Повесть о двух головах, или Провинциальные записки Бару Михаил

На самом деле в любимском музее много интересных экспонатов. Взять хотя бы огромный макет любимской средневековой крепости, который нынешний директор сделал своими руками. Два года делал. Это был титанический труд. Вообще, Виктор Валентинович музей свой и его экспонаты любит никак не меньше Ария Федоровича, но это уже другая любовь. Гурин любит и умеет реставрировать старинную мебель – стулья, диван и кабинетный рояль позапрошлого века. Не все, правда, удается реставрировать. Взять, к примеру, допотопный дубовый письменный стол, крытый зеленым сукном. В самом центре этого сукна образовалась дыра. Оно бы и ничего страшного, если бы можно было взять и дырявое сукно выбросить, а взамен положить новое, но именно зеленого сукна в Любим не завезли. Да хоть бы и завезли – денег на его покупку у музея все равно нет. Пришлось директору распечатать несколько страниц из письма Ивана Аксакова к родителям, где он пишет о своем недолгом пребывании в Любиме, и выложить их в художественном беспорядке на стол, аккурат поверх дыры в сукне. Еще и польза от этого – посетитель нет-нет, да и возьмет почитать письмо, думая, что это оригинал.

Нет, за реставрацию он не получает ни копейки. Любимский музей маленький, и по штату ему не положено иметь реставрационных мастерских. Любимскому музею и сам-то штат положен крошечный: директор, хранитель фондов, уборщица и два сторожа. Хранителем фондов у Гурина работает собственная жена, бывший учитель химии и биологии. Да и сам Гурин тоже бывший учитель – только географии. На попечении супруги не только фонды музея, но и многочисленные горшки с цветами и кактусами, которыми уставлены все подоконники в музейных залах. От этих цветов и кактусов в музее по-домашнему уютно. Местами музей напоминает лавку древностей, в которой соседствуют коллекция советских значков, ржавая американская картофелечистка, мясорубка двадцатых годов с клеймом неведомого «Патруб-треста», пластмассовые модели пионеров в натуральную величину, похожие на фантомасов, арифмометр, мобильный телефон «Сименс», такой древний, что на нем еще есть кнопка с ятем, ржавая каска и мундир немецкого солдата… Кстати, о мундире. С него школьники обычно срезают на память пуговицы. Директор уж устал их пришивать. Честно говоря, он давно пришивает к мундиру самые обычные металлические пуговицы, купленные в галантерейном отделе любимского универмага. На всем мундире осталась только одна настоящая немецко-фашистская пуговица, но о месте, в котором она пришита, Гурин не говорит никому.

Среди экспонатов любимской лавки древностей есть удивительные. Лежит перед входом в музей огромная, весом в тонну, не меньше, ржавая турбина. Когда-то она вырабатывала электрический ток вместе с еще двумя такими же. Потом перестала вырабатывать. Потом решили турбины сдать на металлолом, но городское начальство, не забывающее ни на минуту о музее, одну из турбин приказало привезти на самосвале к его дверям.

– Пусть будет экспонатом, – сказало начальство, когда директор музея позвонил ему с целью узнать какого… эта железная… загораживает вход.

– Да что мне делать-то с ней?! – в отчаянии спросил Гурин.

– Как что? – удивленно отвечало начальство. – Ошкурь и покрась.

На самом деле есть в любимском музее и настоящие экспонаты вроде боевого топора и кольчуги шестнадцатого века, которая хранилась в сундуке у одного любимца с незапамятных времен, есть столетняя перфорированная картонная пластинка с гимном «Боже царя храни» для старинного органчика, есть сам органчик, есть деревянная Баба-яга, открывающая беззубый рот, если ее потрясти за правую руку, есть, наконец, то, без чего вообще невозможен ни один провинциальный музей в России, – бивень мамонта и его бедренная кость. И это не все…

Когда я вышел из музея, на улице Октябрьской, той самой, на которой стоит здание музея, шел дождь. Бесконечный, как лента Мебиуса. В мокром и голом городском скверике на центральной площади стояли мокрые гипсовые скульптуры: мужчина в шапке-ушанке и с огромным кирпичом в левой руке, устремленная вдаль женщина, напряженно высматривающая из нашего серого настоящего светлое прошлое, деревянный охотник, который закрывался деревянным соколом от дождя, и маленький деревянный ежик на старом пне. От сырости на ежике выросли серые, с белой каймой, грибы. Мокрые серые дома, выкрашенные в зеленую, белую и желтую краску, медленно окружали площадь, и на их окнах не было написано ничего хорошего.

Вдруг представилась мне первомайская демонстрация в Любиме лет этак тридцать или сорок назад. Солнце светит, клейкие листочки на березах и липах пахнут оглушительно, разноцветные шарики наполнены хмельным весенним и просто хмельным воздухом, у детей маленькие красные флажки с нарисованной золотой звездой и кремлевской башней. Сводная колонна трудящихся идет навстречу салату оливье, газированной воде «Буратино» и «Столичной» водке мимо деревянной, сколоченной к празднику трибуны, на которой стоит городское и районное начальство и громко говорит в мегафон, который тогда был просто мегафон с маленькой буквы и не имел никакого отношения к мегафону с большой:

– Любимцы и любимки! Выше знамя социалистического соревнования!

