Повесть о двух головах, или Провинциальные записки Бару Михаил
Мало того, поле, на котором он приземлился, принадлежало компании «Мордатель». На нем рос овес для пропитания мордателевских коров. Уже на следующее утро из соседней Андреевки, где жил управляющий и была машинно-тракторная станция, приехало два экскаватора с ковшами, на которых сверкали остро наточенные клыки, и черный джип «ленд крузер», из которого вышло четыре таких мордателя… Короче говоря, после недолгого разговора дракон тяжело взлетел, не забыв при этом прицельно обгадить «ленд крузер», и на бреющем переместился в овраг на краю деревни, аккурат рядом с баней Толика Селезнева.
Толик, помня про первых сельских красавиц, в первую же ночь пришел к дракону и стал договариваться насчет своей тещи, которой и тираннозавру хватило бы на месяц каждодневного трехразового питания, но дракон ее есть не стал, сказался вегетарианцем. Упорный Толик стал тогда намекать дракону на женскую сущность Зои Сергеевны и даже приписал ей такие достоинства, о которых и сам только один раз увидал в журнале, совершенно случайно найденном у сына Вовки. При этих намеках дракон и вовсе сник. Загрустил и Толик, надеявшийся на дракона как на стихийное бедствие в борьбе с тещей. Он достал из кармана пластиковую бутылку из-под «Фанты». В такие бутылки разливала свое зелье деревенская самогонщица Танька Лаврухина. Ходили слухи, что она в этот самогон и димедрол добавляла для нажористости. Достаточно было одного стакана, чтобы дня два мучиться похмельем.
Часа за два душевного разговора, в течение которых Толик успел раза два сбегать к Таньке за самогоном и вернуться, они с драконом успели не только рассказать друг другу все наболевшее, но даже и договориться до общих родственников.
Через три дня дракон умер. Спился. То есть и не спился даже, но заснул навсегда. То есть не заснул навсегда, а заснул… То есть сначала-то он пил с Толиком до чешуйчатых зеленых огнедышащих чертей; жрал, несмотря на все свое вегетарианство, ворон и случайно забредших в овраг кур; клялся в вечной дружбе и уважении Толику; унавозил местность вокруг себя огромными зелеными кучами, на которые почему-то не садились мухи; орал по ночам с Толиком непристойные частушки, за которые однажды, вместе с Толиком, получил по гребню граблями от толиковой жены Нюры. Да он бы и сейчас жил, кабы не димедрол, который Танька добавляла в самогон. Одним хмурым похмельным утром Толик забрел в драконов овраг, чтобы… Если ящер и спал, то так крепко, что даже грабли, обломанные об него Нюрой и брошенные рядом, не смогли его разбудить. Не проснулся он и на следующий день, и через неделю. Толик грешил на димедрол.
Всю следующую неделю Толик убивался. Не переставая, конечно, при этом пить. Он даже решил пойти в Березовскую церковь, покаяться и поставить заупокойную свечку Славику (так он прозывал дракона), но был избит верующей Нюрой, едва успел сообщить ей о своем намерении. Впрочем, никакой нужды в этой экзекуции не было, поскольку Толик постоянно находился в таком… в таком трауре, что не только дойти до Березовки, но даже и порог без посторонней помощи не смог бы переступить.
Пока Толик убивался, ударили заморозки, а за ними повалил снег, и туша Славика, которая почему-то совершенно не разлагалась, превратилась в огромный сугроб или маленький холмик, который деревенские собаки обегали за версту…
За Селезневыми жили брат и сестра Гильдеевы – Серега и Маринка. Они были татарами, но не понаехавшими в обозримом прошлом, а пришедшими в необозримом. Предок Гильдеевых пришел сюда еще с войском Батыя, да так и остался. Вышел ночью из расположения их штурмового кавалерийского ордена Чингисхана второй степени полка по естественной надобности оставить как можно больше потомства и был зарезан в упор местными крестьянами за то, что успел это сделать. С тех самых пор Гильдеевы в Мостках не переводились.
Гильдеевыми они были только по паспорту – все в деревне, не исключая их вечно голодного шелудивого пса Перчика, звали их Разгильдеевыми. Серега Гильдеев, отсидевший в молодости шесть лет «по хулиганке», работал сезонно, то есть деревенским пастухом, да и то только до первой получки. На нее он покупал у Лаврухиной самогон, а вернее, расплачивался с Танькой за взятое в долг и брал в него же новое. После этого Серега уходил в запой. Компания для пьянок ему была не нужна – у него были коровы. С ними он разговаривал по душам, они его уважали. Беседовал с ними Серега исключительно матом, поскольку именно этот язык был для него родным, и никакого другого он не знал от рождения. Само собой, коровы тоже стали мычать нецензурное. Владельцы коров на это не очень обращали внимание, кроме старухи Тимофеевой. К ней приехала внучка из города и такого от коровы понаслушалась…
Маринка Гильдеева считалась в деревне гулящей. Это была неправда. Нигде она не гуляла – мужики к ней приходили сами. Просто Маринка была доброй и никому не отказывала. Последствия этой доброты бегали по захламленному двору гильдеевского дома в количестве двух мальчиков. На самом деле Маринка родила трех или четырех детей от пяти или шести отцов, но брать их из роддома не стала. Отцы этих детей этого делать не стали тоже, поскольку не все были в курсе, что стали отцами, а если бы и были в курсе, то делать этого не стали бы потому, что не делали этого никогда. Впрочем, от детей была и польза. За них регулярно платили детское пособие. Прожить на него было нельзя, но пропить можно.
Мальчиков Маринка родила от неизвестного гастарбайтера, нанятого для выкапывания ямы под септик у дачницы Ларисы. На самом деле гастарбайтеров Лариса наняла троих. Люди они были тихие, плохо говорили по-русски и все время копали, не выходя за пределы Ларисиной усадьбы. Один единственный раз кто-то из них сбегал в приехавшую в деревню автолавку за сигаретами – и вот на тебе… Обо всем этом Лариса, к которой пришла Маринка для выяснения адреса отца мальчиков, даже не подозревала. Маринке нужны были алименты. Для начала надо было установить хотя бы фамилию непутевого отца. Увы, никаких фамилий, имен и адресов Лариса, как ни старалась, вспомнить не смогла. Не потому, что у нее была плохая память, а потому, что сама Маринка вспомнила о том, что ей не помешали бы алименты, через два года после рождения мальчишек.
Ветер утих. С холма, на который взобрался Аникин, была видна вся деревня. Мостки были маленькой деревней – чтобы все их увидеть достаточно было, как говорила аникинская жена, встать на табуретку. Петляющая изо всех сил Синичка делила Мостки на четыре неравных части, соединенных между собой тремя мостиками. Первый соединял берег, на котором стояло облупленное здание сельской библиотеки с берегом у дома сельской старосты Василисы Егоровны Гороховой, которую в деревне за глаза звали баб Васей. Этот мостик был построен еще в советское время из бетонных плит, и у него даже были настоящие перила, а потому его называли Дворцовым.
Второй мостик между Толиком Селезневым и многочисленными Прохоровыми называли Танковым. Он был сварен рукастым Толиком из толстенных листов ржавого железа. На вопрос, откуда такие листы, Толик отвечал, что купил по случаю за бутылку у знакомых танкистов списанную танковую броню. Ее как раз списывали в огромных количествах после вывода наших танков из Восточной Германии. Списанная танковая дивизия проезжала ночью мимо Мостков к месту секретной танковой свалки на Урале, и Толик, у которого как раз в тот день была бессонница, удачно подсуетился. В этой версии у односельчан ничего не вызывало сомнения, кроме того сомнительного факта, что Толик отдал за броню бутылку. Односельчане справедливо полагали, что бутылку Толик не отдал бы и за целый танк с полным боекомплектом снарядов.
По третьему, самому хлипкому, деревянному мостику, который назывался Березовским потому, что выходил на проселочную дорогу, идущую в Березовку, бодро вышагивала жизнерадостная Лариса. За ней тащился ее муж – угрюмый бородатый мужик в ватнике камуфляжной расцветки. Муж сгибался под тяжестью прялки, подаренной Ларисе кем-то из деревенских. Собственно говоря, прялку ее прежний хозяин, которому она перешла в наследство от матери, хотел спалить и даже успел ударить по ней разок топором, чтобы разделать на дрова, когда случайно проходившей мимо Ларисе взбрело в голову устроить у себя дома уголок деревенского быта. Теперь она шла, ведя в поводу мужа, нагруженного прялкой, и представляла себя барышней-крестьянкой. В голове у нее продумывался фасон летнего крестьянского сарафана с большим квадратным вырезом, вологодскими кружевами и красной атласной лентой, завязанной под грудью. Муж в ответ на приказ не молчать, а думать о том, как обустроить уголок, изо всех сил продумывал погреб с рядом пыльных запечатанных бутылей с разноцветными настойками и висящими на крюках окороками, уютное вольтеровское кресло и двух или трех румяных дворовых…
При мысли об окороках Зайка просительно посмотрела на Аникина и облизнулась. Она доподлинно знала, что в рюкзаке у него лежат две говяжьих сардельки между кусками ржаного хлеба. Вовсе незачем было взбираться на этот холм, чтобы их съесть.
Аникин, однако, никакого внимания на Зайку не обращал – он стучал носком обутого в галошу валенка по большому ржавому звену тракторной гусеницы. Как оказался трактор на вершине этого холма, по какой такой причине потерял он часть своей гусеницы… Быть может, вездесущие деревенские ребятишки исхитрились где-то стянуть этот неподъемный кусок железа и потом изо всех, как выражались в Мостках, дрисёнок тащили его в пункт приема металлолома в соседней деревне, да, не дотащив, бросили, или молодой ухарь-тракторист решил покатать свою девушку, пахнущую парным молоком доярку, и, разволновавшись от быстрой езды, схватился впопыхах не за тот рычаг и порвал гусеницу или просто-напросто поехал в соседнюю деревню за водкой… Точно – за водкой. Рядом с гусеницей из-под снега торчало горлышко пустой бутылки. Любопытный Аникин раскопал ее и на выцветшей этикетке прочел название «Вольные хлеба»[10].
Александров
Во Владимирской области есть город Александров, через который протекает речка Серая, а через речку – мост, а на перила этого моста молодожены вешают замки. Мало кто знает, что каждое полнолуние из угловой башни стоящего неподалеку монастыря прилетает на мост черный дятел и долбит клювом в замки, пытаясь их открыть. Ежели какой откроет – та семья и распадется. Еще только дятел начинает долбить, а уж в доме все не слава богу – или муж приходит под утро с совещания и к стене отворачивается, или жена уходит чай пить с ночевкой к подруге. Уж что только ни делали – и гоняли этого дятла, и замки ядом смазывали, и даже бойницы в башне заколачивали досками. Ничего не помогает – прилетает, хоть тресни. И откуда он знает, какие замки долбить, – уму непостижимо. Единственное средство – не ходить на совещания и не пить чай, но на такие жертвы не всякие муж и жена готовы пойти. Зато если на замок сядет воробей или сорока и даже сточит об него клюв, то это просто к щекотке. Больше ни к чему.
Стемнело, ветер утих, и в хрупкой, тонкого лунного стекла, тишине стало слышно, как жалобно поет электричество в мохнатых от инея проводах на столбах вдоль дороги. Прятавшийся в низине туман дождался, когда проедет последний грузовик, в кабине которого в густом табачном дыму и песнях радио «Шансон» подпрыгивал на ухабах небритый и невыспавшийся шофер-дальнобойщик, и стал осторожно переползать через дорогу. Сначала высунутым молочным языком ощупал придорожные снеговые отвалы, автобусную остановку с намалеванными на ее стене словами о том… и об этом тоже, зацепился им за стволы елей на противоположной стороне дороги и наконец перетащил через шоссе свое грузное, неуклюжее тело. Еще до того, как прогромыхал по дороге пустой сельский автобус, туман успел глубоко забраться в густой подлесок и там укутать большой муравейник, спящие жители которого этого и не заметили вовсе, а только один нерадивый сторожевой муравей, выглянув спросонок в окно и увидев там не просто ничего, а ничего туманное, зевнул так, что чуть не вывернул жвалы, почесал двумя передними ногами и левой задней брюшко, улегся на циновку из трех связанных паутиной порыжевших хвойных иголок и снова уснул.
Когда давно убранные на антресоли елочные зайцы, мишки, космонавты и серебряные шары, поворочавшись с одного сверкающего боку на другой, наконец впадают в спячку; когда наступает просто зима – та самая, которая до весны месяц, или всего три недели, и которая никогда не кончится; когда снег за окном уже не идет, но только падает, падает и падает от усталости; когда по ночам снятся маленькие, юркие, точно серые мыши, нахально бегающие по твоей груди, шевелящие усами сны, от которых вдруг проснешься в холодном поту, пробормочешь со страху: «И остави нам долги наша, якоже и мы…» – и опять проваливаешься…
Макарьев
Если ехать в Макарьев из Костромы или из Кинешмы, то, начиная с села Островского, дорога представляет собой… все что угодно, кроме, собственно, дороги. Обочины, по которым водители объезжают ямы, рытвины и колдобины на проезжей части становятся шире самой проезжей части. Машины становятся похожими на петляющих зайцев, которых догоняет свора борзых, а слова, которые во время езды произносят в сердцах водители, становятся междометиями и восклицаниями такого свойства, которые я не решусь воспроизвести. Впрочем, водители их произносят и тогда, когда выходят из своих машин, чтобы заменить пробитое колесо или погнутый диск. Будь я предпринимателем – организовал бы вдоль дороги продажу резиновых боксерских кап для проезжающих, чтобы они могли п-п-предохранить свои з-з-зубы от выб-б-бивания при тряс-с-ске. Само собой, объяснений такому положению дел есть множество: это и многовековое отсутствие денег в казне, и неурожай, и несусветная цена асфальта, завозимого то ли из Калифорнии, то ли из Австралии, и ужасный климат, и комары-убийцы, пьющие кровь из дорожных рабочих распивочно и на вынос, и огромные болота…
Кстати, о болотах. В Макарьевском районе находятся два уникальных болота – Дудинское и Томненское. Это очень древние болота – им по тринадцать тысяч лет каждому. На них растет столько клюквы, сколько не растет во всей остальной Костромской области. Если ее, конечно, умудриться всю собрать. Клюква отборная, крупная. Мало кто знает, что тринадцать тысяч лет назад, когда с экологией дела обстояли не в пример лучше, клюква родилась там такой, что стволы деревьев, на которых она росла, достигали десяти и даже пятнадцати метров в высоту. Диаметр кроны клюквенного дерева доходил до пяти метров! В руку помещалось при сборе не больше одной ягоды. Правда, была она в те времена гораздо кислее. В эпоху раннего средневековья в отдаленных уголках макарьевских болот еще росла реликтовая клюква, и ее собирали местные жители, сызмальства привыкшие к большим дозам клюквенной кислоты. В Кирпатьевской летописи описан удивительный случай, произошедший с отрядом конницы татарского хана Улу-Махмета, грабившего села и деревни в тех местах, где в последствии вырос город Макарьев. Жители одной из деревень подсыпали в овес татарским лошадям местную клюкву. Через малый промежуток времени у лошадей так свело скулы, что они не только скакать, но даже и стоять спокойно не могли. Двое суток их отпаивали водой. Еще и половина в строй не вернулась из-за повышенной кислотности и язвы желудка.
Впрочем, это все преданья старины глубокой, которым не всегда можно верить. Теперь, во времена мелкой клюквы, можно лишь вспоминать о том, каким был старинный Макарьев, как по Унже день и ночь сплавляли лес, как шумела под стенами Макарьево-Унженского монастыря огромная ярмарка, как на главной площади города стояла под вывеской «Мыс Доброй Надежды» «гостиница с нумерами», как хозяин самого лучшего в городе трактира, купец Чумаков, собственноручно открывал дверь своего заведения и, увидев какого-нибудь чумазого лесосплавщика или сапожного подмастерья, направлял указательный палец на порог и уважительно предлагал: «А не пойдете ли вы вон-с!».
Дома, в которых были гостиница и трактир, стоят и по сей день, но ни гостиницы, ни трактира в них нет. Даже о «Мысе Доброй Надежды» теперь мало кто помнит.
Неподалеку от бывшего «Мыса Доброй Надежды» стоит здание Макарьевского краеведческого музея. Двести десять лет стоит. Сотрудница музея рассказывала мне, что наняли они какого-то пропойцу задешево подлатать прохудившееся за два века кровельное железо. Денег у музея больших нет, как нет и малых, и потому приходится обращаться к тем, кто готов задешево. Да и никто в здравом и трезвом уме и твердой памяти не стал бы вставать на худую, точно решето, крышу. Тем не менее работа была сделана, и самую аварийную часть крыши заменили. Когда же старое железо сбрасывали с высоты второго этажа на землю, то оно до земли не долетело – рассыпалось в воздухе.
