская у тебя где? Сколько? Неси всю сюда…
Чрез несколько минут губастый, стыдясь своей ноготы, уже стоял перед атаманом с потертым кожаным кошелем в руках.
– Так. Эй, казаки! – засмеялся Степан. – Так вот, с кошелем, и отвезите его на берег, на песочек. И пущай там посиживает…
Губастый ничего не понимал и от смятения не мог выговорить ни слова. И струг быстро понес его на луговую сторону. Казаки высадили приказного с его казной на песок и быстро вернулись на караван, который, беспорядочно крутясь, медленно наплывал на мыс, где виднелись запорожцы. И одно за другим тяжелые суда тыкались в мокрый песок неглубокого тут дна.
– Чистый вот пеликан сидит… – смеялись казаки, все оглядываясь на голого приказного. – Вот солнышко повыше подымется, ничего, тепло будет…