Ни соревнования, ни знамени мне не жаль совсем, но ради того, чтобы услышать, как тебя с трибуны называют любимцем или любимкой, стоит вернуть прошлое[38]. Пусть на час, не более, но вернуть обязательно.

* * *

Весна в полном разгаре. Зеленые перья лука в ящике у окна вымахали на полметра. Листья огуречной рассады уже с детскую ладошку, и там, где они прикрепляются к шершавым стеблям, появились огурчики, такие крошечные, что и не определить еще – мальчики они или девочки. Каждый покрыт младенческим изумрудным пухом, нежными микроскопическими пупырышками и украшен желтым бутоном, который… вторые сутки метет, не переставая, так, что сугробы намело под самые окна. Дорожку от дома до дровяного сарая хоть три раза в день чисть – никакого толку. Если так будет продолжаться, то к июню, а то и к маю снега навалит столько, что занесет всю деревню по самые трубы, из которых дым приходится клещами вытаскивать – так ему неохота валить из теплых домов на улицу. Мороз такой, что у всех поголовно сосулек задержки в развитии. Им уже пора отрываться, а они еще и капать не начинали. Синиц уже тошнит от мороженого сала. Взрослые спят не снимая лыж, а дети – не вылезая из санок. Дров осталось всего на месяц, а на дворе – конец марта. Не начало конца, не середина, а самый его конец – заледеневший, сморщенный и сине-красный от холода.

* * *

Если в неравенстве, описывающем принцип неопределенности Гейзенберга, перемножить не неопределенности измерения времени и энергии, а времени, координат и импульсов… Нет, не так. Если постоянную Планка… Короче говоря, если дышать апрельским воздухом хотя бы полчаса или даже четверть часа, то в голове наступает такая неопределенность координат, времени, энергии… возникают такие импульсы, что хочется взлететь… или сесть, к примеру, за письменный стол и написать книгу «Искусство воздушного поцелуя», и в ней вывести уравнение, по которому можно определить максимальное количество воздушных поцелуев, посылаемых за один выдох или принимаемых за один вдох, или высчитать, сколько поцелуев может поместиться на одной широкой ладони с толстыми пальцами или на двух узких с тонкими и с какой начальной скоростью эти поцелуи надо сдувать, чтобы вызвать легкое смущение, или сильное волнение, или приятную слабость в коленках… или не рассчитывать, не писать, а сконструировать специальное устройство, вроде того, что придумали для пускания мыльных пузырей, но для воздушных поцелуев, и выйти с ним на балкон седьмого, или десятого, или пятнадцатого этажа, набрать в легкие побольше воздуха… или не выходить, а наоборот, поехать на Курский… нет, Савеловский… нет, Ленинградский вокзал, побежать изо всех сил за набирающей ход «Красной стрелой»… или в Домодедово, или в Шереметьево за выруливающим на взлет аэробусом и на бегу вдохнуть один единственный, чуть перепачканный губной помадой кораллового, или карминного, или темно-вишневого цвета воздушный поцелуй, а уж потом вернуться домой и написать книгу… или не книгу, а письмо… или не возвращаться, а тут же, в кассе, купить билет, подняться по трапу, сесть в вагон, пристегнуться и взлететь…

Торжок

Хотите – верьте, а хотите – нет, но до начала девятнадцатого века Торжок не существовал. То есть он, конечно, существовал еще с одна тысяча сто тридцать девятого года прописью, в том смысле, что летописью, и назывался то Торг, то Новый Торг, то Торжец, и его регулярно, с упорством достойным лучшего применения, жгли, грабили и снова жгли то новгородцы, то тверитяне, то москвичи, то монголо-татары, то поляки и с таким же упорством восстанавливали новоторы, но… все равно не существовал, поскольку, кроме самих его жителей и вышеперечисленных грабителей, о нем мало кто знал. Появился Торжок только тогда, когда через него проехал из Москвы в Петербург и обратно Александр Сергеевич Пушкин и отведал в придорожной гостинице у Дарьи Евдокимовны Пожарской ее знаменитых пожарских котлет – этих тульских пряников Торжка и его же градообразующих предприятий. Двадцать раз пришлось Пушкину проехать через город и даже посвятить ему целое четверостишие в стихотворении «Подорожная», прежде чем до нас наконец дошло – Торжок есть.

О пожарских котлетах надо рассказать отдельно от мух. История их создания, если верить краеведам, уходит в глубь веков. Сначала они утверждали, что рецепт котлет принадлежит если и не самому князю Пожарскому, то уж точно его повару. Потом оказалось, что в те далекие времена на Руси мухи уже были, а котлет еще не было, и пришлось признать, что Дарья Евдокимовна сама придумала этот рецепт. В конечном итоге угомонились на том, что ее предки по отцовской линии происходили от крепостных крестьян князя Пожарского. Едва утихли споры, как разыскались новые документы, неопровержимо свидетельствующие о том, что рецептом котлет расплатился с хозяйкой гостиницы проезжий француз. То ли шерамыжник издержался так, что не смог заплатить за ночлег и обед, то ли проиграл рецепт в карты – неизвестно. Говорят, что в бумагах покойной Пожарской наследники отыскали даже пиковую даму, на рубашке которой был записан рецепт, но она оказалась крапленой. Все это, конечно, совершенные враки, поскольку Дарья Евдокимовна была девицей и не только с заезжим французом, но даже и с кастрированным котом своим Василием играла только в подкидного дурака исключительно на щелбаны, а не на рецепты котлет.