Здание музея было построено как административное – в нем находилось казначейство, жил на втором этаже в казенной квартире полицмейстер с семьей, а в подвале был сводчатый каземат с двойными железными решетками на окнах – для арестованных. Он и сейчас там есть. И решетки на окнах так крепки, что хоть сейчас сажай туда кого хочешь. Директор музея спит и видит, как устроить в этом каземате экспозицию музея, но… денег пока хватает только на опилки. Самые обычные древесные опилки, которыми в подвалах музея зимой засыпают трубы отопления, чтобы те не замерзли и не полопались. Отопление в Макарьеве печное. Дровяное и угольное. Во всем городе. Зимой, в мороз Макарьев, с его сотнями дымов из сотен печных труб, представляет собой красивое зрелище. Если, конечно, смотреть на него со стороны. Власти, само собой, обещали провести в город газ, но этому обещанию уже четыре года, а оно все еще как новенькое. Черт его знает, как так получилось, что от Сибири до Западной Европы путь оказался короче, чем до Макарьева. Может, карты были неверные, может, что-то напутали при прокладке газовой трубы, а может… поэтому макарьевцы голосуют за кого угодно, кроме. Даже за коммунистов, от которых пользы тоже, как от… Но памятник вождю мирового пролетариата нет-нет, да и покрасят. Даже и цветы кладут к его подножию. Так, наверное, древние славяне, уже принявшие христианство, все еще хранили на всякий пожарный случай где-нибудь в дальнем углу сарая или темном овраге деревянного Перуна или Даждьбога и хоть изредка, но обмазывали на всякий случай идолов кровью ягненка или обливали пивом.
Между прочим, и макарьевского Ленина пришлось недавно обмазывать. Какой-то местный житель прикрепил Ильичу шестой палец на протянутую ладонь правой руки. Даже и гадать не стану, зачем он это сделал. Причин, по которым у нас могут приделать палец какому угодно памятнику, такое множество, что аршином общим их не измерить. Тем более Ильичу. Палец ампутировали, а заодно и поврежденную руку заменили на новую.
Что же до музея, то он раньше помещался в надвратной церкви монастыря. Хорошо там было музею. Не потому, что залов было больше или условия лучше, а потому, что рядом с этим храмом на территории монастыря большевики построили городскую баню. Разобрали на кирпичи часть монастырской стены и построили. По субботам множество макарьевцев семьями, с детишками, приходили мыться в эту баню. Баню, надо сказать, небольшую, а потому с большой очередью. И пока взрослые стояли в этой очереди, детишки бегали в музей. Часто и родителей за собой тащили. Для этих-то детей, не говоря о родителях, музей всегда работал по субботам. Теперь он в отдельном здании неподалеку. Метров пятьсот от старого, сразу за монастырской стеной. Только бани рядом с ним нету. Старую тоже закрыли. Посетителей в музее… Вот и получается, что баня была культурообразующим предприятием Макарьева. Вместе с музеем, конечно. Биолог сказал бы, что с музеем у бани были симбиотические отношения.
Вообще, с культурной жизнью в Макарьеве не очень. Даже вездесущий Петросян сюда не приезжает. Не говоря о Киркорове. Был в городском соборе кинотеатр, но его перевели в неприспособленный для этого универмаг. Смотреть кино в универмаг макарьевцы ходить не любят. У них кино ассоциируется с храмом. Нельзя сказать, чтобы и в храмы они… В известном когда-то на всю Россию Макарьево-Унженском монастыре, кроме нескольких монахинь, неустанно прибирающихся во дворе и обихаживающих цветники, никого не видать. Паломники и туристы здесь редкие гости. Теплоходы с ними доходят только Макарьево-Желтоводского монастыря на Волге, тоже основанного преподобным Макарием. В Унжу теплоходы не заходят. До середины прошлого века река еще не так сильно обмелела, не была замусорена многолетним лесосплавом, и по ней можно было пройти в начале навигации аж до самого Кологрива, а летом уж всяко разно до Макарьева. Кто ж теперь станет чистить Унжу ради туристов…
По узкому ходу в толстой стене заброшенного Троицкого собора пробрался я на хоры, а потом по еще более узкому ходу, скорее даже лазу, с огромным трудом, точно Винни-Пух, возвращающийся из гостей у Кролика, протиснулся на крышу, с которой открылась мне весенняя, разлившаяся Унжа, бесконечные леса на противоположном берегу и невидимый в этих лесах леспромхоз «Комсомольский». Когда-то там кипела жизнь, и кроме большой зарплаты давали пайковую тушенку, сгущенное молоко, шпроты и даже сгущенное какао. Теперь не кипит. Даже не теплится. Словно в одночасье исчезли тушенка со шпротами, а за ними пропала и зарплата. Люди ждали, ждали… и стали охотиться на птицу, зверей, ловить рыбу, собирать грибы и ягоды.
Не все, конечно. Многие, чтобы скрасить ожидание, запили.
На территории монастыря находилось кладбище, на котором хоронили уважаемых и именитых макарьевских граждан. Не одну сотню лет хоронили. Разорили макарьевцы кладбище и растащили надгробия для хозяйственных нужд. На Юрьевецкой улице стоит известный всему городу дом, у которого фундамент состоит из этих надгробных плит. В доме уже давно никто не живет. Владелец его спился. Облюбовала дом макарьевская шпана. Время от времени у этого дома и внутри его грабят, избивают и, по словам музейного экскурсовода, могут и зарезать.
Кстати, о преступниках. Тот же самый экскурсовод, понизив голос, рассказал, что люди авторитетные запрещают проживать в городе нашим соотечественникам из южных федеральных округов. Не соотечественникам из не наших южных округов – тоже. В районе можно, а в городе – ни-ни. И действительно, за время моей прогулки по городу я не увидел ни одного из них и не встретил ни шашлычных, ни чебуречных, ни шаурмы, ни кафе с кавказской кухней, а только одну единственную блинную. Не было и давно привычных для москвичей таджиков[11], бесконечно метущих улицы и прибирающих мусор. Зато была прямо под стенами монастыря мусорная свалка. Самое удивительное, что ближайшие к этой свалке дома находятся далеко внизу, под горой, на которой стоит монастырь. На эту гору и просто так нелегко взобраться, а уж тащить на себе еще и мусор… Не единожды монахини и сотрудники музея приводили на место этой свалки городских властей, не единожды власти разводили руками и не единожды говорили, что денег на уборку мусора нет. Подозреваю я, что другие люди приводили их и в другие места, и по другим поводам, но результат был тот же.
В одном из залов краеведческого музея нашел я старинную детскую книжку с названием «Занимательные путешествия по комнате», написанную каким-то ученым немцем по немецкой фамилии Вагнер. С немецкой педантичностью там были описаны даже комнатные мухи. В конце главы, посвященной мухам, вычитал я вот что: «Даже пленник в заточении может рассеять свое одиночество мухой, потому как это подвижное насекомое может нам надоесть, окружая нас своими многочисленными товарищами, в такой же степени она может к нам привыкнуть, и одинокая муха, которая у нас зимует, может сделаться подругой ребенка». Как это отвратительно, подумал я. Что за ужасные немецкие придумки! Да никогда в жизни нормальный ребенок… И тут вдруг представился мне Макарьев одиноким ребенком, брошенным всеми, без друзей, подруг, и я подумал, что хорошо бы ему найти хоть муху, чтобы перезимовать.
Р. S. Читая отзывы об одной из гостиниц города Макарьева, наткнулся на такую замечательную фразу: «По поводу гостиницы одни только положительные нарекания…»
За окном мороз, и на заиндевевшем стекле черными тенями веток нарисовано прилагательное «собачий». В комнате, замшевой от серых сумерек, – тишина, жалобно подвывающая печной трубой, растение Ванька мокрый с маленьким полузасохшим цветком и спящая птица чижик в клетке. Чижик вздрагивает на своей жердочке – плавает во сне. Шевелит несуществующими плавниками, переливается перламутровой чешуей, стремительно ныряет, обгоняя медлительных пескарей и пугливых уклеек. Поет под теплой и прозрачной, как небо, зеленой водой, поет во все горло и захлебывается от счастья. Ловко уворачивается от длинной щуки с ее длинной зубастой пастью, которой злодейка щелкает в сантиметре от тщедушного чижикова тельца! Выбиваясь из сил, чижик бесконечно плывет, плывет, плывет вверх, еле шевеля свинцовыми плавниками, и наконец выскакивает из воды, взмахивает крыльями, летит, летит, летит, просыпается, не может отдышаться, мелко дрожит, жадно пьет теплую воду из поилки, машинально щиплет увядший листик салата и снова засыпает… За окном мороз, и на заиндевевшем стекле черными тенями веток нарисованы слова «спи» и «завтра рано вставать».
В городе книжки читаются все больше те, которые можно на бегу читать. Или вовсе газеты. Там, внутри этих детективов и глянцевых журналов, все несвежее, жареное – вроде привокзальной шаурмы и чебуреков. Потом в голове от этого изжога и разлитие мозговой желчи. Ну, это в городе, а в деревне, когда темнеет вечер синий и в ближайшую оперу хоть три года скачи – ни до какой не доскачешь, когда веселым треском трещит натопленная печь, когда за окном сугроб достает до самого подоконника – вот тогда хорошо дремать над «Философическими письмами» Чаадаева или «Опавшими листьями» Розанова и размышлять о судьбах России. «Россия пуста. Боже, Россия пуста. Продали, продали, продали» сегодня на рынке две румяных от мороза бабы из Ростова Великого три свежих щуки с икрой. Они каждый божий день, кроме понедельника, приезжают в Александров из Ростова на электричке торговать рыбой. Долго с ней потом возились, с этой икрой, – протерли через сито, обдали кипятком, промыли, посолили, добавили подсолнечного масла и тщательно перемешали, прежде чем поставить в холодильник. Если верить рецепту, то меньше чем через шесть часов икра не просолится, и есть ее нельзя, а потому надо терпеть еще часа два. Чижик, напевшись за день, спит без задних ног в своей клетке. Во дворе воет на луну собака, оконное стекло все в хрустальных сверкающих зарослях. Ветер утих, и на снегу разбросаны в беспорядке обломки черных теней рябиновых веток. Второй час ночи. Наконец-то. Теперь можно. Сначала на горбушку черного хлеба намазываем масло. Ничего, что толсто и неаккуратно. Потом икру. У нее цвет гречишного меда. На подоконнике теща вырастила зеленый лук. Отрываем перышко, мелко его режем, посыпаем бутерброд, который тут же подпрыгивает ко рту, но… почтительно замирает на мгновение, пропуская перед собой рюмку водки. «Я считаю наше положение счастливым, если только мы сумеем правильно оценить его», – пишет Чаадаев, и он таки прав. Все дело в правильной оценке. Важно, однако, чтобы между первой и второй оценкой не было большого перерыва. «…Мы призваны решить большую часть проблем… завершить большую часть идей… ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество». Тут и спорить нечего! Решим, завершим и ответим, но не сейчас, когда икра с маслом еще тают на языке, а шустрая водка уже скатилась кубарем по пищеводу.
Серпухов
На рыночной площади Серпухова построили отель с иностранным названием. Тридцать или даже сорок этажей зеркальных стекол. Внизу магазины, кафе и рестораны. Пил я там чай с иностранным кексом и думал, что лет сорок или даже сорок пять назад на этом самом месте у бочек с солеными огурцами стояли шумные торговки; бродили в своих плюшевых юбках цыганки и гадали, просили на молоко детям, успевая при этом торговать петушками на палочке; небритые мужики в телогрейках дымили папиросами «Беломорканал» и торговали кухонными кранами, прокладками, рыболовными крючками, ржавыми болтами и гвоздями; стояли бабушки с оренбургскими пуховыми платками и шерстяными носками домашней вязки. Мне, пятилетнему, тогда купили вместо щенка трех маленьких золотых рыбок в пол-литровой банке. Дома я их пересадил в трехлитровую и двадцать раз в день подсыпал им сушеного рыбьего корму. Мне очень нравился запах этого корма. На вкус-то он оказался гораздо хуже. Через неделю, много две, рыбки умерли, вероятно, от переедания. Сначала-то я думал, что они просто устали и плавают кверху животом. Потом думал, что заболели, потом стал подозревать самое страшное и стал помогать своему горю слезами. К счастью, с работы пришла мама и утешила меня, сказав, что они просто приболели в неволе. Лучше их отпустить в Оку. Там они поправятся. До реки надо было ехать долго на автобусе, а потому мама предложила не мешкая спустить их в унитаз, чтобы они сами, гораздо быстрее любого автобуса, доплыли до своего дома… Теперь, конечно, прогресс и Макдональдс, а тогда, в моем детстве, не было ни того, ни другого. Разве это прогресс, когда за пятачок я мог немытой рукой залезть в бочку с мутным рассолом и выбрать себе соленый огурец или за шесть копеек пить из огромной пивной кружки квас до полного изнеможения и икоты? Никакой это не прогресс, а самое обыкновенное счастье. Бог его знает, куда оно подевалось. И огурцов соленых полно в аккуратных банках с разноцветными этикетками, и квас можно купить в красивой стерильной бутылке, а не пить его из плохо вымытых стеклянных стаканов, толпясь в очереди у железной бочки, а… как случилось, что прежние дни были лучше этих, толку спрашивать никакого. Ибо не от мудрости мы спрашиваем об этом.
К февралю, когда вся подходящая кора с веток и стволов в лесу обглодана, когда за попорченные яблони в деревенских садах уже попорчена дробью шкурка, когда все подруги-зайчихи обрюхачены уже по третьему разу, нападает на косого такая скука и тоска, что хоть волком вой. Тут-то и начинается самая пора охоты на него с барабаном. Скучающего зайца, как известно, капустой не корми, а дай побарабанить. Барабанят они по пням от спиленных деревьев, по упавшим стволам и по чему придется. Охотники, оставя своих борзых собак дома, укладывают в рюкзаки пяток или десяток детских барабанов и идут в лес. Там они без лишнего шуму раскладывают свои барабаны в местах возможной лежки зайцев, а сами устраивают стоянку, где у костра выпивают, закусывают и рассказывают друг дружке свои насквозь правдивые истории. Опытный охотник, если его не перебивать время от времени возгласом «Не пизди!» «Да неужто!», за один рассказ может добыть до трех лисиц, двух волков и одного медведя, а уж глухарей или белок – без счету. Но мы отвлеклись от наших зайцев. Как только заяц увидит как бы ненароком брошенный барабан… Кстати, скажем и о барабанах. В советское время у охотников пользовался наибольшей популярностью пионерский барабан, сделанный из натуральных материалов. От такого барабана зайцев за уши невозможно было оттащить. Их даже не стреляли, а просто хватали и складывали в мешки, в то время как они, забыв осторожность, отталкивали друг друга от барабана. Опытный охотник, если его… Короче говоря, одной удачной охоты хватало на несколько заячьих тулупов, не говоря о шапках и детских варежках. Теперь пионерских барабанов в магазинах днем с огнем не сыщешь, а те, что можно купить, делают из черт знает какой синтетики. Заяц-то не дурак – по звуку сразу понимает разницу между натуральной кожей и каким-нибудь лавсаном. Матерый вообще не только не станет барабанить в такой барабан, а даже порвет и нагадит в него. Но молодых зайцев провести порой удается. На тулуп или шубку, конечно, не наохотишься, но на тушеную в сметане зайчатину… Хотя тут, понятное дело, у каждого свои предпочтения – кто тушит в сметане, кто с яблоками, кто жарит нашпигованного салом, кто маринует и потом варит в соусе из красного вина, заячьей крови, мускатного ореха, чабреца и чеснока. Опытный охотник за один присест может выпить до пяти зайцев. Если, конечно, его не перебивать время от времени возгласом…
В самом начале февраля, когда не только уборка урожая давно кончилась, но даже и банок с солеными огурцами, помидорами и смородиновым компотом остается всего на две или на три зимы, а рассадой еще заниматься рано, женского дачника начинает душить тоска. Мужской дачник в это же самое время полон энергии – он вытаскивает из ватных штанов зацепившиеся за них рыболовные крючки, подсекает, вываживает, спорит до хрипоты с мотылем и, если у него не отобрать вовремя бур, забуривается так, что женский дачник… тоскует ужасно, потому как руки его тянутся к семенам, к земле, а до нее еще полметра, а то и метр снега. Женский дачник смотрит на свои руки, белые и размякшие за зиму от увлажняющего крема, на свои розовые полированные ногти без черной каймы под ними, и ему хочется расцарапать муж… Ну не лук же зеленый, в самом деле, сажать в длинных поддонах на подоконниках! Это уж и вовсе ни в какие грядки не лезет. Да и не помогает, если честно. Тут гомеопатией не обойдешься. Нужны сильные средства. Сильные средства – это семена огурцов и десяток сырых куриных[12] яиц. У яиц удаляют верхушку[13], выливают содержимое и фаршируют скорлупу землей. С противоположной стороны иголкой делают крошечное отверстие… Нет, дачник не Когцей Бессмертный. Его сила не в иголке, спрятанной в яйце, а в огуречном семени, посеянном в эту землю. Семена, окруженные со всех сторон землей, вместе с землей, окруженной со всех сторон яичной скорлупой, накрывают пленкой и… отпускает сразу после того, как в первый раз закапать воду в яйца пипеткой для глазных капель. Теперь можно совершенно спокойно не спать ночами и прислушиваться к тому, как рождается из яйца семядоля, как из нее появляется нежный, точно давным-давно утраченное чувство к мужскому дачнику, первый зеленый лист, за ним второй… и тут уже осторожно обмять скорлупу и высадить растение в обычный цветочный горшок[14]. К маю можно будет собрать первый урожай огурцов и подать к обеду мужскому дачнику, который их бесчувственно съест, не отрываясь от футбола по телевизору. Впрочем, к тому времени про эти огурцы никто и не вспомнит.
Все вытеснят хлопоты с рассадой, покупка за несусветные деньги элитного куриного навоза пятилетней выдержки, прополка неизвестно откуда взявшихся первых сорняков, ругань с мужским дачником, который вместо того чтобы набрать в бак воду для полива, набрался…
Кологрив
В Макарьеве, в краеведческом музее, я спросил у экскурсовода:
– Как дорога на Кологрив? Неужто такая же истерзанная, как от Костромы до Макарьева?
– Гораздо хуже, – ответила она. И, чуть помолчав, добавила: – Хуже не бывает.