Тем не менее кое-кто утверждал, что рецепт, проигранный французом, был и вовсе рецептом киевских котлет, но в начале девятнадцатого века Киев от Торжка был так далеко, что поверить в бузину в огороде еще можно, а в киевского дядьку и тем более француза… Космополиты договаривались даже до того, что пожарские котлеты генеалогически восходят к французским де-воляй, но им (не котлетам, а космополитам) повезло – времена тогда были уже оттепельные, и потому дело прикрыли, не доведя до кулинарной экспертизы, сославшись на ее невозможность ввиду отсутствия куриного мяса, яиц, сливочного масла и панировочных сухарей у следствия.

Кстати сказать, мало кто знает, что в советское время пожарские котлеты были побратимами киевских котлет и в тридцатых годах даже шла речь о том, чтобы поместить их изображения, вышитые золотыми и серебряными нитями, вместо шести голубей на герб Торжка. Нынче об этом никто и не вспоминает ни с той, ни с другой стороны. Спроси теперь новотора, а путце новоторку о киевских котлетах, так тотчас услышишь, что и свинину в них добавляют, и сало вместо сливочного масла, и даже куриные косточки в них чуть ли не собачьи.

К столетней годовщине смерти великого поэта новоторы решили поставить Пушкину памятник. Учитывая тот факт, что проезжал Александр Сергеевич через Торжок не два, не пять, а целых двадцать раз, памятник должен был быть как минимум конным. На конный Москва разрешения не дала из самой обычной зависти, а вовсе не потому, что конных памятников поэтам не бывает. Тогда решили изваять поэта за бронзовым двухтумбовым столом красного дерева с рукописью романа «Евгений Онегин» в левой руке и вилкой, с наколотой пожарской котлетой, – в правой. Пока согласовывали проект, пока выбивали финансирование… В семьдесят третьем году от бронзового стола, рукописи, котлеты и вилки осталась только курчавая голова на скромном постаменте, которую и установили на площади Пушкина. Памятника пожарским котлетам нет до сих пор. Не то чтобы паре котлет на тарелке с картофельным пюре и кружочками соленых огурцов по краю, но даже и одной – на вилке. Что же до гостиницы Дарьи Евдокимовны Пожарской, из окна которой Пушкин рассматривал на соседнем доме вывеску «Евгений Онегин – булочных и портновских дел мастер», то она и вовсе сгорела. Гостиницу, само собой, планируется восстановить, но обоев в цветочек, которыми были оклеена комната поэта, увы, уж не вернуть.

«Что за беда?» – спросит нечувствительный к таким мелочам наш современник. Найдутся и другие обои в цветочек. Туристы все равно ничего не заметят. Им хоть обои с кактусами наклей.

Да то беда, что именно цветочкам на тех, допожарных, обоях Александр Сергеевич, как выяснили пушкиноведы, посвятил знаменитое стихотворение «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я…», в котором, как подсчитали ученые, одной только нежности содержится больше, чем в ста поцелуях в губы, двухстах в руку, трехстах воздушных и в целой тысяче элегических вздохов. Первоначально оно называлось «П, ветам на обоях». Ходили слухи, что через год после пожара на одном из западных аукционов выставлялся обрывок обоев в цветочек с автографом великого поэта, но за такие деньги… Кинулись к Вексельбергу, но тот и слушать не стал. И дорого, сказал, и вообще… обои какие-то… Вот кабы Пушкин расписался на яйце Фаберже…

Было бы несправедливо и даже обидно ограничить рассказ о Торжке котлетами, хоть бы и такими вкусными, как пожарские, да Пушкиным. Между прочим, Александр Сергеевич в Торжке не только котлетами баловался, а еще и покупал вышитые золотом пояса, кошельки, перчатки и другую кожгалантерею Наталье Николаевне и женам своих друзей. ОднаждыженеВяземскогоподарилтакой красивый пояс, что Петр Андреевич Александру Сергеевичу…

Тут надо отступить лет на семьсот или даже восемьсот назад. Уже в то время в Торжке монахини начали вышивать золотом и серебром. Вышивкой украшали и ткани и сафьян, из которого делали знаменитые на всю Россию сапоги, которые и были Пожарскими котлетами Торжка в древние, допушкинские, времена. Если во время экскурсии по Торжку экскурсовод вам не пропоет «Привези мне из Торжка два сафьянных сапожка», то это не абориген, а черт знает откуда понаехавший или даже дешевая китайская подделка под экскурсовода. Одно время в Торжке успешно работали несколько заводов по производству сафьяна, который, как известно, выделывают из козлиной кожи. Не знаю – почему они прекратили свою деятельность… Козлов вроде меньше не стало…

Что же касается золотошвейного дела, то оно, к счастью, и сейчас в Торжке процветает в прямом и переносном смысле этого глагола. В музее золотошвейной фабрики вам покажут небесной красоты вышитые цветы и с такими мельчайшими подробностями вышитых в натуральную величину пчелок, к которым пальцами лучше не прикасаться – ужалят. Говорят, что сам император Наполеон еще в те поры, когда он делал вид, что дружит с Россией, просил у Павла Первого хотя бы одну золотошвейку из Торжка, чтобы вышить ему золотых пчел на личном гербе и мантии. Павел Петрович к просьбе отнесся благосклонно, но выполнить ее не успел, а уж его сыну было не до насекомых. Может, и зря не послал. Нет-нет, да и ужалили бы Бонапарта вышитые русскими руками пчелы.