Признаться, я не поверил. Зря. Экскурсовод мой не только не обманул, но даже и приуменьшил масштаб стихийного бедствия. Полторы сотни километров от Макарьева до Кологрива ехали мы без малого пять часов со средней скоростью чуть более трех десятков километров в час. Даже огромные фуры старались объехать дорогу по мягкой обочине и, случалось, сползали в заболоченные кюветы. Напоминали они при этом убитых динозавров наоборот – огромная туша уже валяется в кювете без признаков жизни, а кабина-голова еще вращает колесами и пытается выкарабкаться[15].
Он был там проездом по пути из Вятки в Вологду.
По обеим сторонам дороги тянулись деревни с серыми и черными, часто полуразвалившимися домами и крошечными банями. Никто не ходил по деревенским улицам, не кричал, не мычал, не лаял. Никто не предлагал на продажу молоко, старую картошку для посадки, банки с деревенскими соленьями и вареньями, а если бы и предлагал, то купить было бы некому. Дачники и туристы по этой дороге ездят редко. Голосовавшая у дороги местная жительница, которую мы подвезли до райцентра Мантурово, сказала, что и земля, и дома здесь дешевые. Множество домов и вовсе пустует – жить некому. В их деревне остались одни старухи и они с мужем. Им ехать некуда – они бежали в эту глушь из Ташкента. Завели скотину, стали предлагать свое молоко в деревне, но… старушки предпочитают покупать молоко в картонных пакетах, которые привозит к ним в деревню автолавка.
– Блины покупают замороженные! Понимаете?! В голове это у нас не укладывается, – изумленно говорила она и при этом почему-то крутила пальцем у виска.
По ее словам выходило, что на деньги, которые просят за обычную двухкомнатную московскую квартиру, можно в этих краях деревеньку прикупить. И даже не самую плохую. С крестьянами… то есть с оставшимися старухами, тоже, если с умом подойти, договориться можно. Барщину, конечно, старухам не потянуть, но необременительный оброк в виде какого-нибудь малинового варенья, соленых огурцов, сушеных белых грибов, вязаных носков… Ты им за это разноцветных таблеток от головы, живота, склероза, мазей от ревматизма, от расширения вен и болей в суставах, зубов вставных… Одну из старух взял бы в ключницы – учитывать все эти многочисленные припасы. Ключница завела бы большую амбарную книгу и, надев очки и послюнявив на всякий случай кончик гелевой авторучки, крупными буквами вписывала бы в графу «Огурцы» или «Варенье» новые поступления. «Батюшка барин», – шамкала бы она…
Тут наша машина подскочила на какой-то особенно большой дорожной кочке, меня крепко тряхнуло, и я проснулся – мы подъезжали к Кологриву.
Зачем люди едут в Кологрив… Лет четыреста или больше тому назад в эти места ехали татары и черемисы – все пожечь, разграбить, полонить и быстро ускакать обратно. Потом ехали лесоторговцы, чиновники, фельдъегеря, ревизоры, курьеры – тридцать пять тысяч одних курьеров. Никак не меньше этого числа, потому что в восемнадцатом веке, в царствование Петра Второго, кологривский воевода, капитан Иван Рогозин, самовольно перенес город на несколько десятков верст выше по течению Унжи. Еще и на другой берег. Тогда было переносить города легко – построил на новом месте канцелярию, винный погреб, питейный дом, тюрьму, соляной амбар, несколько домов для солдат – вот и весь перенос. Воевода действовал из лучших побуждений – новое место было удобнее со всех сторон. Тут тебе и заливные луга, и близость к Новому Вятскому тракту. Правительствующий Сенат, однако, повелел воеводе немедля вернуть город туда, откуда он был взят. Это что же за мода такая – переносить города без разрешения начальства? Какой пример из такого самоуправства может произойти? Ежели капитан переносит город, то что перенесет полковник, не говоря о генерале? Губернию?! Иван Рогозин же на получаемые им предписания отвечал уклончиво и обратно город не переносил. Началась русская служебная переписка – бессмысленная и беспощадная. В кибитках и верхом скакали в Кологрив и обратно курьеры с приказами и ревизоры с проверками. Вязли в осенней и весенней грязи лошади, рвались постромки, опрокидывались кибитки, ревизоры, ударившись в грязь лицом, били ямщиков кулаком в ухо, ямщики пели свои заунывные песни, кричали: «Эй, залетные!» – и просили на водку. Скрипели перья, писались бесчисленные приказы и отношения. Папки с перепиской пухли так, что не хватало длины тесемок для их завязывания. Президенты сенатских коллегий топали ногами и кричали на канцелярских, канцелярские, в свою очередь, кричали и топали ногами на коллежских регистраторов, а уж те без предисловий лезли кулаком в ухо подьячим, написавшим в приказе «Ваше благородие» вместо «Ваше высокоблагородие». Подьячие вздыхали, пили водку и переписывали приказы с теми же ошибками.
Ровно пол века длилась эта переписка. Петра Второго сменила Анна Иоанновна, Анну Иоанновну – Анна Леопольдовна, Анну Леопольдовну… Приехавший в Кологрив при Екатерине Алексеевне очередной сенатский посланец, секунд-майор Панфилов, увидел, что старый Кологрив окончательно захирел и переносить город обратно не имеет ровно никакого смысла. Об этом очевидном факте он писать в столицу не стал, а сел на лошадь и ускакал докладывать лично. После его отъезда поток курьеров стал мелеть, превратился в тоненький ручеек, а в скором времени и вовсе прекратился. Дорога на Кологрив стала обычной уездной дорогой, по которой медленно ехали крестьянские телеги, шла скотина, и время от времени не вдоль, но поперек переходили ее волки, рыси да медведи. С тех пор телег, крестьян и скотины в местных краях сильно поубавилось, но следы волков с медведями…
Я ехал в Кологрив не по казенной надобности, но по собственной охоте, которая, как известно, пуще неволи. В апреле прилетают на заливные луга у Кологрива стаи гусей из Голландии. В пойме Унжи они приходят в себя после утомительного перелета, отъедаются и улетают дальше в Арктику – выводить птенцов и ставить их на крыло. Небо, невообразимой голубизны и высоты, разбитое на сверкающие осколки черными клиньями гусиных стай… машины с московскими номерами на мосту через Унжу, сосредоточенные мужики, увешанные фотоаппаратами с такими огромными телескопическими объективами, что через них можно увидеть не только самих гусей, но и Голландию, из которой они прилетели.
Мало кто знает, что еще несколько сот лет назад, в те времена, когда нас было меньше, а птиц – больше, сюда прилетали не только гуси, но и аисты. И не просто аисты, а те, которые приносят детей. Воздух был чище, опасности по пути столкнуться с железными летательными аппаратами – никакой, а потому младенцы, которые тогда были здоровее и закаленнее, легко переносили дальние перелеты. Вот тогда гусиная стоянка имела куда как более оживленный вид: тысячи младенцев агукают, аисты, возвращаясь после кормежки и разыскивая своих детей, галдят страшно, испачканные вороха пеленок валяются по всему лугу.
Петр Первый, узнав, что аисты прилетают из его любимой Голландии, хотел перенаправить поток младенцев в окрестности новой столицы, однако договориться с аистами оказалось не так просто, как с собственными подданными. Постановили ограничиться созданием заповедника и даже подготовили указ, но царь уже утратил к этому интерес, и решение о заповеднике было принято лишь в наши дни.
Надо сказать, что немногочисленные местные жители детей у аистов не крали. Любой крестьянин и крестьянка знали, что аисты приносят детей только в редкие счастливые семьи. Разве можно украсть счастье… Обычные, не очень счастливые, или просто бедные люди находят своих ребятишек в капусте. Потому-то и капустные щи для нас сакральное блюдо. В старину, после крещения младенца, на праздничный стол всегда ставился чугунок со щами из свежей или квашеной, смотря по сезону, капусты. Ну, а девочкам советуют есть капусту для чего? То-то и оно…
Кстати сказать, в начале девятнадцатого века, уроженец Кологрива Федор Толстой по прозвищу «Американец», путешествуя в составе экспедиции Крузенштерна, выяснил, что сирены Гавайских островов находят своих детей в морской капусте.
Впрочем, рассказ об этих, без сомнения, интереснейших исследованиях выходит далеко за рамки моего повествования.
Раз уж речь зашла о существах необычных, то стоит упомянуть и о редчайших у нас, в средней полосе, ручейных русалках, обитающих в уникальном биосферном заповеднике «Кологривский лес». Эти крошечные существа, размером с канарейку или синицу, живут по берегам лесных ручьев. В отличие от крупных, всем известных речных и морских русалок, ручейные не живородящи – они откладывают яйца, подобно птицам. У ручейных русалок нет самцов – они гермафродиты и размножаются последовательным оплодотворением. Одна из особей играет роль самца, а другая – самки. Яйца свои не высиживают, а подбрасывают в гнезда водоплавающих птиц. Вылупившаяся русалка не выкидывает другие яйца из гнезда, а наоборот – быстро улепетывает в первый попавшийся ручей или даже большую лужу. У русалок-мальков есть рудиментарные нижние конечности по обеим сторонам хвоста. Как только малек добирается до воды – эти рудименты у него отпадают. Питаются они лягушачьей икрой, водомерками и даже некрупными стрекозами. Ручейные русалки не поют, подобно своим речным и морским сестрам, но щебечут. Пение их довольно мелодично, на всякие рулады они куда как способнее канареек, а тем более щеглов. В старину, когда ручейные русалки обитали не только в заповедниках, их часто содержали в домах охотники и рыболовы. Вот только содержать в одном доме русалку и певчую птицу никак было невозможно. Русалки начинали ревновать хозяина к птице, чахли, переставали петь и умирали. Известен случай, когда русалка приревновала хозяина к его жене и до тех пор, пока жена…
Тем временем, мы въехали в Кологрив. Слева у дороги за черным от времени деревянным забором лежало длинное, по-видимому, складское здание из белого кирпича с наполовину заколоченными окнами. На фронтоне этого склада было выложено красным кирпичом по белому: «Планы партии – планы народа!» Все так оно и есть: и партия у нас осталась та же самая, хоть и поменяла несколько раз вывеску, и планы народа как были – так и остались планами.
В местном продуктовом магазинчике возле эмалированного лотка, на котором были навалены куски колбасы самых разных сортов, скучала продавщица. На вопрос: «Как жизнь?» – она, ни секунды не задумываясь, ответила: «Плохо», – а случайно зашедший в этот момент пенсионер, которого я не спрашивал ни о чем, даже закричал: «Проститутки!» Кого старик обозвал проститутками, я уточнять не стал, но он мне сразу сообщил размер своей пенсии, чтобы было понятно, о ком идет речь. Рассказал старик и о том, что научился класть печки, чтобы не помереть с голоду, что работы в городе нет, что мужики, работающие на лесопилках, получают по десять или двенадцать тысяч. Это считается хорошей зарплатой. Очень хорошая зарплата в тридцать тысяч бывает у мужиков на лесоповале. Вот только лесоповал бывает всего два месяца в году. Потому и разъезжаются мужики кто куда в поисках работы. Кому сруб поставят, кому забор починят. Топор здесь умеет держать в руках почти каждый.
После слов о заборах и топорах я намеревался рассказать о том, каким городом был Кологрив раньше – в те времена, когда на две с небольшим тысячи горожан было в нем две гимназии, приходское училище, книжный склад, два десятка народных библиотек, частный кинематограф, самодеятельный театр, сельскохозяйственное училище, на опытных делянках которого росли виноград и лимоны, земская больница, первый уездный музей в Костромской губернии… но не расскажу. Что толку жалеть о том… Короче говоря – наше прошлое изучать, конечно, стоит, а расчесывать – нет.
Кологривский краеведческий музей, один из лучших в области, выглядит внушительно. Даже слишком внушительно для крошечного городка с населением в три с половиной тысячи душ. Построил его когда-то для своих собственных нужд, по образцу увиденного в Эстонии замка, местный купец-миллионер. Тогда миллионеры еще жили в Кологриве. Вообще, практически все достойные упоминания здания в городе построены до известных событий семнадцатого года прошлого века. Эти здания, построенные купцами-лесопромышленниками и местными помещиками, не только достойны упоминания – их невозможно забыть, поскольку в них и по сей день квартирует городская власть, банк и прочие государственные учреждения. За последние сто лет Кологрив не разросся, не прибавилось в нем новых районов, не понаехали в него жители не только соседних городов, но даже деревень его родного, Кологривского, района. Да и как им понаехать, если… В 1889 году в уезде проживало сто тысяч человек. В нынешнем году проживает не в десять, но в двадцать четыре раза меньше. Как раз по два человека на квадратный километр района. Вот такая Якутия с Колымой впридачу.
Но вернемся к музею. Купец Макаров, его построивший, завещал после своей смерти передать здание под городской железнодорожный вокзал, если через Кологрив пройдет железная дорога. Она взяла и не прошла. И по сей день проходит мимо. Уроженец Кологрива, академик живописи Ладыженский, имя которого носит музей, завещал ему свою коллекцию картин, оружия, фарфора, музыкальных инструментов, ковров и даже африканских щитов, которые, кстати, постоянно съеживаются от холода зимой, когда температура за окнами достигает минус тридцати пяти.
Прошлой весной в Кологриве прошла с успехом Ночь музеев. Вернее, музея, поскольку в Кологриве он один. Конечно, кологривский музей не Эрмитаж, не Третьяковка, и удивить жителей города, которые знают все залы музея как облупленные[16], довольно трудно. Тем не менее…
В музее царила полная темнота. Посетители сбились в кучку, и каждый светил перед собой принесенным из дому фонариком. Разыгрывалось представление на историческую тему «Прием в пионеры». В неверном свете ручных фонариков, посреди зала, увешанного картинами русских и итальянских художников, посреди японских статуэток из слоновой кости, посреди маленького городка, расположенного в глухом, медвежьем углу кологривской тайги, принимали в пионеры. Вразнобой, запинаясь и ошибаясь при чтении с листа, повторяли: «…вступая в ряды Всесоюзной пионерской организации имени Владимира Ильича Ленина, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…»
…А мог бы быть вокзал. В залах, где висят картины и стоят вазы, толпился бы народ у билетных касс. В станционном буфете торговали бы холодными резиновыми беляшами и поили очень растворимым кофе со вкусом теплой воды коричневого цвета. Возле входа в вокзал, у забитой мусором урны, рылась бы в объедках тощая блохастая собака, и толстый полицейский задумчиво ковырял в носу антенной своей рации. Из репродукторов голос диктора сипел бы: «Скорый поезд Кологрив – Москва отправляется через пять минут. Просьба провожающим вытереть слезы – они горю не помогут».
Когда снег идет, то взрослые под ним тоже идут, но каждый в свою сторону, а маленькие дети бегают с ним вместе. Поэтому маленькие дети являются естественным продолжением идущего снега, а взрослые уже нет. Маленький ребенок оставляет следов на снегу раза в три или даже в четыре больше, чем взрослый или даже два взрослых. Взрослые умеют ходить только поодиночке, а маленькие дети, как и снег, способны слипаться в огромные кучи, разлипаться и снова слипаться в другие, еще большие, кучи. На маленьких детей, бегающих под снегом, можно смотреть бесконечно, а на взрослых… С дождем и детьми, кстати, такая же история.
Снег идет и замедляет время. Заберешься в самый центр снегопада, а оно там и вовсе стоит, не шелохнется белыми ветками деревьев, нахохленной белой вороной и немигающим оранжевым глазом фонаря. Обернешься назад – прошлое уже затянуло снежной пеленой. Посмотришь вперед – будущее все никак сквозь нее не проявится. Вокруг одно настоящее, расшитое белыми нитками, и больше ничего. Если прошептать или крикнуть… Никакой разницы. Если высунуть язык, то на него упадет одно или два мгновения. И тут же растают. Кончится снег, и настоящее зашевелит ветками, каркнет, взмахнет вороньим крылом, мигнет фонарем… но все это потом, потом. Теперь главное – не прятать язык.
В связи с непрекращающимся снегопадом и морозами Федеральное агентство лесного хозяйства официально продлило срок зимней спячки медведей на полтора месяца, а Федеральное агентство по делам малых народов ожидает резкого увеличения численности снежных людей. Деньгами им материнский капитал выдавать, конечно, не будут – в бюджет никто этих сумм и не закладывал, а вот шкурами неубитых медведей помогут обязательно. Еще и портянок Министерство обороны обещало дать. Им теперь они без надобности.
Богородицк
В Богородицк, как и во всякий маленький городок, въезжаешь сразу. Нет в нем ни предместий, ни спальных районов. Он сам как один большой, а вернее маленький, спальный район. Послевоенные сталинские двухэтажные домики с фронтонами, эркерами и облупившейся кое-где штукатуркой, кирпичные трехэтажные дома шестидесятых с крошечными балконами, на которых только и есть место для одного горшка с петуньями и для одной вечно дремлющей кошки. И когда на стене одного из домов я увидел почерневший от времени советский жестяной плакат в почерневшей деревянной рамке, на котором был нарисован бесполый советский автомобиль и было написано, что за тридцать копеек можно выиграть в денежно-вещевую лотерею и автомобиль, и мотоцикл, и телевизор, и пианино, и радиоприемник, и холодильник, и кинокамеру, и пылесос, и пуховый платок, и фотоаппарат… тут мне стало понятно – куда уходит детство. Вот в такие городки, как Богородицк, и уходит. Кстати, о плакате. В одном списке выигрышей – вся шкала ценностей советского человека. Вся его, с позволения сказать, жизненная программа. От пухового платка и фотоаппарата через холодильник, пианино и радиоприемник к собственному автомобилю. Кропотливо, шаг за шагом, идешь от фотоаппарата к «Волге». Работаешь, копишь, лишний раз с друзьями пиво не попьешь, и, глядишь, у жены уже пуховой оренбургский платок и ревущий, как сороковые широты, пылесос «Тайфун» вместо дедовского веника. И снова пашешь, перевыполняешь норму, выходишь на субботники, поднимаешь по команде из президиума на собраниях руку, а тебе из окошка кассы – прогрессивку, квартальные премии, тринадцатую зарплату, и вот уже твоя дочь, точно радистка Кэт, выстукивает одним пальцем на клавишах пианино «Лира» «Собачий вальс», а ты сам крутишь ручку прибалтийского радиоприемника в поисках какой-нибудь западной музычки или, не при дочери будь сказано, «Голоса Америки». Еще чуть-чуть, еще каких-нибудь пять лет в месткомовской очереди на машину и… а можно и выиграть ее за тридцать копеек. Если повезет, конечно. И читать книжек не надо было – вышел из дому или выглянул в окно и пожалуйста – все на стене подсчитано, взвешено и разделено. Мы твердо знали, что за чем следует. У нас была программа. Была конечная цель. Всё. Нет теперь никакой программы. Не говоря о конечной цели. Кто, спрашивается, этот молокосос за рулем «ягуара», вихрем пронесшийся мимо твоей «Лады»? Кто все эти люди, воротящие нос от оренбургских пуховых платков и без очереди покупающие норковые шубы, немецкие холодильники, японские фотоаппараты и…
«Кто не пьет – тот едет в Москву на заработки», – сказала мне молодая и симпатичная экскурсовод Оля в богородицком дворце-музее графов Бобринских. И по ее тону я понял, что в городе нет не только работы, но и замуж выйти тоже толком не за кого. Было в Богородицке два знаменитых завода. Один выращивал самые чистые на свете кристаллы вольфрамата свинца для научных установок вроде адронного коллайдера в Швейцарии, а другой делал резисторы. Тот, что с кристаллами, мертв так, что мертвее не бывает, а резисторный купили москвичи, и он… тоже приказал долго жить. Не раз и не два я слышал в провинции это самое «Купили москвичи». Отъедешь от столицы хоть на сотню, хоть на полсотни километров – и уже «Купили москвичи». Для жителя Тульской губернии или Костромской, или Тамбовской, или даже Московской этот оборот означает что-то вроде «Пожрала саранча» или «Побил град». И произносит эти слова провинциал со вздохом и печальным разведением рук. Чаще этого обиженного «Купили москвичи» можно услышать только «Кто не пьет – тот едет в Москву на заработки».
Сам дворец-музей Бобринских чист, прибран и хорошо отреставрирован, точно прадед, которого к приходу правнуков умыли, причесали и приодели в новую байковую рубаху. Лишь в одном зале я встретил потолок с облупившейся побелкой. Ну да какой провинциальный музей у нас без этого бывает. По стенам висят портреты многочисленных Бобринских, верой и правдой служивших Отечеству. Все они были образованные, культурные люди, развивали промышленность, управляли железными дорогами, депутатствовали в Думе, помогали бедным… Одним словом – тоска. То ли дело их родоначальник – Алексей Григорьевич. В папеньку, графа Орлова, он был кутила, мот и картежник, а в маменьку, императрицу Екатерину Алексеевну, – любитель чтения. В кого он был астроном-любитель – история умалчивает. Однако же и в петербургском доме, и в богородицком дворце имелся у него большой телескоп. Какие звезды он в него разглядывал… Бог весть. Может, Париж, или Вену, или Лондон, в которых он так весело проводил время… Одним словом – тоска была в этом Богородицке. Со смотровой площадки на крыше дворца весь город, все его пять или шесть улиц были видны как на ладони. Да они и сейчас как на ладони, с той лишь разницей, что раньше они назывались Екатерининской, Павловской, Александровской и Мариинской, а теперь совсем наоборот – Ленина, Володарского, Урицкого…
Музей кроме обычных экскурсий «немножко шьет» – в том смысле, что за умеренную плату от пяти до семи тысяч рублей в одном из его залов можно красиво бракосочетаться, а после церемонии, перед тем как вернуться в свои однушки и двушки с совмещенными санузлами, нафотографироваться от пуза в дворцовых интерьерах. Конечно, плюхнуться в кресла из карельской березы, которым полторы сотни лет вам никто не позволит, но сделать вид, что вы только что получили за женой в приданое пятьсот или шестьсот душ крепостных и какие-нибудь Воловьи Лужки с сенокосными лугами, никто не помешает.
Жениться приезжают сюда ради такой красоты даже из других городов. Для приезжающих на воротах музея написано, что распивать спиртные напитки на территории дворца, включая шампанское, осыпать молодоженов крупой, лепестками, конфетти и монетами строго запрещается, а потому площадка перед воротами усыпана лепестками и монетами. Наверное, была бы и крупой усыпана, кабы не птицы, живущие в дворцовом парке.
Надо сказать, что пейзажный парк, который и сейчас красив без всякого ботокса и подтяжек, в восемнадцатом веке, при управляющем имением Андрее Тимофеевиче Болотове, был так хорош, что ни в сказке сказать ни пером описать. Болотов устроил здесь боскеты, беседки, гроты, фонтаны, искусственные острова в пруду и разводил форелей с карпами. Кавалеры в бархатных расшитых серебром камзолах и обтягивающих бархатных штанах до колена чинно гуляли здесь с дамами в пышных юбках, уединялись в увитых плющом беседках, гротах и даже пещерах, а когда их никто не видел, без всякого стеснения предавались играм на флейте или читали вслух оды Ломоносова и Державина. Сколько флейт было заиграно сладостных мелодий для флейт здесь было сыграно…
Специально для прудов и рощ Болотовым были заказаны в разных губерниях русалки и нимфы. Одних наяд и дриад для оживления рощ и ручьев было, судя по записям в книге расходов, закуплено две дюжины на сумму три тысячи шестьсот рублей. Вы, конечно, скажете, что такого и быть не может. Где ж это видано, чтобы наяда или дриада, в особенности, молодая, самой что ни на есть молочной спелости, стоила полторы сотни рублей? Сейчас, понятное дело, не видано. Сейчас вам и за сто тысяч подсунут сущую кикимору с бородавкой на крючковатом носу и волосами в сморщенных ушах, а не нимфу, а тогда[17]… Вот только гномов для гротов и пещер пришлось выписывать из Германии. Гномы, кстати, после того, как Болотов перестал быть управляющим и уехал, расплодились ужасно и нарыли кучу ненужных ходов, от которых потом пришлось долго избавляться. Еще и натаскали у местных обывателей всякой железной дряни вроде крючков или ножниц, которую потом начистили до блеска и хранили в своих подземельях под видом сокровищ.
В одном из живописных углолков парка, неподалеку от Казанской церкви, находится могила Ивана Петровича Белкина. Не того самого, а заведующего санаторием Наркомздрава «Красный шахтер». Всю жизнь приходилось ему отвечать на один и тот же вопрос. Человек тихий и вежливый он поначалу старался объяснять людям, что к тому самому Белкину он не имеет никакого отношения и вообще член партии с девятьсот третьего года, но мало-помалу прекратил сопротивление и сразу, чтобы не вступать в ненужные споры, начинал читать наизусть с какого-нибудь места «Метель» или «Барышню-крестьянку», пока не отстанут.
Живя в Богородицке, первый граф Бобринский остепенился, занялся сельским хозяйством, минералогией, астрономией и даже, раскаиваясь в грехах своей беспутной молодости, написал записки о вреде карточной игры. В промежутках между всеми этими занятиями не забывал и о заведении детей, от которых в дальнейшем пошли устроители железных дорог, депутаты Государственной думы, генералы, министры путей сообщения, первые в России сахарозаводчики и один специалист по генеалогии. Большая часть Бобринских нашла успокоение в двух десятках километров от Богородицка, в родовом имении Бобрики, в фамильной усыпальнице-часовне, которую в двадцатых годах прошлого века местные комсомольцы…
Впрочем, про комсомольцев лучше начать с красной, а вернее, черной строки нового абзаца. Одержимые идеей найти в графских захоронениях несметные сокровища, они разорили усыпальницу. Сокровищ не нашли, тела Бобринских закопали неподалеку, в братской могиле, а в самой ротонде, выстроенной в классическом стиле, устроили летнее кафе. Теперь на полуразрушенной усыпальнице, крыша которой кое-как крыта рубероидом, висит на гвозде, привязанная ржавой проволокой, табличка: «Памятник архитектуры федерального значения. Разрушается государством», а на одной из колонн процарапана до кости глубоко чья-то подпись: «Хам».
Тогда, в двадцатые, разорили и храм в Бобриках, построенный еще по приказу Екатерины Второй, но не разрушили, а устроили в нем музей и второй в России после Москвы планетарий. Звезды проецировали на покрашенный синей краской купол храма. Аппарат для этого планетария изготовил местный Кулибин – Михаил Васильевич Чистозвонов. Буквально из жести от консервных банок, каких-то бросовых железных трубочек и смастерил. Только оптику ему привезли из Ленинграда в подарок от Союза воинствующих безбожников. Аппарат Чистозвонова проработал до пятьдесят пятого года, а потом его заменили на другой, более современный. К тому времени и Чистозвонова уже не было в живых – его расстреляли в сорок втором. Потом, конечно, реабилитировали, но потом-потом – в девяностых годах. Тогда же и вернули храм Церкви. Местный батюшка рассказывал мне, что еще школьником бывал на экскурсии в этом планетарии. Теперь никакого планетария в Бобриках нет, да и вряд ли будет. От аппарата Чистозвонова в местном музее остались две или три вычерненные трубочки. Сам я не видал, но говорят, что ночью или перед рассветом, нет-нет, да и вспыхнет звезда под тем самым церковным куполом. Но это, конечно, не каждую ночь.
С одной стороны, мороз, и снег в поле сверкает так, что небо щурится, с другой – лес в инее из серебра самой высшей пробы, а с третьей – если подставить лицо солнцу, то на носу, на том самом месте, где уже через месяц или даже раньше, будет веснушка, можно ощутить такую легкую щекотку, что… ее немедля сдувает ледяным ветром. Сама-то веснушка еще и думать не думает прилетать, еще зимует, нежась под лучами горячего солнца где-нибудь на Багамах или в Рио-де-Жанейро среди прыщей на щеке или на носу дочки богатых промышленников из какого-нибудь Нефтеюганска, но уже недели через три начнет собираться домой, в нашу среднюю полосу. Только у нас, на бледной северной коже наших светловолосых и рыжеволосых мальчишек и девчонок, веснушки выводят свое потомство и учат его крепко держаться на кончиках детских носов, которые их хозяева вечно суют туда, куда их не просят, или на ушах, за которые взрослые… Почему вдруг чешется нос у мужчины с сединой в бороде? Кто ж его знает. Может, это до сих пор не прошедшее детство, которое играет в… не там, где у всех, а на кончике носа, может, и просто к тому, чтобы, придя домой с морозу, сняв валенки, шапку и тулуп, прошмыгнуть на кухню и… быстро налить, еще быстрее выпить и немедля поставить бутылку в холодильник, чтобы потом, культурно сев вместе со всеми обедать, оглядеть с выражением крайнего удивления на лице и даже на носу то место на обеденном столе, где рядом с селедкой и маринованными опятами должна была стоять…
Весна в самом начале марта – это злой, точно цепной пес, мороз, остервенелый, рвущий сам себя в клочья, жгучий ветер, острые иглы снега, колющие везде, куда могут пробраться, покрытое ледяной коркой и морозными узорами окно, за двойными рамами которого в тепле, под лампой дневного света, в маленьком деревянном ящике из-под купленной еще прошлым летом черешни или малины из черной земли уже проклюнулись крошечные, меньше спичечной головки, нежно-зеленые ростки садовых петуний. Да к этим росткам впридачу – несколько новых тактов в песне комнатного чижика. Всего два или три. И больше ничего.
Павлово на Оке
На втором этаже павловского ресторана «Династия» в общей зале, в том самом месте, где у Гоголя висит картина, на которой «изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал», висит копия картины Перова «Охотники на привале». Копия как копия. Масляная. Вот только у крайнего левого охотника лицо, как можно заметить, не свое, но Никиты Михалкова. Масляное… Что-то патриотическое, или самодержавное, или дворянское он этим лицом рассказывает. Ну а руки разводит как самый настоящий охотник – то ли показывает величину предлинных страусовых перьев на своем дворянском гербе, то ли размах крыльев белого орла на нем же, то ли пересказывает свой фильм – такой прекрасный, какого зритель, верно, никогда и не видывал. Фильм этот Михалков снимал как раз в Павловском районе и в процессе съемок изволил отобедать или отужинать в «Династии».
Ну, а для тех, у кого лицо Никиты нашего Сергеича, хоть и писанное маслом, вызывает вместо аппетита процесс совершенно противоположный, есть и другой зал – под названием «Романтический». Зал, впрочем, как зал, на три столика, но стоят в нем две клетки с канарейками, до разведения которых павловчане большие охотники. Даже москвичи признают, что по чистоте и затейливости песен павловские канарейки уступают только московс… По правде говоря, ответ на этот вопрос сильно зависит от того, где его задавать – в столице или в Павлово. Не раз и не два павловские канароводы со своими питомцами брали и золотые, и серебряные медали на всероссийских конкурсах. Канароводством в Павлово занимаются еще с восемнадцатого века. Опытный павловский канаровод различает на слух до двух с половиной сотен канареечных напевов. Это, я вам скажу, не только в обоих ушах, но и во всей голове не укладывается. Особенно ценятся так называемые овсяночные напевы, когда кенар подражает пению овсянки. Для чистоты этого напева требуется с самого рождения кормить птицу только овсяной кашей из самой отборной крупы. Овес для этих целей настоящий канаровод собирает на поле сам. Даже и речи нет, чтобы кормить будущего солиста химической овсянкой из пакетиков. У настоящего солиста после овсяночных напевов в песне есть и синичковые. Во время обучения кенара этим коленам надо прикармливать его салом. Само собой, домашнего приготовления, а не магазинным. Процесс обучения длительный, кропотливый, и на него могут уйти годы, а потому нетерпеливые канароводы, которых презрительно называют канареечниками, не радеющие о славе павловских канареек, кормят своих питомцев овсяной кашей с салом, чтобы ускорить процесс обучения. Нечего и говорить, что ничего хорошего из этого не выходит.
Надо сказать, что в Павлово канароводство – дело семейное и даже династическое. Высшая каста павловских канароводов, среди которых представители буквально пяти-шести семей, и вовсе разговаривает между собой на Канарском языке, когда обсуждает, к примеру, новые, еще никем не слыханные, напевы своих питомцев перед тем, как их везти на конкурс в столицу. Со стороны может показаться, что щебечут люди по-птичьему, а что щебечут – непонятно… Канарскому языку, однако, научиться негде. Ежели наградил тебя Бог слухом – навостри все свои уши, сколько у тебя их есть, и слушай денно и нощно трели канареек. Как начнешь различать хоть сотню напевов – так, считай, что начальную школу ты закончил. Понимать кое-что сможешь, а через десяток-другой лет, глядишь, с тобой и начнут разговаривать на Канарском языке как с равным.
Мало кто знает, что в позапрошлом веке композитор Даргомыжский, которого ушлый московский извозчик вез с московского Николаевского вокзала на Казанский через Павлово на Оке, был так впечатлен пением павловских канареек, что даже написал концерт для двух канареек с оркестром ля мажор и арию павловского кенара для второго действия своей знаменитой оперы «Русалка». Самое удивительное то, что канарейки свои партии выучили и с блеском их исполнили в Большом театре на бенефисе Даргомыжского, но, увы, всего по одному разу.
Сразу же после премьеры начались ужасные интриги завистливых московских канароводов, в «Московских ведомостях» была напечатана разгромная рецензия какого-то щелкопера, и удивительным солистам пришлось уехать домой в Павлово без должного признания их музыкальных заслуг.
Кстати, о признании заслуг. Медали на конкурсах принято давать только владельцам птиц, но не им самим. И тут павловцы москвичей перещеголяли. Каждой птичке изготовили они по крошечной медальке – золотой, серебряной или бронзовой – и повесили на цепочку, а цепочку ту замкнули на замочек, а ключик от того замочка… Ну вот, я уж чувствую, что не верите вы мне. Начиная с цепочки и не верите. Скажи я сейчас, что на медальках тех выбито и название конкурса, и год, и место, в котором он проходил, – так и вовсе про меня такое подумаете… Зря не верите. Вот вы пойдите в Павловский исторический музей, поднимитесь там по красивой лестнице на второй этаж да загляните в окуляр микроскопа на одной из витрин, и когда увидите замок весом в девять сотых грамма, пристегнутый к угольному ушку, – вот тогда и не верьте сколько хотите. Там еще на замочке надпись выбита «Павлово» и фамилия мастера – «Куликов». Буквы соответственные – каждая высотой в одну десятую миллиметра. И ажурный ключик, как ему и полагается, в замок вставлен. На такое произведение искусства и смотреть-то вспотеешь от изумления, а уж делать…
Да что замок! Куликов даже изготовил механическую титановую блоху и ее… нет, не подковал, а обул в золотые лапоточки. Блоха та, между прочим, заводная и стоит у микроскопической наковальни. Заведешь насекомое ключиком, и начнет оно бить серебряным молотком по наковальне. Не просто так бьет, а кует подкову. Нет такого тульского мастера, который при виде этой блохи не схватился бы за сердце. Да и всю историю о Левше в Павлово рассказывают с присказкой. Прежде чем за работу приняться, не очень уверенные в себе туляки попросили павловских кустарей аглицкую блоху на цепь посадить, чтобы сподручнее было ее подковывать. «Цепь – это проще простого», – отвечали кустари и к цепи выковали замочек, которым ее пристегнули к ошейнику.