Мало кто знает, что лучше всех умеют расшивать тюбетейки золотом не в Ташкенте, не в Бухаре и Самарканде, а именно в Торжке. Во времена Советского Союза к золотошвейкам из Торжка даже приезжали узбекские товарищи перенимать опыт. Узбекские товарищи тогда подумали – что мы будем глаз портить, палец колоть, тонкая золотая нитка в иголка вдевать… Надо будет начальству – возьмет человека, даст ему мешок киш-миш золотой, мешок киш-миш черный, урюк, дыня даст и пошлет его в Торжок, и он привезет из него тюбетейка золотой красный синий бархатный красивый всем членам ЦК, всем секретарям областным и даже некоторым районным… Что узбекские товарищи думают теперь – в Торжке не знают. Да и товарищи ли они теперь… Только и остались на память фабрике с десяток расшитых золотом красных, синих и черных бархатных тюбетеек, которые пылятся под стеклом в музее.

В углу одного из залов музея приметил я красивое панно под названием «Путешествие из Москвы в Петербург». Четыре мастерицы четыре месяца вышивали эту работу. По дороге из Москвы в Петербург через Торжок под небом, на котором вышиты тридцать три богатыря, Черномор, Царевна-Лебедь, Шемаханская царица и Золотой петушок, скачут три серебряные лошади, запряженные в три золотые кареты с тремя золотыми ямщиками на золотых облучках, а в самой средней из них сидит наше все и сочиняет, сочиняет, сочиняет… И все это вышитое изобилие, все эти золотые и серебряные цветы по обочинам дороги, все эти птички, исполнены с таким тонким вкусом, с таким барочным изяществом, точно это не просто картина, а вышитые стихи поют под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди…

Спустимся, однако, с расшитых золотом небес на нашу не расшитую золотыми цветами землю. Десять лет назад, в преддверии полувекового юбилея человека с одинаковыми именем и отчеством, решило губернское начальство подарить ему это удивительное панно, но… вдруг присмотрелось к нему повнимательнее и обомлело от ужаса. Даже от ужаса-ужаса. Пушкин катил из Москвы в Петербург!

«Ну и? – скажет неискушенный читатель. – В чем, собственно, если не ужас-ужас, то хотя бы ужас?»

Ужас-ужас в том, что направление из Москвы в Петербург могло стать как бы намеком как бы на возвращение как бы домой самого… Порулил, мол, пора и честь… Да за такую честь губернское начальство могли не только вычесть, но и поделить на ноль, невзирая ни на какие правила арифметики! Начальство утерло холодный пот со лба поменяло мокрые штаны и приказало срочно изготовить новое панно, на котором кареты катили бы не слева направо – из Москвы в Петербург, а справа налево – из Петербурга в Москву. И название не забыть поменять на радищевское! Четыре мастерицы вздохнули, взяли в руки четыре сорок четыре иглы…

Кабы я был редактор многотомной истории российского холуйства, то непременно втиснул бы в один из томов фотографии этих панно. Как раз между историями о солдатах, красящих пожухлую осеннюю траву в изумрудно-зеленый цвет, и дорожных рабочих, кладущих асфальт аккурат перед проездом машины императора. Впрочем, эти панно хорошо бы смотрелись и после главы о подарках лучшему другу физкультурников.

Кстати, о лучшем друге. На его портрет, вышитый одной из сотрудниц фабрики, я поначалу и внимания не обратил. Теперь можно какой угодно портрет где угодно повесить и ничего тебе за это не будет. Портрет как портрет. Я таких портретов в провинциальных музеях видел множество. Оказалось, что таких, да не таких. Вышила лучшего друга физкультурников эта верующая в него женщина в сорок седьмом году тайно, в порыве страсти. И всю свою жизнь прятала портрет у себя дома. Сначала потому, что вышила его без разрешения соответствующих органов, точно иконописец без благословения, после – потому, что, как выяснилось, лучший друг погубил столько физкультурников… а затем – потому, что привыкла его прятать. Наконец не выдержала и сдала портрет в музей. Представляю себе, как она вернулась в тот день домой из музея, опустошенная своим поступком, обвела взглядом стены комнаты в коммунальной квартире и вдруг поняла, что у нее не осталось на память от Сталина даже светлого пятна на обоях – только старое крепдешиновое платье, в которое она заворачивала портрет, прежде чем упрятать его в пыльный фанерный чемодан под кроватью.

Рядом с партизанским портретом генералиссимуса висит на стене огромное знамя красного бархата, на котором вышито: «Торжокская золотошвейная фабрика имени 8 марта», – а под знаменем стоят валторны, трубы и барабан единственного на всю Россию женского духового оркестра. Торжокский женский духовой оркестр золотошвеек мог порвать шаблон кому угодно. Как Тузик грелку. На всех демонстрациях они шли первыми и виртуозно вышивали такие мелодии… Они играли даже в городском саду, где, как известно, еще указом Ивана Грозного предписано играть только оркестрам усатых пожарных в сверкающих медных касках.

Справедливости ради надо сказать, что не одними произведениями искусства и подарками большим начальникам живы торжокские золотошвеи. Есть и у них то, что называется куском хлеба – погоны, звезды и эмблемы. Понятное дело, что лейтенантам с капитанами звездочки на погонах никто золотой канителью не вышивает – как их потом вместе с погонами в стакан с водкой засунешь при обмывании, а вот генеральские звезды…

Генеральских звезд у нас теперь столько, что хватит заполнить небо хоть бы и в столичном планетарии. Впрочем, звезды они и в Африке звезды. Ничего в них интересного нет. Другое дело эмблемы. Каждый начальник, приняв командование над вверенным ему родом войск, норовит внести свой вклад в развитие отечественной геральдики. Взять, к примеру, таможенную полицию. Давным-давно, еще во времена первого и последнего президента Советского Союза, заказали они себе сто пятьсот комплектов нашивок с эмблемами своей службы. Эмблему себе придумали вроде медицинской – змея с раскрытой пастью над открытым карманом. То ли карман на эмблеме получился слишком мал, то ли вышили его не золотыми, как было уговорено, а серебряными нитями, то ли решили поменять эмблему, то ли начальство у них сменилось, наполнив свой карман, но так и остались эти погоны на складах фабрики. Теперь их выдают посетителям в качестве билетов. Или это были эмблемы не таможенной, а налоговой полиции… Или не эмблемы…

И последнее о золотошвейках. Кукольный театр «Петрушка» при историко-этнографическом музее Торжка показывает для детей красочные, точно вышитые, спектакли в таких же красочных волшебных комнатах, затканных нитяной паутиной, уставленных старинными сундуками и диванами. В комнаты эти ведут необычайной красоты двери, расписанные руководителем театра, бывшей золотошвейкой… На самом деле я о другом. Просто не знаю, с чего начать… Короче говоря, кроме детских спектаклей театр ставит взрослые. Действующие лица там те же самые, что и в детских спектаклях, но действуют у них, как я понял, не только лица. Ну и слова соответствующие вроде «без хорошей жены опускаются штаны». Цены вполне умеренные. По восемьдесят рублей с носа. Приводишь с собою не меньше девяти друзей. Или платишь восемьсот рублей и смотришь сам с собою это кукольное порно. Нет, это все… бесспорно современно. Да и Петрушка, как известно, тот еще охальник. К тому же, надо зарабатывать, надо зарабатывать, надо зарабатывать… Нет, это все ханжество. Дремучее. Побывай, к примеру, проездом через Торжок, на таком представлении Пушкин – хохотал бы до слез. Уж он-то точно был не ханжа. Про Анну Петровну Керн такое писал в письме к Соболевскому… Ее, кстати, похоронили в окрестностях Торжка. Умерла она в Москве, но похоронить себя завещала в деревне Прямухино, рядом с могилой мужа. Это, без малого, сорок верст от Торжка. В город ее свинцовый гроб довезли и повезли дальше, но пошли проливные осенние дожди, и проселочную дорогу размыло. Так и похоронили на придорожном сельском погосте у деревни Прутня.

Экскурсоводы говорят, что к ее могиле ходят просить вечной любви. Признаться, всем этим россказням экскурсоводов веры мало. Что за вздор, ей-богу. Вы лучше прочтите предмету вашей страсти хотя бы раз «Я помню чудное мгновенье…», а потом каждый год повторяйте это в течение хотя бы десяти, а лучше двадцати лет – и вечная любовь вам обеспечена. Если вы, конечно, и сами собираетесь любить вечно.

Р. S. Что же до фильма «Закройщик из Торжка», то снимали его вовсе не в Торжке, а во Ржеве. Так что о нем и говорить нечего.

Р. Р. S. После визита в Торжок дня не проходило, чтобы я не вспоминал о пожарских котлетах. Хотелось их сделать самому, но, как и всякому химику, мне просто свербело что-нибудь изменить в методике приготовления. Короче говоря, замыслил я пожарские котлеты, отличающиеся тем, что в них монополия куриного мяса заменяется на тройственный союз мяса куриных ног, филе индейки и утиных грудок в равном соотношении. Кроме того, в фарш для котлет я добавил рубленой зелени – укропа и петрушки. Не потому чтобы я очень любил зелень, а потому, что мне нравится разноцветное. Все остальное почти ничем не отличается от общеизвестного рецепта. Да еще пригласил жену. В процессе приготовления всегда должен быть под рукой человек, которому ты можешь сказать «Промой мне глаз, в него попал фарш», или «Я же тебя предупреждал, что подгорит», или «Делай как хочешь, а я умываю руки». И потом – должен же кто-то отвечать, если не получится, или хвалить, если наоборот. И вообще – попробовал бы я ее не пригласить. Что вам сказать о котлетах… Представьте себе обычную девушку и девушку, умеющую готовить, играть на рояле и петь романсы. Вот так отличаются стандартные пожарские котлеты от тех, что приготовили мы. Они ровно в три раза нежнее, в четыре раза изысканнее обычных и на пятьдесят пять процентов быстрее тают на языке. У жены, к примеру, язык раза в два меньше моего, а котлета на ее языке растаяла так быстро, что я еще не успел доесть вторую, как она уже расправилась с первой. И еще один важный момент. Заранее поставьте на стол рядом с тарелкой полную рюмку