Хотите – верьте, а хотите – нет, но по части замков с павловскими мастерами никто не сравнится. Изготовили они и Царь-замок, весом в полцентнера, и даже замок-гигант весом в триста шестьдесят килограммов, который заказал им ресторан «Династия» для своих интерьеров. Стоит он там на первом этаже. На такой замок не то что из Москвы, а из Лондона не грех приехать полюбоваться. Замок, как и все павловские замки, действующий. Хочешь – открывай, но учти, что дужка у него пудовая. Это она еще и пустотелая внутри, чтобы не надорваться открывавши.
Что же до замочков, то их еще в девятнадцатом веке мастер Хворов без всякого мелкоскопа из серебра делал таких размеров, что из одного грамма металла выходило шесть замков. Павловские модники и сердцееды составляли из таких замков цепи длиной до полуметра. У каждого замочка был свой ключик. Одержит очередную победу сердцеед и сейчас же еще один замочек к своей цепочке прибавит. Как увидит павловская купчиха такого франта с длинной цепью, увешанной замочками, – так немедля дочь свою за руку берет покрепче, а которая и наоборот – подбоченится и так вздрогнет округлыми полными плечами под шалью, расшитой диковинными цветами, что лепестки на этих цветах осыплются. Многие павловские замки и точно были устроены как женщины – имелись в них ложные, недействующие скважины. Настоящие же скрывались за потайными пластинами, открыть которые можно было, нажав на замаскированную потайную кнопку. Теперь уж таких замков с ложными скважинами и потайными кнопками не делают, а вот устройство женщин с тех самых пор… Ну да эта тема не только выходит за рамки моего рассказа, но и вообще не помещается ни в какие рамки.
Были замки с музыкой, замки-самолеты, замки-утюги и замки-сердечки. Рассказывают, что один скупой купец заказал себе какой-то особенный замок и не заплатил за него всей суммы. Ровно через месяц после покупки перестал замок открываться, а еще через неделю дом этого купца и вовсе обокрали. Но к замку и мастеру, его изготовившему, это не имеет, конечно, никакого отношения.
Павловцы не всегда делали замки. Уже в семнадцатом веке славилось Павлово своими оружейниками. И такие делали они пищали и фузеи, такие штуцеры и пистолеты, такими накладками из серебра и слоновой кости их украшали, что не только английским и немецким мастерам, но даже и тульским нисколько не уступали. Потом, при Петре, когда семьи лучших павловских мастеров-оружейников были вывезены на государственные оружейные заводы, производство оружия захирело, и стали делать замки, ложки и вилки, ножи, напильники и даже ножницы. В селе Тумботино, что возле Павлово, их как раз и делали на любой вкус – от ножниц по металлу до маникюрных. В Павловском музее под стеклом лежит одна удивительная пара портновских ножниц. На затейливые ручки с завитушками не смотрите – не в них секрет. Секрет в том, что как ни мало заказчик даст ткани на брюки, костюм или пальто – при ее раскрое этими удивительными ножницами всегда остается хоть и небольшой, но излишек. Еще одни штаны из этого излишка, понятное дело, не сошьешь, но картуз получался всегда. Особым спросом такие умные ножницы пользовались в Москве, у портных, скорняков и картузников из Зарядья. Так бы их и продолжали делать, если бы один портной с Пятницкой улицы, который шил новую форму городовым тамошней полицейской части… Следствие по этому делу зашло так далеко, что приехало в Тумботино. Производство этого вида ножниц было прекращено на корню, все тумботинские ножницы, которые смогли изъять у портных, изъяли, мастера услали в Павлово делать вилки и ложки, а единственные ножницы, проходившие по делу как вещественное доказательство, увезли в Москву и заперли в полицейском музее на Петровке. В Павловском музее оставили лишь муляж. Говорят, что уже при советской власти один московский закройщик имел такие ножницы, и даже называли его имя, отчество и фамилию – Антон Семенович Шпак. Смею вас уверить, что это все – не заслуживающие доверия сплетни завистников. Все, что нажил этот человек, к тому же стоматолог, а вовсе не закройщик, – он нажил непосильным трудом.
Но вернемся в Павлово… Нет, сначала бросим взгляд на еще один музейный экспонат, мимо которого невозможно пройти. Лежат на витрине в Павловском музее красивейшие ножницы для срезания цветов. Представляете ли вы, что такое ножницы для срезания цветов? Вы, которые покупаете их срезанными в ларьке у метро. Для того чтобы взять в руку такие ножницы, нужно сначала надеть платье с узким шелковым лифом, у которого глубокий вырез обшит рюшами, а юбка у бедер подхвачена бантами, укутать плечи кружевной накидкой, надеть перчатки, чтобы не уколоть пальцы шипами роз, и в левую руку взять китайский, с изящной бамбуковой ручкой, зонтик от солнца. И уже после всего этого можно в правую руку взять ножницы для срезания цветов и медленно идти… нет, плыть в сад, чтобы возле зарослей жасмина вдруг охнуть, выронить из рук зонтик, ножницы и пролепетать прерывающимся шепотом: «Мишель, ну я же вас просила, я умоляла вас больше не приходить сюда! Нас могут увидеть. Муж вот-вот должен вернуться из министерства… Отпустите же мою руку! Вы делаете мне больно, гадкий, несносный мальчи…»
Ну а ножницы потом подберет прислуга, срежет розы и поставит их в хрустальную вазу на обеденном столе.
Все. Выйдем наконец из музея на улицы Павлово. Центр города представляет собой довольно жалкое зрелище – добротные купеческие особняки перемежаются современными постройками без лица и характера. К старинным особнякам пристраивают лавочки, мансардные этажи на манер скворечников, в оконные проемы, обрамленные резными старинными наличниками, вставляют белые пластиковые стеклопакеты и всё обвешивают сверху донизу рекламой. Что-то разрушается при полном безразличии городских властей, а что-то уже и вовсе снесено. Напоминает все это челюсть пенсионера – тут тебе и несколько своих, еще вполне крепких зубов, тут – коронки стальные, тут – металлокерамические, тут – мост, а тут – и вовсе голая розовая десна.
В красивейшем краснокирпичном, с каменной резьбой, доме, в котором теперь помещается ресторан «Русь», лет сто с лишним назад жил купец Щеткин. Была у Щеткина любимая дочь, Галина. Дочери не повезло – она неудачно вышла замуж. Муж оказался непутевым и гулящим. Щеткин денег не пожалел и сумел таки развести дочь с супругом, что в те времена было не так-то просто. Мало того, бывшему мужу запретили жениться в течение шести лет. Муж, которого звали Семен, нанял местную пожарную команду, чтобы каждый вечер горластые пожарные под окнами дома Щеткина кричали: «Ах, Галина, ах малина. Не живет Семен с Галиной». И они кричали так громко, что и через столько лет эта история не забылась.
Другой павловский купец по фамилии Карачистов привез в Павлово из Турции саженцы лимона. Было это полтора века назад, и с тех пор павловцы не устают выращивать лимоны у себя на подоконниках. Нет в России более заядлых лимоноводов, чем павловцы. Может быть, потому, что лимоны своим цветом напоминают им о канарейках?
Опытные лимоноводы выращивают плоды в бутылках. Наденут на завязь бутылку и давай растить преогромный лимон. До полутора килограммов живого веса могут вырастить. Ну а потом заливают этот лимон водкой, настаивают сколько положено и подают к столу. В Павлово в магазинах вы почти не встретите лимонов – ими если и торгуют, то только для приезжих.
Мало кто знает, что детская считалка «Стакан, лимон – выйди вон» придумана в Павлово. То есть не придумана, а приобрела свой законченный вид. В исходном-то варианте в ней были только «стакан» и сразу «вон», но разве приличный человек уйдет сразу после первого стакана, не закусив хотя бы лимоном?
Однако самое главное предназначение лимонного дерева, о котором вам и не скажут, – смотреть сквозь его цветы и листья на улицу зимой. На улице в эту пору такой мороз, что даже тучи в своих толстых шубах из снежного каракуля поеживаются, дует студеный ветер с Оки, солнца не видать третью неделю подряд, редкие прохожие идут, путаясь в полах длинных пальто и шуб, а дома тепло, рассыпается серебряным колокольчиком канарейка в клетке, на кухне закипает и тонко посвистывает чайник, изумрудное крыжовенное варенье положено в хрустальную розетку, и на белой скатерти рядом с ней сияет серебряная, павловской работы, еще бабушкина, ложечка, и в окне на ветке лимонного дерева светятся и пахнут четыре выращенных собственными руками солнца.
Как тут не поставить памятник павловскому лимону, который вместе и лимон, и уют, и Павлово, и Ока, и все остальное, чего словами не выразить, как ни старайся? Его и поставили несколько лет назад на одной из центральных площадей города. Красивый памятник. Если потереть один из четырех бронзовых лимонов на памятнике, то у вас всегда будет счастье в личной жизни. Если другой – то в семейной. Если третий – будете постоянно иметь кислый вкус во рту. Так как памятник еще очень молод – не все еще твердо знают, какой лимон тереть, и поэтому на всякий случай трут все четыре. От этого некоторые счастливые люди ходят с таким кислым лицом… Впрочем, умные, те, которые знают какие плоды тереть, тоже ходят с кислым. На всякий случай.
И еще. В Павлово делают автобусы. Те самые, с детства знакомые всем, «пазики». На этих автобусах ездит, немилосердно трясясь на ухабах и кляня властей за плохие дороги, нестоличная Россия из райцентра в область, из села в деревню, из деревни в город. Та самая Россия, которая и замок с музыкой сделает, и блоху подкует, и канарейку научит так петь, что век будешь слушать, а не наслушаешься, и которая смотрит через цветы и листья в заметенное снегом окошко, в котором только и есть солнца, что лимон, выращенный своими руками[18].
Весны как не было – так и нет. Снег идет… нет, бежит так, точно целую зиму сиднем сидел и теперь наконец-то у него появилась возможность размяться. Только воробьи и дети под окнами снуют чуть быстрее, чуть громче кричат и смеются, чуть сильнее от них валит пар, в закатных облаках чуть больше карамели, зефира и ванили, чуть зеленее ее глаза, когда она случайно роняет тонкую замшевую перчатку, которая падает чуть медленнее, чтобы ты успел ее поймать, а весны как не было – так и нет.
В конце марта, когда зима уже кончилась, а весна еще и не думала начинаться, в поле можно встретить лесного клопа-шатуна, из последних сил ползущего по сверкающему снежному насту. Не каждый специалист, не говоря о любителях, может опознать в нем клопа. Тело у него продолговатое от голода, а не круглое, как у сытой особи летом. Клопы-шатуны, случайно разбуженные раньше срока первыми весенними лучами, страшно голодны и могут напасть даже на медведя, не говоря о человеке. Напившись крови, клоп начинает искать самку для спаривания, но поскольку в конце марта все самки еще безмятежно спят в своих норках, обезумевшее от похоти насекомое спаривается с кем угодно. Русский ботаник восемнадцатого века Георг Фридрих Дроссель описывает случай отложения трех десятков оплодотворенных яиц незамужней крестьянкой одной из деревень Ветлужского уезда Костромской губернии. В краеведческом музее
Ветлуги из этих трех десятков осталось всего два[19]. Про остальные двадцать восемь ходили разные слухи. Из недостоверных источников известно, что многочисленное потомство ветлужской крестьянки разбрелось по губернии и, в свою очередь, дало еще более многочисленный приплод. По ревизской сказке тысяча восемьсот пятьдесят первого года только в деревне Чухломка Ветлужского уезда числилось четыре семьи крестьян Клоповых. Детей же в этих семьях насчитывалось общим числом около пяти десятков! Кстати сказать, фамилия Клоповы им была дана вовсе не вследствие их происхождения, о котором никто и не подозревал, а из-за маленького роста (не более полуметра даже у мужчин) и чрезвычайно неприятного запаха. Дальнейшая история этого семейства, ввиду его малозаметности, в архивах не сохранилась или еще не найдена. В двадцатые годы прошлого столетия в бумагах нижегородского Губчека всплывает какой-то комиссар третьего ранга Василий Клопов, но тут же и тонет, да некий Рувим Клопшток из Житомира… но это уж чистое совпадение.
Снег липкий, тяжелый и ноздреватый. Дышит тяжело. Если встать под обрывом, на занесенном снегом льду, и прислушаться изо всех сил даже ушами на шапке-ушанке, то можно услышать, как под ногами, под снегом и подо льдом учится разговаривать новорожденный ручей.
Ворсма
Снаружи Ворсму не увидеть. То есть можно увидеть самый обычный маленький городок с пыльной центральной площадью, на которой стоит большой, грубо отесанный серый камень с выбитой на нем надписью «Ворсма. Год основания 1588». На этой же площади, возле ворот Медико-инструментального завода им. В. И. Ленина, под ветками елок прячется и сам Ильич, выкрашенный золотой краской. По всему видать, что красили его не раз и краски не жалели – пальцы на ленинских руках почти срослись. Еще лет триста ежегодной покраски – и голова вождя мирового пролетариата превратится в золотой шар. На этой же площади, у ворот рынка, сидят бабки, торгующие малиной и смородиной в пластмассовых ведерках из-под майонеза.
И все. И никаких тебе зданий в стиле ампир, купеческих особняков с башенками и лепниной по карнизам, никаких не только конных, но и пеших памятников уроженцам Ворсмы, которые прославили город далеко за его пределами. Да и как им быть, когда здесь и дворян-то никогда не было, кроме владельцев Ворсмы – князей Черкасских, а потом графов Шереметьевых, которые и обретались, понятное дело, не в этих местах, а в столицах. Одно время, сразу после Смуты, владел Ворсмой и угодьями вокруг нее Козьма Минин… Он, конечно, прославил… но не Ворсму. Ворсму он вместе с царским воеводой Алябьевым воевал.
Четыреста с небольшим лет назад, в декабре, отряды крестьян и ремесленников села Ворсмы вместе с окрестной мордвой и черемисами дали бой частям народного ополчения Минина и войскам Алябьева. Уж так получилось, что Ворсма была по другую сторону окопов, которых тогда еще не рыли. Поставила Ворсма на Лжедмитрия и проиграла. Село после битвы сожгли, а «крестьяне многие посечены… остальные… все разорены и развоеваны», как писал об этих событиях царю князь Черкасский. Ну а какие еще, спрашивается, у крестьян могли быть варианты? Или завоеваны, или развоеваны. И беспременно разорены. Кстати, «посечены» здесь надо понимать не как «высечены». Розги были для мирных времен. Для военных – мечи, сабли и ножи. Те самые мечи, ножи и сабли, которыми Ворсма и прославилась.
Земли вокруг села были плохими. Глина да суглинок. Еще и болото на болоте. Так что пожалованные Минину за заслуги угодья точнее было бы назвать неудобьями. Зато в болотах были залежи железной руды. Это, конечно, не нефть и не газ. Болотную руду по трубам в Европу не погонишь. Да и с трубами тогда были проблемы…
Через восемь лет битвы при Ворсме народный герой Минин умер, не оставив наследников, и все его пожалованные земли снова были забраны в царскую казну. Князь Черкасский, которому, в свою очередь, эти земли перешли из царской казны, правдами и неправдами переманил мастеров-оружейников, кузнецов и мыловаров из близлежащего Гороховца. Из железа стали ковать топоры, косы, подковы, гвозди, ножи-медорезки, ножи для резки кож, ножи рыбацкие, ножи судовые, ножи складные… Через какое-то время к ножам добавились солдатские и офицерские шпаги, кавалерийские сабли, палаши, штыки, кинжалы…
Лет через пять или шесть после войны с Бонапартом открылась в Ворсме небольшая фабрика по изготовлению перочинных ножей. В те времена ими действительно чинили перья. Организовал ее крепостной графа Шереметьева Иван Гаврилович Завьялов. Начал он, правда, с хитрости. Поначалу клеймил свои ножи английским клеймом. Это потом у него будут такие ножи, что сам император пожалует ему пять тысяч рублей и кафтан с золотыми позументами, а наградами всероссийских и международных выставок можно будет сундук набить, но первое время он выдавал себя за «иностранца Василия Федорова». Можно было бы, конечно, эти слова из песни выкинуть, но тогда это была бы ненастоящая песня.