зубровки иначе опомнитесь только тогда, когда уже котлеты и след простыл на тарелке. Очень хороша к пожарским котлетам «Тверская горькая». Я ее привез из Торжка и вспомнил о ней только сейчас.

* * *

В конце марта или в начале апреля, когда лед еще так крепок, что может выдержать несколько сидящих рядом мужчин в ватных штанах, с удочками, начинается рыболовная масленица. Чаще всего приурочивают ее к какому-нибудь особенному клеву плотвы, или окуней, или молодых щук. О начале этого клева рыбаки предупреждают друг друга загодя. Теперь, во времена технического прогресса, достаточно председателю рыболовного общества разослать сообщения со словом «клев» по номерам, как немедля все до единого члены бросают все до единого дела, которыми они занимались, и мчатся, взявши удочки, коловорот, аварийный запас рыбы и водки, в условленное место.

Рыболовная масленица – праздник народный, а потому языческий. Единственный раз в году рыбаки приходят на рыбалку с женами и кошками. Перед началом праздника мужчины меряются коловоротами и ящиками, которые они называют шарабанами. У бывалого рыбака бока шарабана пестрят наклейками с маленькими рыбками. Чем больше ты поймал – тем больше у тебя наклеек. Такие наклейки выдаются в рыболовных сообществах по результатам контрольных взвешиваний в присутствии понятых, но в некоторых случаях… Рыбаков можно понять. И охотников, с прикладами ружей, сплошь гравированными крошечными изображениями лосей, медведей и кабанов, можно понять. Не говоря о летчиках-истребителях, которые даже в первый полет не вылетят без трех, а то и пяти звездочек на фюзеляже. Надо сказать, что рыбаки очень любят, точно филателисты, меняться такими наклейками. Конечно, за наклейку-плотву тебе не выменять наклейку-щуку или наклейку-сома, но за пять наклеек-судаков можно получить наклейку-осетра или даже наклейку-севрюгу. Впрочем, это все развлечения молодых рыбаков. Рыбаки с опытом не играют в подобные детские игры. У них все по-взрослому, и меряются они чешуей. Вытащит тебе из потайного кармашка рыбак чешуйку величиной с ноготь мизинца, и ты без всяких наклеек и разведения рук в стороны понимаешь, что окунь, у которого эта чешуйка была на боку, весил никак не менее пяти, а то и десяти килограммов. Без головы. Жаль только, что сорвался. Сам не видал, но мне рассказывали, что то ли в Саратове, то ли в Сызрани, в музее местного общества охотников и рыболовов, в сейфе у председателя еще с дореволюционных времен хранилось пять чешуек, каждая из которых была величиной с серебряный рубль, выпущенный к трехсотлетию дома Романовых. Чешуйки эти в советское время забрали на Выставку достижений народного хозяйства в павильон «Рыболовство», и они пропали оттуда еще до его открытия. И уж совсем редко у рыбаков, вернувшихся с рыбалки откуда-нибудь из-под Астрахани, можно… не выменять, нет, но купить за большие деньги еще большие чешуйки… Но это уж не рыбьи, а русалочьи, и к нашему рассказу о празднике они никакого отношения не имеют[39].

Первую пойманную на празднике рыбу всегда отдают кошке, а уж весь остальной улов идет в уху. Надо сказать, что против всех правил обычной рыбалки – до тех пор пока не закончится лов рыбы, водку разрешается пить только женам рыбаков и кошкам. После того как уха приготовлена и выпита[40], на берегу водоема устанавливают чучело царь-рыбы и поджигают. Царь-рыба в каждой местности своя – у волжан это осетр, у тех, кто живет по берегам Амура, – белуга, у байкальцев – хариус. В тех местах, где есть только маленький пруд или речка-переплюйка, – это карась или уклейка, а там, где нет ни пруда ни реки, чаще всего сжигают чучело начальника ЖЭКа или главы администрации. Пока чучело горит – водят вокруг него хороводы и поют частушки о рыбалке и рыболовах, нередко самого непристойного содержания[41]. К примеру, в старинной песне молодых рыболовов Рязанской губернии поется о крючке… Впрочем, тема непристойных частушек и песен настолько обширна, что не только выходит за рамки нашего рассказа, но и за рамки любого рассказа хоть о рыбалке, хоть об охоте, хоть о том, как дела.