Вместе с перочинными ножами, топорами и холодным оружием в Ворсме еще в первой половине семнадцатого века стали делать инструменты для военно-полевой хирургии: «пила чем кость перетирать, клещи да шуруп чем пульки вынимать, клещи чем пальцы отнимать». Судя по названиям, это были инструменты универсальные: хочешь – лечи, а хочешь – пытай. Выпускал на своей фабрике медицинские инструменты и Завьялов. И так успешно выпускал, что уже в советское время Медико-инструментальный завод имени Ленина[20] был главный скальпелей начальник и зажимов командир в масштабе всей страны. Он и сейчас работает. Хоть и ходил по краю скальпеля в конце девяностых. Выкарабкались. Уж каких только инструментов не делают на заводе – и для хирургов, и для стоматологов, и даже для ветеринаров. Случается делать и особенные. Давным-давно, к какому-то из многочисленных юбилеев Буденного, изготовили на заводе подарочный ветеринарный набор для лечения лошадей. На всех скальпелях, зубных рашпилях и даже огромном шприце для осеменения коров[21] был гравирован портрет маршала верхом на его любимом жеребце. Семен Михайлович любил на досуге побыть коновалом. Однажды он решил охолостить Ворошилова, чтобы тот был более спокойным и быстрее набирал вес, и подкрался к нему с большим остроконечным ветеринарным скальпелем… Или взять детский хирургический набор. Его школы брали нарасхват. Очередь была на два квартала вперед, а через полгода вдруг стали отказываться. Как пошла волна операций на кошках, хомячках и морских свинках…
Ножи и медицинские инструменты стали тульскими самоварами, муромскими калачами и ижевскими автоматами Ворсмы. К тому моменту, когда Советский Союз приказал долго жить, в Ворсме, на заводе «Октябрь», производилось девяносто процентов всех советских ножей. Если перевести на штуки, то получится миллион. Кто из нас в детстве не мечтал о перочинном ножике? У меня был самый простенький – с одним лезвием и черными пластмассовыми накладками на ручке. Свою первую рогатку я выстругал ножиком, сделанным в Ворсме. Я клятвенно обещал родителям дома не строгать ничего. Ни стул, ни стол, ни тумбочку из-под приемника. Я и не строгал. Только хотел украсить свой письменный стол резьбой по дереву… В доисторические советские времена моего детства нельзя было купить швейцарский китайский ножик со множеством лезвий, крошечными ножничками и штопором, а простой из Ворсмы – можно. У моего друга Вовки в ножике было два лезвия, шило и штопор! Я чувствовал себя ущербнее Вовки на целое лезвие, шило и штопор. Наверное, я бы умер от зависти, если бы увидел нож «Свинка» в музее Павлово, который изготовил ворсменский мастер Ананьев. Он состоит из ста предметов. Тут тебе и хирургические, и парикмахерские, и слесарные и даже ветеринарные инструменты. И нож-то небольшой. В руке помещается. Хочешь – сверли им, а хочешь – ногти стриги или операцию делай. Можешь ветеринарную. Ну, а как операция завершится – открой штопором бутылку и радуйся, что все обошлось.
Оказалось, что из ножей можно изготовить и герб Советского Союза, и башню Кремля, и орден Красной Звезды, и автомобиль «Победа», и паровоз, и самолет, и мавзолей Ленина. Зачем, спрашивается, мавзолей и орден из ножей? За тем же, зачем и Моцарт написал не одну симфонию, а сорок девять. У кого под руками нотный стан, а у кого – слесарный верстак.
Все эти удивительные ножевые макеты украшают витрины Павловского исторического музея. В самой же Ворсме музея нет. В середине девяностых музей еще был. Квартировал в церкви. Там и отопления не было. Хранитель его работал… да просто так он работал. Как сказал бы Марк Твен, он родился в то время, когда слова «энтузиаст» и «дурак» не были синонимами. Короче говоря, он работал, работал и умер. После его смерти музей попросту разворовали. Даже не разворовали, а разгромили. Сбили замок и устроили в музее разгром. Чучело лося, к примеру, поставили в городском парке на одной из аллей. Идут люди с работы, а работали тогда еще посменно, проходят через парк, в котором освещения не было, и тут из темноты высовывается им навстречу морда лося. Месяц стоял, пока не убрали. Выкинули, наверное. Вот монеты из коллекции музея в парке никто не находил. Городскую администрацию все это мало волновало. Музей в церкви был. Церковь теперь восстановили, а вот музей…
Не восстановили и завод «Октябрь», который выпускал все эти тьмы и тьмы ножей. Распался завод, как и Советский Союз, на несколько предприятий. Есть и те, кто ушел в кустари-надомники. Производство теперь напоминает само себя лет сто пятьдесят или двести назад – развозит по домам стальные заготовки хозяин какого-нибудь крошечного предприятия, а потом собирает готовые изделия. Может, оно и к лучшему. Хороший нож – товар штучный. При его изготовлении, как и при написании стихов, компания не нужна.
В маленьком магазинчике от какого-то еще более маленького предприятия по изготовлению ножей, куда я приехал по объявлениям на углах улиц «Ножи 300 м», «Ножи 100 м» и «Ножи 50 м», было две витрины. Одна из них историческая – на ней были фотографии столетней давности, с которых на меня смотрели бравые мужчины с лихо закрученными вверх усами. На самодельных подставках из оргстекла лежали старые ножи советских времен. На маленьких бумажных этикетках были написаны от руки названия ножей, место, где их изготовили, и иногда фамилия мастера. Тут же лежало две или три ножевых заготовки и тоже с пояснительной бумажкой. Наверное, это был самый маленький музей из всех, которые мне когда-либо приходилось видеть. На противоположной витрине лежало то, что можно было приобрести. Приветливая женщина брала в руки какой-нибудь нож с витрины, легко резала им бумагу и говорила, а вернее завораживала, покупателей непонятными, но волшебными словами вроде «шестьдесят за тринадцать» или «у восемь» или понятным и оттого еще более волшебным словом «Дамаск». При слове «Дамаск» у мужских покупателей расправлялись плечи, и рука тянулась подкрутить несуществующие усы. На столе, выкрашенном голубой краской, стоял внушительного вида прибор для определения твердости стали по шкале Роквелла. Прибору было много лет, его, по всей видимости, совсем недавно выкрасили такой же голубой краской, как и прилавок. Краски, надо сказать, не пожалели и закрасили… Ну и закрасили. Зато смотрелось очень внушительно.
– Это наш Роквелл, – гордо сказала мне продавщица.
– А, что, – спрашиваю, – встречаются недоверчивые клиенты, требующие определения твердости клинка по Роквеллу?
– Да нет, – засмущалась она. – Хозяин велел поставить прямо на прилавке, чтоб видели.
Хорошие у них ножи, острые. Тем, у которых двойная ручная ковка, заточки хватает месяца на два, а то и три. Клеймо не английское – свое.
К середине весны небо наливается золотистой синевой до самых краев, и птицы пьют эту синеву взахлеб, летая с открытыми клювами. Птицам теперь хорошо, а охотникам плохо. Весной какая охота… Но и весной настоящий охотник времени даром не теряет.
Весной самое время сочинять охотничьи истории. Летом, или осенью, или зимой, когда охотники рассядутся у костра, нарежут толстыми неаккуратными ломтями ветчину, откроют острыми, как бритва, охотничьими ножами банки с тушенкой, разольют водку в свои складные стопки… Вот тут некогда будет запинаясь придумывать, как ты открыл ногой дверь в мышиную медвежью берлогу, как медведь на коленях умолял, как ты из обоих стволов в глаз, чтоб шкуру не попортить, как отстирывал восемь километров тащил трехпудовые лосиные рога жене на шубу… И не дай бог рассказать прошлогоднюю историю, начало которой уже торчит изо рта твоего соседа!
Загодя репетируются мизансцены вроде «дележ шкуры неубитого медведя», или «попирание ногой свиньи дикого кабана», или «первый десяток убитых кроликов зайцев». Что касается последней, то она загодя еще и фотографируется для того, чтобы в краткий промежуток между первой и второй не начинать с каких-то там зайцев, а, мимоходом показав снимок, сразу перейти к рассказу о том, как медведь на коленях умолял.
Охотничьи собаки тоже времени зря не теряют. Они учатся не закрывать уши лапами при звуке выстрела, приносить хозяину после этого выстрела… на худой конец хоть шишку и, самое главное, не смеяться посреди рассказа о том, как медведь на коленях умолял.
Весна – это нестерпимо голубое небо над черным, гниющим снегом, кучами мусора и оттаявшего собачьего дерьма на маленьком пятачке перед рынком уездного города Александрова, на котором ансамбль вечных афганцев в камуфляже, медалях и десантных беретах с чувством исполняет на электрогитарах песню «Ковыляй потихонечку, а меня позабудь»; это замотанная в синий платок смуглая женщина неизвестного даже ей самой возраста, сидящая на деревянном ящике из-под чего-то с картонкой в руках, на которой что-то написано расползающимися в разные стороны буквами; это ее маленький, лет четырех или пяти, смуглый ребенок, бегающий вокруг матери с пустым игрушечным пластмассовым ведерком, пристающий к прохожим с криком: «Памагитэ!» – и заразительно при этом хохочущий.
Горбатов
Бывают такие городки вроде маленьких переулков между большими улицами. Идешь, идешь по такой улице, фонари сияют, витрины сверкают, машины проносятся и тоже сверкают, нарядные девушки разом и сияют, и сверкают… и вдруг свернешь в переулок, а там – тишина, мальвы в палисадниках, плотва вялится на солнце и мальчишки гоняют голубей. Горбатов и есть такой переулок. Он городок из тех, что тише едешь – дальше будешь. Горбатов едет так тихо, что будет дальше всех.
Все начиналось с перевоза через Оку. Через него шла дорога из Москвы в Нижний Новгород. Вернее, еще раньше началось с живших в этих местах племен мещеры, которые состояли в родстве с муромой, которые вместе со своим языком, с шейными гривнами, с ажурными браслетами, подвесками и привесками в виде цилиндриков и ромбов, с пластинчатыми луновидными серьгами в конце концов растворились между славянами. Осталось от племен мещеры только название Мещерская Поросль, но и его переменили в шестнадцатом веке, когда Грозный забрал у Андрея Шуйского-Горбатого эти земли и отдал монахам Суздальского Спасо-Ефимьева монастыря. Не понравилось монахам такое название деревни, и стали они называть ее по прозвищу бывшего владельца – Горбатая. Построили в ней церковь, и стала Горбатая селом. Екатерине Второй не понравилось, что село принадлежит монахам, и она снова забрала его в казну и назначила уездным городом Горбатовым.
Перевоз же через Оку как был с незапамятных времен – так и оставался до девятнадцатого века. Говорят, что через Горбатов проезжал Пушкин по пути в Нижний Новгород и остановился отведать замечательных горбатовских вишен. Помните – в повести «Выстрел» Сильвио на дуэли ест из фуражки черешню? Так вот: пушкиноведы исследовали черновики повести и нашли, что в первоначальном варианте была горбатовская вишня. Почему она потом стала черешней – я не знаю. Может, по цензурным соображениям, а может, потому, что Наталья Николаевна, большая любительница черешни, упросила его заменить вишню черешней. Отведал Александр Сергеевич и горбатовских стерлядок. Они и сейчас есть в Оке. Стоит стерлядь, по словам директора местного краеведческого музея, два года условно, но ловят ее все равно, и, если уговориться с местными рыбаками, можно… Рыбаки здесь серьезные. Основательные рыбаки. Весь берег Оки под горой, на которой стоит Горбатов, поделен на участки, и на каждом стоит домик рыбака. Кто-то строит его из кусков фанеры, горбыля и полиэтиленовой пленки, кто-то из толстых досок, с крышей, крытой толем, а у одного Наф-Нафа я видел домик, обшитый оцинкованным железом, с печной трубой, окошком, украшенным резным наличником, и отдельно стоящим флагом, с нарисованной на нем рекламой местного пива.
В последнее время богатые люди стали выкупать часть речного плеса в долгосрочную аренду. Сами они рыбу не ловят – человек из города может там запросто быть искусанным до полусмерти комарами с пойменных лугов, которые в несколько раз крупнее обычных, а уж злее… Местные жители утверждают, что коровам, которых выпасают на этих лугах, комары прокусывают вымя до молока! Они так и называют комаров – «кровь с молоком». Короче говоря, богатые люди нанимают местных рыбаков, те ставят сети…
Тут вы можете спросить – почему это городских жителей комары кусают, а горбатовцев кусают тоже, но без драматических последствий. Ведь и Горбатов – город. Ну да, город. Только очень маленький. Самый маленький в Нижегородской губернии. В нем проживает всего две тысячи с небольшим душ, и все эти души, и старинные дома, и палисадники с георгинами, и цветущие вишни, и безмятежно спящие коты на подоконниках, и горшки с толстыми столетниками и тонкими декабристами, и скворцы в скворечниках, и Ока с облаками, и пойменные луга, и комары – даже не звенья одной цепи, но атомы одной молекулы.
Кстати, о декабристах. В девятнадцатом веке одним из городских голов Горбатова был Павел Николаевич Бестужев-Рюмин, отец декабриста Михаила Бестужева-Рюмина. При нем в городе появились мощеные дороги.
Коренные горбатовцы большей частью живут наверху крутого, обрывистого берега Оки. Внизу, под горой, живут дачники, и если протрястись километра три вдоль берега по булыжникам мощеной еще при Бестужеве-Рюмине дороги, которую покрывают лохмотья советского асфальта, то можно упереться в ворота санатория «Ока». С фронтона главного корпуса санатория на отдыхающих строго смотрит одним глазом мозаичный Ильич. Он бы и двумя смотрел, но вторая половина лица у вождя облупилась. Впрочем, облупилось только лицо вождя, а все остальное в санатории сохраняется без всяких изменений с советских времен. Признаться, мне и вовсе показалось, что персонал этого санатория-заповедника даже не подозревает о том, что генеральный секретарь у нас давно уже не Леонид Ильич, а совсем другой человек.
По вечерам – подкидной дурак, домино и лото в беседке, танцы под песню «А он летал на кукурузнике и был прикинут, как положено: костюм, рубашка, тал стук узенький…», а на завтрак– подгоревшая творожная запеканка со сметаной, куриная нога с гречкой и кофе с молоком из большого алюминиевого чайника. Сахар при этом заранее насыпают в стаканы с советскими подстаканниками. Зато воздух у Оки такой, что со вкусом алюминиевого кофе не сравнить.
Отдыхающих немного. Больше всего приезжают из Дзержинска, работники тамошних химических заводов. Редко когда из Нижнего. Да и вообще редко. Теперь мало у кого достанет мужества на вопрос: «Где ты отдыхал?» – без смущения ответить: «В Горбатове».
Надо сказать, что Горбатов всегда был маленьким. В конце позапрошлого века, в пору своего расцвета, когда город был столицей Горбатовского уезда, в нем проживало не две, а почти четыре тысячи. Тогда за горбатовской вишней приезжали из Москвы от самого винно-коньячного короля Шустова. Привозили огромные давильные чаны, в которые местные жители сносили свой урожай вишен. Из этого сока на заводе у Шустова делали знаменитый «Спотыкач»[22].
Еще были яблоки. Яблоки были даже раньше вишен и потому попали на герб Горбатова. Просто яблоки. Ни меч, ни шлем, ни лев рыкающий, а просто «яблоня с плодами в золотом поле в знак изобилия сего рода плодами». Теперь на все эти геральдические тонкости смотрят проще – у въезда в город стоит стела с гербом, на которой выкрашенная белой краской железная яблоня зияет дырками яблок. Зимой, когда дует сильный ветер с реки, герб поет яблочными дырками, точно эолова арфа.
Трудно найти город более мирный, чем Горбатов. Не было у него никогда крепостных стен, не лезли на них татаро-монгольские полчища, стреляя из луков зажигательными стрелами, не приплывали по Оке ни шведы, ни турки, не присылали к горбатовцам парламентариев с предложением сдаться, не было случая у горбатовцев послать их всех… или хотя бы завести в болото. Местные оружейники за отсутствием таковых не ковали мечей и не обтягивали щит родины бычьей кожей. Только и было стратегического в Горбатове, что прядение канатов для корабельных снастей, да и то совмещено с производством мирных веревок и еще более мирных бечевок и шпагатов. Вездесущий и неугомонный Петр затребовал к себе, в Петербург, из Нижегородской губернии полсотни канатных прядильщиков. Из этой полусотни восемь были горбатовцами. Канатный промысел у местных жителей не угасал никогда.
Случалось делать горбатовским канатчикам и уникальные вещи. К примеру, в тридцатом году на канатной фабрике сплели из веревок постановление ЦК ВКП(б) «О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении». Все его тридцать пять с половиной тысяч букв, причем заглавные буквы абзацев были сплетены из толстых канатов с центральной красной нитью, а примечания – из тонкого шпагата. В Москву этот удивительный подарок отправляли на пяти подводах. Где теперь этот подарок – никто не знает. Пылится в каких-нибудь московских запасниках. В горбатовском музее до недавнего времени хранилась одна маленькая буква «Б» и веревочные же круглые скобки к ней, не отправленные в столицу по причине чуть более короткого у «Б» хвостика, чем положено. Увы, в дырку от «Б» заползла мышь, умудрилась запутаться в ней, никак не могла выйти за скобки, со страху… Ну и разгрызла все на мелкие кусочки.
И сейчас в Горбатове еще жива контора, производящая канаты и веревки. Вьется еще веревочка, вьется. Толщина ее, правда, уже не та, местами она и вовсе шпагат, да и нельзя как когда-то обмотать ею глобус России пять раз по диаметру, но разок…
Раз уж зашла речь о канатах, то нельзя не вспомнить о том, что Пушкин, проезжая через Горбатов, не только лакомился местной вишней и стерлядками, а прикупил по случаю восемь или девять аршин самолучшей местной пеньковой веревки. То есть он даже и не покупал, а на завтраке, данном в его честь уездным предводителем дворянства, от горбатовских потомственных почетных граждан и местного купечества поднесены ему были в дорогу четверть вишневой наливки и пудовый копченый осетр, красиво перевязанный этой самой веревкой. Александр Сергеевич тут же, не слушая возражения горбатовцев, распорядился подать все это к столу, а брошенную веревку уж потом прибрал его слуга Осип, справедливо полагая, что и веревка в дороге пригодится: тележка обломается ли, что другое – подвязать можно.