* * *

Теперь хорошо жмуриться на солнце. Сидеть у окна пригородной электрички, смотреть на убегающие со всех ног от собак и мужчин, переполненных пивом, придорожные электрические столбы, на облизанные солнцем до блестящей корочки сугробы, на обледенелые платформы и ехать куда глаза глядят. Скоро-скоро чумазые слесари в железнодорожных депо станут снимать зимние, блестящие никелем колеса из мягкой стали и на их места ставить твердые летние, ржавые от хрома. Оранжевые рабочие весело матерясь полезут на столбы менять декабрьские, январские и февральские названия станций на мартовские, апрельские и майские. Станцию «Гололедица» заменят на «Распутица», а станцию «Перцовка» в ночь на Восьмое марта переименуют в «Полусладкое шампанское». Разносчицы, торгующие в вагонах электричек всякой всячиной по сто рублей, станут предлагать проезжающим вместо зимних байковых носовых платков с начесом летние из льна. Проводницы в фирменных поездах вденут в уши сережки с прозрачным горным хрусталем или топазами, чтобы украсить те места, от которых у них начинают расти ноги, и к этим бесконечным ногам вместо скрипа зимних сапог приладят перестук тонких и высоких каблуков, тяжелые зимние взгляды с прищуром заменят на невесомые, блуждающие… но все это еще когда будет, а пока хорошо сидеть у окна пригородной электрички, жмуриться на солнце, ехать куда глаза глядят и никуда не приезжать.

* * *

Так тепло, что последние сугробы, спрятавшиеся в темных сырых оврагах, обливаются холодным потом. Набухшие ручьи, раньше впадавшие в самые обычные лужи и считавшие за счастье впасть в какую-нибудь речку-переплюйку, теперь все как один норовят течь в моря, а то и в океаны. На подсохших пригорках малахитово зазеленели прошлогодние коровьи лепешки с деловито снующими в них насекомыми. Льда на озере, считай, что уж и нет. Те из любителей подледного лова, которые никак не могут перестроиться на летний лад, приносят намороженный дома лед и сидят на нем не дыша, боясь проломить. Никаким буром и тем более пешней к нему уже прикасаться нельзя, и потому сверлят в нем лунки аккуратно ручной дрелью, заправляя в патрон обычные сверла по металлу, диаметром не менее сантиметра или, для крупной рыбы, двух и даже трехсантиметровые перовые сверла по дереву. Рыбакам вообще трудно в межсезонье. Перейти на летнюю рыбалку – это значит не просто поменять короткую удочку на длинную и валенки на болотные сапоги, а еще и осознать, что водку, ледяную по умолчанию зимой, теперь надо перед употреблением охлаждать. В это смутное весеннее время, когда зимняя рыбалка уже кончилась, а летняя еще не началась, им снятся беспокойные эротические сны с икрой и русалками; при взгляде на расцветающие женские ноги в чулках в крупную сетку рыбак начинает что-то мучительно вспоминать и лихорадочно искать в карманах штанов то ли поплавок, то ли воблер…

Музей-усадьба Д. И. Менделеева в деревне Боблово

На самом деле никакой усадьбы Менделеева нет. Ее спалили дотла революционные крестьяне в девятнадцатом году. Остался только небольшой одноэтажный, терпеливо ждущий капитального ремонта дом профессора Ильина, с которым Дмитрий Иванович вскладчину покупал Боблово. Перед домом растет старая-престарая липа, по нижним веткам которой крадучись ходит неученый кот, безуспешно пытающийся поймать галок, сидящих на верхних ветках… В этот самый дом и снесли уцелевшие от пожара в менделеевской усадьбе вещи в 1987 году, когда решили устроить музей. Потомки революционно настроенных крестьян снесли их не то чтобы даром, а продали, упорно ссылаясь на послепожарный указ московского генерал-губернатора Ростопчина от восемьсот двенадцатого года о том, что «все вещи, откуда бы они взяты ни были, являются неотъемлемой собственностью того, кто в данный момент ими владеет». Среди прочего, был приобретен музеем знаменитый диван, на котором Менделееву во сне привиделась Периодическая система элементов имени его самого. Молва приписывала этому дивану чудодейственные свойства. Ходили даже слухи, что в девяностых годах приезжал в Боблово тогдашний президент Российской академии наук, чтобы хоть полчасика поспать на диване, в надежде, что приснится ему, где найти денег для подведомственной ему организации. Как бы не так. Не только не приснилось, но даже и заснуть не мог. Так и провертелся все полчаса. Или приснилось ему, где, но не то где, на которое он рассчитывал… Или это был не президент Академии, а министр культуры… Впрочем, результат, как всем нам известно, был тот же. Говорят, что кусочек обивки дивана из того места, на котором лежала голова великого ученого, аккуратно вплетен в кресло, стоящее так высоко… Впрочем, результат, как всем нам известно… Может, от того, что не тем местом к нему прикладываются.