Проезжай наше все через Горбатов лет через сто с небольшим, ему бы наверняка подарили ондатровую шапку и сувенирный дамский ножик. Ондатр в Горьковскую область завезли в сорок третьем году, и они расплодились по ней повсеместно. Правда, в семидесятых и восьмидесятых их массово отлавливали на мужские шапки. Особенно любили их носить партийные работники среднего, райкомовского, уровня. Теперь они вымерли, а поголовье ондатр восстановилось. Да и мода на ондатровые шапки прошла. Вот только с райкомовским уровнем у Александра Сергеевича могли бы быть сложности… Не говоря о среднем. Ну и черт с ними, с этими шапками. Пусть евтушенки за ними давятся. Сувенирный дамский ножик ничуть не хуже. В тридцатые годы в Горбатове организовали промартель по изготовлению ножей. Из Павлово получали металл и туда же отправляли готовые ножи. В сувенирном дамском ноже есть, кроме обычного лезвия, еще и щипчики для выщипывания всего, что растет не там, где положено, маникюрные ножнички, пилка для ногтей и шильце для того, чтобы колоть нашего брата[23]. Правда, за ножиком надо было успеть приехать до перестройки. Горбатовские ножики кончились вместе с Советским Союзом. Закрылся ножевой цех. С другой стороны, что это за подарок жене – ножик? Ножик можно подарить какой-нибудь Анне Петровне или вовсе обойтись стихами, а Наталье Николаевне привезти из Горбатова строчевышитую блузку или ночнушку с вышитыми по подолу цветами и листьями. Заодно и старухе Гончаровой подарить вышитый пододеяльник[24]. Был в Горбатове строчевышивальный цех, был. Плавать он не умел и потому, хоть и было среди горбатовских строчевышивалыциц целых сто ударников коммунистического труда, утонул заодно с ножевым. Булькал, правда, дольше. Два года назад его закрыли. Только и остались от него три вышитых блузки, выцветающих теперь под стеклом музейной витрины, а от резных горбатовских наличников – и вовсе полтора десятка фотографий в одном из музейных залов. В другом зале остался портрет купца, городского головы, почетного мирового судьи, депутата IV Государственной думы Михея Андреевича Мосеева, при полном параде, с медалями и серебряной цепью, на которой висит знак с гербом города, короной империи и чеканной надписью «Горбатовский городской голова». Раньше в музее и цепь была, и знак, но… пропил ее предыдущий хранитель. Человек он был, как и все покойники, неплохой, хороший даже, но, увы, пьющий. Потому нынешний директор, Анатолий Сергеевич Савинов, составляет подробный реестр всем сокровищам музея. Понятное дело, что сокровища народного музея города Горбатова это совсем не то, что сокровища Государственного Эрмитажа, и вряд ли кто-то позарится на вышитую ночную рубашку, образцы шпагатов местного производства или чучело камбалы[25]… Кстати, о камбале. Ее чучело стоит в природном зале музея против чучела ерша. Нет, камбала в Оке не водится. Просто у местного таксидермиста, который подарил музею коллекцию чучел, была еще и камбала. Взяли и ее. Не пропадать же. Да и кому она в Горбатове, кроме музея, нужна? Потому-то ерш от изумления и встопорщил так свой колючий плавник. Зато уж один-то вопрос экскурсоводу музея наверняка обеспечен. Чаще всего в музей приходят школьники. Вернее, их приводит Анатолий Сергеевич. Он учитель истории, и кому, как не ему, их приводить. Витрины с чучелами на самом деле – просто застекленные шкафы, и дети иногда балуются, переставляя этикетки от ежа к ужу и от летучей мыши к синице, а потом бегут к Анатолию Сергеевичу, чтобы сообщить, что в музее этикетки перепутаны. Анатолий Сергеевич делает сердитое лицо, но испугать детей…
В полутемных музейных сенях стоит домовина – гроб, вытесанный из древесного ствола лет сто назад. Одна местная жительница отказалась в нем лежать. Решила, что нести ее в этом гробу будет тяжело. И все. И как она сказала – так и будет. Так оно и было. Померла бабка в легком гробу, а через много лет ее внук продал музею тот, что не пригодился. Теперь в музей всё продают. Даром в него только ходят[26]. Недавно Анатолий Сергеевич на пожертвование местного мецената в три тысячи рублей приобрел для музея патефон. В те времена, когда приносили даром, принесли даже бивень мамонта. Только он раскололся на три части. Отопление в музей то дают, то забирают, а бивень уже давно на пенсии. Вот он и не выдержал – раскололся от температурных перепадов…
Безнадега какая-то получается: канаты выродились до шпагата, ножи и сорочки вымерли как мамонты, а мамонтовый бивень раскололся на три части. Хоть делай петлю из этого самого шпагата и… На самом деле не все в Горбатове так плохо, как хотелось бы. Взять, к примеру, колхоз, который теперь закрытое акционерное общество. Жив, жив курилка. Вернее, косилка и доилка. В Горбатове когда-то была выведена специальная порода коров, дающая молоко повышенной жирности. Коровы и сейчас есть, и жуют они пахучее сено, скошенное с пойменных лугов, и дают такое молоко, из которого получается такая сметана, в которой не только ложка… Опытные технологи-кисломолочники утверждают: список того, что стоит в горбатовской сметане, может занять не одну страницу. Скажу только, что местная сметана на блинах или на варениках, внутри которых горбатовская вишня… Нет, словами этого не описать – только языком. И то, если исхитриться и не проглотить его в первую же минуту.
Рассказывают, что от местной сметаны был в восторге режиссер Михалков, снимавший в окрестностях Горбатова своих вторых «Утомленных солнцем».
Массовка, само собой, была горбатовская. Анатолий Сергеевич рассказывал, что все хотели записаться в фашисты – у них и форма новая, красивая, и по сценарию сидеть им в бутафорской цитадели да покуривать, а вот нашим надо ползти по грязи, подниматься в атаку и штурмовать. Да и какая у штрафбата форма – обноски. Но платили по горбатовским меркам хорошо и очень – пятьсот рублей за съемочный день. Еще и кормили при этом. Однажды прилетел к ним на съемки Медведев на трех вертолетах. Сначала ждали Путина, но вместо него прилетел Медведев. Приказали штрафбату идти в атаку. Проливному дождю никто не приказывал, но он тоже пошел.
«Иду я в атаку, – рассказывал Анатолий Сергеевич, – и думаю, где бы мне незаметно и поудобнее пасть смертью храбрых…»
Обошлось. Медведеву хватило и одного дубля, после которого он со всеми сфотографировался и улетел восвояси на трех вертолетах, а спустя недолгое время в музее появился большой стенд с фотографиями. Когда фотографировались с Медведевым, Михалков так улыбался, что пришлось его улыбку снимать широкоугольным объективом.
В советском зале музея, среди образцов шпагата и веревок местного производства, перестроечных продуктовых талонов на сахар, животное масло, крупу и конфеты[27], стоит витрина с книжками о Горбатове. Их мало. Всего две. Две из них написал директор музея к двухсоттридцатилетию города.
Можно сказать, что Анатолий Сергеевич Савинов – первый городской летописец. Нестор города Горбатова. Администрация города, когда Савинов пришел к ней с рукописью книжки, просить целых двадцать пять тысяч рублей на издание, так ему и сказала: «Знаешь, Нестор, вот этого никто читать не будет. Мы точно не прочтем. Да и денег у нас на издание твоей летописи нет, а хоть бы и были… Так что ступай, не мешай нам. И дверь поплотнее прикрой – не май месяц на дворе».
Закручинился Анатолий Сергеевич и пошел домой. Так сильно закручинился, что… когда, по русскому обычаю, проснулся на утро с больной головой, то здоровой ее частью подумал: «Надо искать спонсора».
И нашел его в Нижнем Новгороде. Там же и книжку издали. Вот только деньги, вырученные от продажи книжки, возвращаются спонсору полностью. Впрочем, Савинов и этим доволен. Его авторское вознаграждение – читатели. Книжка разошлась быстро. Через год вышла вторая, посвященная истории Горбатова в девятнадцатом веке и начале двадцатого. Работать над этими книжками было не так уж и просто – после того, как в восемнадцатом году Горбатов перестал быть уездным городом, архив переехал в Павлово, а часть документов – и вовсе в Нижний Новгород. До Павлово, конечно, на автобусе рукой подать, да и до Нижнего не очень далеко – вот только в автобусах бесплатный проезд учителям истории не полагается, даже если они пишут историю родного города. Тем более что они пишут ее по собственной инициативе, а прилагательное к этому существительному у нас обычно «наказуемая». К счастью, теперь у нас такие вегетарианские времена, что учитель истории хоть одной капустой и картошкой питайся – ничего ему за это не будет.
В старой части городского кладбища Горбатова[28], у церкви иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость» из цветов больше всего крапивы. Среди зарослей стоят мраморные надгробия и ажурные чугунные часовни над склепами горбатовских купцов и потомственных почетных граждан. Читал я на одном из надгробий обрывок пятидесятого псалма: «…ству щедрот Твоих очисти беззаконие мое», – и думал, что очистить наше беззаконие даже Ему…
Была на кладбище каменная часовенка, выстроенная в редком для этих мест византийском стиле. В склепе под часовней хоронили дворян рода Погуляевых, среди которых был последний уездный предводитель дворянства и председатель земского уездного собрания Сергей Тимофеевич Погуляев и его жена Елизавета Карловна. Девять лет назад приехали потомки рода Погуляевых на горбатовское кладбище, посмотрели на то, что сталось с часовней, на мерзость запустения внутри нее… и заплатили местным жителям, чтобы те сровняли часовню с землей, чтобы даже и не думать, и не содрогаться при мысли о местных жителях, которые в этой самой часовне десятилетиями… Родовое имение Погуляевых местные жители разрушили до основания еще в восемнадцатом году. Разрушили совершенно бесплатно, то есть даром.
Памятник горбатовскому мещанину прядильщику канатов Горбунову-Печальнову и бухгалтеру кустарного отделения Нижегородской губернской земской управы Романову на фоне монументальных купеческих надгробий и склепов я бы и вовсе не заметил, если бы не история, которую рассказал о нем Савинов.
В конце октября тысяча девятьсот пятого года, как раз через неделю после обнародования царского манифеста о свободе совести, слова, печати и собраний, в Горбатове, как позже писал в своем рапорте уездный исправник Предтеченский, «по инициативе местных интеллигентов, служащих в земстве… был отслужен молебен пред земскою управой по случаю дарования 17 сего октября Всемилостивейшего Манифеста». После молебна состоялся митинг, на котором бухгалтер Романов «позволил себе высказаться “Не нужно Царя” и в то же самое время из окна земской управы был выставлен красный флаг с криком: “Да здравствует свобода и граждане, ура!”»
Для начала толпа, кричавшая «Ура Белому Царю!», тут же избила Романова до полусмерти. Заодно избили и ни в чем неповинного Горбунова-Печальнова. Не без труда местной полиции удалось Романова и Горбунова-Печальнова отправить в местную больницу. Там их, не обращая внимания ни на уговоры фельдшера, ни на полицию, избили до полной смерти. Убили зверски. Хотели убить еще и бухгалтера земской управы Серебровского, который кричал после окончания молебна: «Всему свободному русскому народу – ура!», – и побежали к нему домой. Бежали под белым флагом, который нес крестьянин Федотов.
Серебровского не нашли и ограничились разгромом его дома – выпустили пух из подушек, разорвали на мелкие клочки одежду, белье и книги, сорвали с крыши железо. От дома Серебровского вновь побежали к земской управе и, «заметив во дворе ее бывшего волостного писаря-мещанина Мерзлова, набросились на него и, вытащив его на улицу, повалили его и избили. Живым Мерзлова отпустили, лишь удостоверившись в том, что на нем имеется крест, и, получив от него утвердительный ответ на вопрос, верит ли он Белому Царю».
Два года длилось следствие. То свидетели не являлись, то адвокаты черносотенцев просили отсрочку, то откладывали дело за невозможностью прибытия свидетелей в Нижний Новгород из-за распутицы, «когда всякая переправа положительно невозможна». Просили перенести заседание суда в Горбатов. Вот тут нашла коса на камень. Окружной суд категорически отказался слушать дело в Горбатове. Членов суда можно было понять. Жизнь-то у каждого была своя, не казенная. Ровно через два года после убийства, в Нижнем Новгороде огласили приговор. Восемь погромщиков были приговорены… к восьми месяцам тюрьмы. Не отсидели они и четырех месяцев, как по ходатайству защитников им было даровано Высочайшее помилование.
Еще через десять лет власть в Горбатове и не только в нем, переменилась, и две горбатовских улицы переименовали в память Горбунова и Романова… Ну, не совсем две. То есть улица Горбунова точно есть, а в память Романова переименовали переулок. Фамилия у Романова была уж очень неподходящая текущему моменту. Вот и переименовали переулок. Тихий переулок в той части города, что под горой, рядом со школой глухонемых. Когда через сорок лет, в пятьдесят седьмом году, к очередному юбилею советской власти, на городском кладбище Горбунову и Романову поставили памятник, как борцам за народную свободу, то горисполком ухаживать за памятником героям революции обязал как раз школу глухонемых, что она и делает до сих пор, несмотря на то, что горисполкома и след простыл.
Среди восьми осужденных погромщиков был прадед Анатолия Сергеевича Савинова – крестьянин, прядильщик купца Спирина[29]. В восемнадцатом году прадеда вызвали куда следует, но, подержав там, где следует, месяц, выпустили. В тридцать первом еще раз вызвали и снова отпустили, а через полсотни лет его правнук закончил исторический факультет Нижегородского университета и еще через два с лишним десятка лет увлекся краеведением, стал директором музея, и раскопал в архивах всю эту историю[30]. В промежутке между окончанием университета и музеем работал Анатолий Сергеевич учителем истории в сельской школе неподалеку от Горбатова. Ну, это по карте рядом, а пешком – семь километров в одну сторону и семь – обратно. Пять дней в неделю. Двадцать лет. Летом на велосипеде, а в распутицу и зимой – пешком. Лет через пятнадцать посчитал – Землю по экватору уже обошел. Два раза обойти не успел – у школы, как это часто теперь случается, кончились ученики, и ее закрыли. Потом поработал воспитателем в той самой школе глухонемых, которая ухаживает за памятником жертвам его прадедушки, и когда в единственной горбатовской школе освободилось место единственного на весь город учителя истории, оно вместе с кружком краеведения и музеем досталось Савинову.
Сыновья единственного учителя истории живут уже в Нижнем.
– Я им так и сказал: «В Горбатов хорошо приезжать, когда вишня, когда выходные и когда помирать, а жить…»[31]
Жить в Горбатове, когда цветут вишневые сады… Кстати сказать, эти самые сады достались местным крестьянам в качестве выкупного надела после того, как им дали волю. Антон Павлович Чехов, проезжая из Москвы в Нижний Новгород через Горбатов, так был впечатлен красотой цветущих горбатовских вишневых садов, что в первом варианте его знаменитой пьесы Ермолай Лопахин… Ну ладно, ладно. Не проезжал. В чеховские времена в Нижний уже катили по железной дороге. Не было нужды трястись на перекладных до перевоза через Оку, потом переправляться через нее у села Лисенки и трястись дальше через Горбатов и Ворсму в Нижний. Нет теперь ни этого перевоза, ни Лисенок. Не совсем нет, а почти нет. По переписи позапрошлого года проживает в Лисенках два человека. Так что, может статься, что в этом году уже и совсем нет. Только дорога из Горбатова до Лисенок еще осталась. Дороги, как известно еще со времен древних римлян, живы, пока по ним идут. Вот только кто пойдет по этой дороге, чтобы она не умерла?
От талой воды воробьи пьянеют и так смотрят на воробьих, что даже галкам становится не по себе. Мухи между рамами еще спят, но уже потирают друг о друга затекшие за зиму лапки. На подоконниках стоят укрытые пленкой ящики и ящички с рассадой, на которых приклеены этикетки: «Петуния одномужняя», «Помидор “Бычье это вам не заячье”», «Зеленый горошек “Симфонический”» и трава, у которой можно курить даже название, – «Зайцехвостник яйцевидный». Из черной земли появились ростки, которые только под микроскопом и можно рассмотреть. Дачнику никакой микроскоп не нужен – зрение и слух у него в эти дни так обостряются, что он видит даже то, как на самых кончиках этих ростков без устали делятся молодые клетки и как прыщет во все стороны молодая, хмельная цитоплазма, в каплях которой с оглушительным треском разрываются упругие клеточные ядра и неутомимо снуют митохондрии, то и дело стукаясь о туго натянутые клеточные стенки. Теперь по вечерам дачники мечтают. Вот как мечтает будущий отец, приставив ухо к округлившемуся животу своей жены, о том, как они пойдут с сыном на рыбалку или станут вместе выпиливать лобзиком маме фанерную подставку под горячую кастрюлю, а будущая мать в то же самое время мечтает о том, как ее красавица дочь выйдет удачно замуж за богатого мужчину, красавца и сироту, и даже самое слово «свекровь»… Вот так и дачник представляет себе будущий помидор – размером с арбуз или тыкву. Такой и солить можно будет только в бочках – в банки он не пролезет. Или взять огурец – у него даже пупырышки на кожуре будут такие огромные, которые и не у всех-то моржей бывают, когда они выныривают из полыньи не в том месте, где ныряли. Или болгарский перец, при предъявлении которого в болгарском посольстве немедля выписывают вид на жительство, а то и болгарское гражданство. Или кабачок, который к осени вырастает до размеров настоящего кабака с живой музыкой и эротическим шоу. Но все это еще впереди – и посадка в грунт, и теплицы, раскрываемые и закрываемые по десять раз на дню, и непрерываемая даже на еду и сон прополка, и битва за урожай, и ходьба в штыковую и в совковую на грядки с картошкой, и крики «Меня придавило тыквой!», «Рубите морковь на куски не больше метра и складывайте в штабеля!», «Мама! Коля завернулся в капустный лист и говорит, что он слизняк, а меня тошнит!»…
Снег в поле тает, и аккуратные изящные следы лисиц расплываются до собачьих. Вода в реке такая черная, что удивительно, как в ней днем не заводятся звезды. Солнце выглядывает из-за черных облаков хитро – будто замышляет если и не полное, то частичное затмение. Задевая колокольню, по краю неба конницей Батыя или Мамая стремительно несутся рваные облака, низко нагнув белые косматые головы. Сквозь свист ветра слышно, как покрикивают всадники, подгоняя своих неутомимых кривоногих лошадок, и как звенит, натягиваемая на полном скаку, тетива. Вот сейчас, сейчас ударит набатный колокол, зайдутся хриплым лаем деревенские собаки, закричат заполошно бабы, скликая ребятишек, вмиг протрезвевшие мужики, приставив заскорузлые ладони ко лбу, станут тревожно всматриваться в заснеженные холмы на горизонте… а пока все тихо. На всю деревню орет, настроенный на милицейскую волну, приемник Пашки Грачева. Сосед Селезнев пытается гальванизировать ржавый труп своей «Нивы» и надрывно жужжит стартером, точно пчела нашедшая трехлитровую банку с медом. «Нива» содрогается капотом, плюется сизым дымом, но оживать не хочет. Ее можно понять – лучше заржаветь до смерти, чем снова ездить по этим дорогам. К бабке Нине привезли из города внучка-трехлетку. Он стоит возле калитки, наряженный в нестерпимо фиолетовый комбинезон и белую вязаную шапку с огромным помпоном, и дует губы так, что они, не ровен час, лопнут. Деревенские его не берут к себе играть. Бабка Нина на всякий случай грозит им всем из окошка распухшим от полиартрита пальцем. В сельскую библиотеку на воскресную службу вот-вот привезут батюшку из соседнего Зиновьева. Уже видно, как его уазик буксует на повороте с асфальта на ведущую в деревню грунтовку, совершенно раскисшую от снега с дождем. На льду большой лужи у дверей библиотеки стоит скучающая ворона и от нечего делать долбит и долбит по нему клювом. Сейчас провалится.
Поздний ледоход. Тонкие полупрозрачные льдины раскалываются об отражения куполов, колоколен и башен.
Любим
В Любим из Москвы надо ехать по трассе «Холмогоры» до Ярославля, а потом, за Волгой, – направо километров сто с небольшим. Сначала едешь час стоишь в пробке, пытаясь выехать из столицы, потом еще час медленно ползешь мимо кучек шумных строительных гастарбайтеров, мимо синих от холода проституток, которым в придорожных кустах устраивают смотрины клиенты, мимо краснорожих гаишников, мимо бесконечных забегаловок, заправок, супермаркетов, шиномонтажей…
Как закончится Москва – так начнется обычная осенняя дорога с придорожной картошкой и яблоками в пластиковых ведрах, грибами в корзинках и клюквой в трехлитровых банках. Осень – самое время для торговли. Теперь даже мышь норовит продать втридорога проезжающему москвичу стащенный из дому колбасный хвостик. Жители деревень возле Ростова и Переславля вяжут для туристов в красивые косы преогромный египетский фиолетовый лук, белый израильский чеснок и продают его как свой, вскормленный экологически чистым коровьим навозом и вспоенный ключевой водой. Впрочем, все это до Ярославля. За Волгой, по дороге от Ярославля до Любима, все эти сувенирные овощи продавать перестают, поскольку туристы туда заезжают редко, а местным жителям продать даже зубчик чеснока, не говоря о целой челюсти, практически невозможно. Тем более, под рассказ о коровьем навозе.
Любим – городок маленький. Самый маленький в Ярославской области. Я бы, конечно, мог написать, что из-за его маленького роста Ярославль Любим балует, тетешкает и дает больше денег на карманные расходы вроде коммунальных, дорожных… но не напишу. Потому как не балует и не дает. Кабы так было, то Любим все четыре с половиной сотни лет, со дня своего основания, только и делал бы, что баловался. Какое там…
Основали Любим по приказу Ивана Грозного для защиты местного населения от набегов казанских татар. По одной, самой скучной версии, название города происходит от мужского имени Любим, а по другой, менее скучной и менее правдоподобной, потому, что Иван Васильевич любил потешить себя соколиной охотой в здешних местах. Ну и что, что к моменту основания Любима Грозному было всего восемь лет. Может, он потом приезжал охотиться. Или хотел приехать и даже велел Малюте Скуратову подготовить любимого царского сокола к охоте, но тут случился очередной боярский заговор или надо было выбирать новую жену, потому что кончилась старая, и пришлось вместо охоты рубить головы, жениться и при этом умудряться не перепутать одно с другим.
Осталась только записка царя Малюте, где он велит взять с собой на охоту на всякий случай походную дыбу… да и записки, собственно говоря, не осталась – в нее завернули то ли щучью голову с хреном, то ли заячьи почки верченые, а потом и вовсе бросили в печку.
Такая же история приключилась и с памятником Лермонтову, который одно время стоял на центральной площади города вместо памятника Сталину. По одной из скучных правдоподобных версий его поставили потому, что на складе памятников в Любиме был только Лермонтов, а по другой… Сначала хотели поставить памятник Пушкину, поскольку он написал «Я верю: я любим; для сердца нужно верить», но раз Александра Сергеевича в любимских закромах не было, а был Михаил Юрьевич, то поставили его за строчку «И ненавидим мы, и любим мы случайно». Теперь и Лермонтова убрали, а на месте памятника устроили фонтан за строчку Корнея Чуковского «В фонтане, и в бане, всегда и везде – вечная слава воде!». Как сказал мне директор местного историко-краеведческого музея Виктор Валентинович Гурин: «По факту от Сталина осталось мокрое место».
Вообще, любимцы обожают[32] памятники. Одно время ужас как хотели поставить памятник Ивану Грозному. Как-никак, а именно по его указу основали город. А еще – потому, что при нем был порядок.
У нас всегда должен быть памятник тому, при ком был порядок. Обычно за его установку больше всего ратуют те, кто не жил при этом порядке. Как любил говорить один американский президент: «Я заметил, что все сторонники абортов – это люди, которые уже успели родиться». Короче говоря – любимские власти в своем стремлении установить памятник Ивану Васильевичу дошли до того, что написали даже письмо Церетели, и тот мгновенно… Не успел. Церковь, у которой были давние счеты с Грозным, стала возражать, да и власти, считавшие, что порядок в России как раз при них… Но памятник все равно поставили. Вырезал его из дерева местный художник и поставил в городском парке среди крашенных серебрянкой рабочего с кирпичом и крестьянки с платочком. На памятнике, понятное дело, чтобы не дразнить гусей, не написано, кому он, но по соколу на руке, охотничьему рожку в другой и курчавой бороде – в третьей, и ребенок догадается, что это не кто иной, как…
С другой стороны, тягу[33] любимцев к Грозному можно понять – царь для них мало того что подписал указ об основании города, так еще и отправил в Любим плененного во время Ливонской войны магистра Ливонского Ордена Вильгельма Фюрстенберга. Тот там прожил всю оставшуюся жизнь и писал брату, что только дурак будет думать о возвращении домой, к ливонкам, вместо того чтобы жить припеваючи среди любимок. Именно в связи с Фюрстенбергом Любим был в первый раз упомянут в исторической литературе. Кабы не магистр – пришлось бы
Любиму ждать второго упоминания, которое случилось уже в девятнадцатом веке и не в исторической, а в художественной литературе – в романе Мельникова-Печерского «На горах».
Теперь уж никто и не помнит, что любимцы наряду с французами и татарами в конце позапрошлого века держали всю трактирную торговлю в Петербурге. Самые ловкие трактирные половые были выходцами из деревни Закобякино Любимского уезда. Рассказывают, что в тамошних семьях даже жена, подавая приехавшему в отпуск мужу к обеду самые обычные гци и кашу, никогда не забывала положить рядом с тарелкой счет, в который незаметно могла вписать и лишнюю рюмку водки, и хлопок по, и щипок за.
Так уж получилось, что о Любиме многое приходится рассказывать, опираясь на легенды и предания. Не дошло до наших дней ни летописей, ни указов, ни каких-нибудь накладных или счетов-фактур по которым можно было бы доподлинно установить, что проходил через Любим, к примеру, путь из варяг в греки или Наполеон, спасаясь от дубины народной войны… Кстати, о Наполеоне. Гурин рассказывал мне, что его предшественник на посту директора краеведческого музея, Арий Федорович Железняков, рассказывал, что ему рассказывали о часах Наполеона, которые то ли нашли у кого-то из жителей Любима, то ли потеряли, то ли снова нашли, но уж потом окончательно потеряли. О часах этих знал весь город, и существование их никем из любимцев не подвергалось сомнению. Часы эти были не ручные, как можно было бы предполагать, учитывая обстоятельства походной жизни императора, а напольные, и Бонапарт их то ли потерял, то ли их у него отбили партизаны при переправе через Березину. Один из этих партизан, по фамилии Шубин, был уроженцем Любима. Рассказывали и о том, что часы, привезенные Наполеоном из Египта в качестве трофея, весили центнер и были украшены с одной стороны медным ангелом, а с другой – коленопреклоненным рабом, держащим в руке факел. Доходило до того, что называли даже имена ангела и раба. Понятное дело, что музей спал и видел, как выкупить оставшиеся части этих часов у потомков партизана, но власти в лице тогдашнего секретаря райкома денег не дали, и часы, мгновенно выкупленные оказавшимися тут же в кустах москвичами, пропали навсегда.
Увы, любой серьезный исследователь-бонапартист скажет вам, что никаких трофейных часов Наполеон из Египта не привозил[34], но то, что они у него имелись, и то, что они был и напольными, – чистая правда. Часы, изготовленные знаменитым французским часовщиком Антуаном Лораном Курвуазье, император возил за собой во всех своих походах, поскольку они ему всегда показывали точное парижское время. Необычным был циферблат этих часов – вместо цифр у него были буквы. К примеру, вместо цифры три стояла буква «М», а вместо цифры шесть – «W». Буквы эти означали места наполеоновских побед: Маренго и Ваграм. Девяти часам соответствовал Аустерлиц. Латинскую букву «В» вместо цифры двенадцать личный художник императора Жан-Батист Изабе начал рисовать ранним августовским утром тысяча восемьсот двенадцатого года у села Бородино под грохот канонады сотен французских пушек.
Не прошло и трех месяцев, как буква «В», означавшая к тому времени уже Березину, а не Бородино, вместе с часами и частью французского обоза была отбита отрядом генерал-лейтенанта Чаплица. Часы достались прапорщику Владимирского драгунского полка Илье Шубину[35]. Достались ненадолго – буквально на полчаса, по истечении которых контратака французов заставила его бросить часы и взяться за палаш. Но за это время Илья успел рассмотреть в центре циферблата и на стрелках вензель императора. Под пулями долго думать некогда – он оторвал, хоть и не без труда, стрелки часов и сунул их в карман. Потом, спустя многие годы, он и сам не мог объяснить своего поступка. На что были ему эти нужны стрелки с буквой «N»… Еще и ладонь поранил до крови, когда отдирал их. Так они и лежали у него дома, погнутые и позеленевшие от времени, в самом дальнем ящике бюро, завернутые в четвертушку бумаги, на которой он записал для памяти историю этих стрелок.
Тут надо бы сказать, что прошло еще два или три десятка лет, в течение которых Илья Васильевич вышел в отставку в чине поручика, уехал в Любим, к сорока годам женился, у него родился сын Василий
Ильич, который вопреки родительской воле женился по невероятной, неземной любви на купеческой дочери, от которой родилась у него дочь Анна Васильевна, которая… Этого всего мы говорить не станем, а сразу начнем с того самого места, как Аня нашла в бумагах покойного дедушки две погнутые и позеленевшие от времени стрелки, завернутые в четвертушку истертой на сгибах бумаги, и отнесла их своему соседу, изобретателю и механику-самоучке Павлу Михайловичу Любимову, о котором непременно надо рассказать особо.
Павел Михайлович был владельцем сразу двух мастерских: часовой и по ремонту швейных машинок «Зингер». Кроме часов и швейных машинок Любимов чинил велосипеды, самовары, примусы и вообще все, что состояло из более чем двух гаек или винтов. Павел Михайлович любил технику, и она отвечала ему взаимностью. Земляки его даже утверждали, что кабы имел он дудочку, вроде той, которая была у известного жителя Гаммельна, то мог бы увести и утопить в протекающих через Любим речках Обноре и Уче все швейные машинки, все часы и все велосипеды, не говоря о примусах. Первым любимским фотографом и владельцем фотоателье тоже был Павел Михайлович. Любимов был и первым городским автомобилистом. Не в том смысле, что первым купил самодвижущийся экипаж, а в том, что первый в Любиме сам его собрал. Взял самый обычный тарантас, снабдил его двигателем, рулевым управлением и с грохотом, в клубах пыли, сопровождаемый радостными криками мальчишек, кудахтаньем кур, шараханьем во все стороны испуганных лошадей и проклятиями едущих на этих лошадях обывателей помчался по тихим и сонным улицам Любима. Недолго, правда, мчался. Обыватели пригрозили ему судом за нервные срывы у лошадей, в результате которых они, то есть обыватели, падали в придорожные канавы и кудахтали там в унисон с напуганными курами. С обывателями всегда так. Вместо того чтобы благоустроить придорожные канавы и приспособить их для собственного падения… Не нашло понимания у любимцев и еще одно выдающееся изобретение Павла Михайловича – рюмка-непроливайка, уникальные чертежи которой теперь сохранились только в архиве Государственного патентного института.
Здесь мы опять пропустим пять или восемь лет и сразу расскажем о башенных часах, изготовленных Павлом Михайловичем по своим собственным чертежам с помощью любимских кузнецов. Эти самые часы установили на колокольне Троицкой церкви ровно за пять лет до наступления прошлого века. Горожане восхищались строгим черным циферблатом, стройными золотистыми стрелками и римскими цифрами, но мало кто знал… Да никто и не знал, кроме самого Павла Михайловича и его любимого кота Афанасия, который присутствовал при том, как изобретатель кузнечным молотом заковал навсегда маленькие стрелки наполеоновских часов в огромные и нагретые докрасна стрелки часов башенных.
Девятнадцать лет часы исправно служили городу. Еще и каждые четверть часа радовали мелодичным звоном небольших колоколов. С началом германской что-то в них сломалось. Само собой, что их хотели починить, но шла война, средств на это не было, а через три года остановились не только часы на колокольне Троицкой церкви, но и все время, которое у нас было и которым мы пользовались не одну сотню лет, остановилось навсегда и началось новое. В двадцатом году умер Павел Михайлович. Стрелки на часах как застыли в положении без двенадцати минут двенадцать – так и простояли в нем ни много ни мало, а три десятка лет. Через тридцать лет шла другая война и тоже германская, и тоже не было денег, и некому было чинить не только часы, но и обветшавшую колокольню. Заколотили кровельным железом циферблат и забыли о часах навсегда на сорок лет. Потом, когда стали восстанавливать Троицкую церковь и колокольню, решили часы, а вернее то, что от них осталось, разобрать и перенести в любимский краеведческий музей. Черный циферблат к тому времени пришел в совершенную негодность – выцвел почти до белого и насквозь проржавел. Ни стрелок, ни большей части цифр на нем не было. Зато от стрелок, простоявших на одном месте тридцать с лишним лет, остались две длинные черные тени. Я бы с удовольствием написал, что циферблат или хотя бы та часть его, на которой остались тени стрелок украшает экспозицию музея, но… пропал старый циферблат. Может, увезли его в пункт приема цветных металлов, а может, просто бросили истлевать на какую-нибудь свалку.
Тут надо бы написать, что когда-нибудь часы на колокольне восстановят, и они снова будут радовать любимцев своим мелодичным боем каждые четверть часа. Даже и не думайте сомневаться – восстановят. Правда, механизм, скорее всего, будет электронным. Так и дешевле, и практичнее. Циферблат скопируют, а стрелки… Новые стрелки будет не отличить от старых. По крайней мере, по виду.
Вы спросите меня – откуда же стало известно про секрет стрелок любимских городских часов, если кроме самого Павла Михайловича… Про кота Афанасия, поди, забыли?
Но вернемся в музей. Арий Федорович Железняков, автор легенды о часах Наполеона и партизане Шубине, все тринадцать лет своего директорства страстно любил[36] музей и его экспонаты и как всякий влюбленный совершал безумства. Желая «сделать как лучше», Железняков некоторые экспонаты покрасил серебрянкой. Улучшил таким манером внешний вид гири шестнадцатого века, механизма башенных часов и еще десятка экспонатов. Однажды Арий Федорович нашел где-то старую обгорелую бочку с медным краником. Может и не просто старую, а старинную. Судя по крану, ей полвека, не меньше. Железняков утверждал, что бочка времен Грозного и чудом уцелела при одном из первых любимских пожаров. Он даже выцарапал на ней дату «1547», чтобы… Сейчас мне скажут, что это уж ни в какие ворота не лезет. Какой 1547 год?! Ну да… Не лезет. Хорошо какой-нибудь Москве или Петербургу, у которых в каждом, даже в самом маленьком музее, даже в его запасниках, даже на самой дальней полке интересных экспонатов столько, сколько их нет во всем Любиме. И никогда не было.
Вот и крутись тут, выкручивайся… Придут к тебе на экскурсию, а ты им покажешь набор старинных виниловых пластинок с песнями Юрия Антонова и лапти, которые плели крестьяне Любимского уезда. Почешешь в затылке, почешешь и такого наплетешь..[37]