Под стеклом, в отдельной витрине, стоят две знаменитых склянки – одна для воды, а другая для спирта, – которыми Менделеев отмерял эти два реагента перед соединением. На самом деле это не оригинальные немецкие склянки, которыми пользовался великий ученый, а их копии, изготовленные еще в советское время Клинским заводом лабораторного стекла. Честно говоря, вода и спирт, если их отмерять этими ущербными в прямом и переносном смысле изделиями, вообще не соединяются. Если еще честнее, то и к продукту соединения воды со спиртом Дмитрий Иванович не имел никакого отношения. Теперь об этом стараются не вспоминать, а при жизни великого ученого окружающие и вовсе изводили его насмешками и намеками на водочную тему. Особенно измучили его бобловские крестьяне. Придут, бывало, к крыльцу усадьбы, поставят на землю ведро, а то и два с водой, снимут шапки и давай канючить: «Батюшка-барин, соедини ты их ради Христа. Воды, вишь, мы тебе принесли. Хороша водичка-то. Ключевая, студеная. Ты только добавь в нее, сколько нужно этого… ну, этого самого… которого сам знаешь…»

Год Менделеев убеждал их в том, что никакого спирта у него нет и не было, другой убеждал, а на третьем понял, что плетью обуха не перешибешь, плюнул и стал гнать отличного качества спирт из ржи, что росла на его поле. Когда его дочь, Люба, выходила замуж за Александра Блока, то на праздничных столах в бобловском доме в большом количестве, в хрустальных графинах… Но это уж та самая история, которую не любят рассказывать экскурсоводы в расположенном неподалеку блоковском музее в деревне Шахматово.

Впрочем, зятя Дмитрий Иванович несмотря ни на что любил. Он даже предпринял попытку систематизировать его стихи и свел их в большую таблицу, вроде периодической. По расчетам Менделеева, в одной из пустых клеток в левом нижнем углу через несколько лет должна была появиться поэма под названием «Десять» или «Одиннадцать». Великий химик смог даже предсказать приблизительное количество глав… Увы, все эти выкладки были только в черновиках и то ли хранятся теперь в Петербурге, в мемориальном кабинете Менделеева, то ли сгорели в девятнадцатом году.

Говоря красиво, ветер от блоковского Шахматово так и дует во все щели оконных рам усадьбы Боблово. На одно слово о Менделееве у нашего экскурсовода приходилось как минимум два стихотворения Блока, которые он с чувством декламировал. Уже в самом конце своего рассказа он спросил:

– Достаточно ли у вас терпения, чтобы прослушать еще одно стихотворение Александра Александровича?

– Нет, недостаточно! – громко прошептал мальчик лет семи или восьми и, испугавшись сказанного, тут же выбежал из зала. И я, хоть и не произнес ни слова, вышел вслед за ним.

В старинном парке, окружающем усадьбу, в снегу были прокопаны глубокие траншеи-тропинки, по которым можно дойти до места, откуда открывается вид на близлежащие холмы, поля и леса. Где-то в этих лесах, в нескольких километрах от Боблово, прячется деревня Тараканово с полуразрушенной церковью. Рядом с церковью, в которой венчалась дочь великого химика и внук профессора ботаники, стоит бронзовый памятник Любови Менделеевой и Александру Блоку. К памятнику приезжают свадебные кортежи с молодоженами, «мечтающими, – как писала одна популярная газета, – о долгой совместной жизни». Интересно, приезжали бы они, если бы рядом с фигурами Менделеевой и Блока стояла третья – Андрея Белого?

* * *

Еще и недели не прошло с тех пор, как дети сачками и панамками закидывали майских жуков, которых в этом году была такая пропасть, что даже прожорливые птенцы воротили от них свои желтые клювики, – не замедлила явиться новая напасть. Уродились в несметных саранчовых количествах капустницы. Буквально в одночасье весь окружающий воздух побелел и поднялся на крыло. Знающие люди говорят, что осенью капусты будет столько, что у всех девушек, которые ее регулярно едят с детства, все будет хорошо, а в отдельных случаях еще больше. Мало кто помнит, однако, что не только с капустой, но и с бабочками капустницами связано одно из почти забытых ныне старинных русских поверий. В губерниях вроде Владимирской, где почва сплошной суглинок и песок, капуста растет плохо, но стоит девушке в начале июня выйти в поле, раздеться до пояса и подставить все, что должно к свадьбе вырасти, капустницам… Кстати говоря, во Владимирской, Ивановской и Нижегородской губерниях, бабочку капустницу раньше так и называли – наперсница. Эти первые июньские дни в народе называются «на Авдотью Капустницу» или «на Авдотью Наперсницу», а в некоторых местностях и вовсе «Авдотью Грудинкину». Юноши водят хороводы вокруг полей с бабочками и девушками, а мужчины женатые пьют горькую и пытаются закусить собственными локтями. Тогда же поют частушки приличествующие случаю. Девушки, к примеру, поют: «Перед мальчиками – хожу пальчиками. Перед зрелыми людьми – хожу белыми грудьми», – а юноши: «Капуста, капуста капустится. Постоит, постоит и опустится…» Впрочем, эту поют замужние женщины. После того, как растащат по домам мужей, напившихся горькой.

* * *

Две последних недели весны напоминают вечер пятницы. Даже если ты успел заранее расцвести, то для того чтобы успеть опылиться, отложить яйца, икринки, образовать завязь или хотя бы просто пригласить поужинать в ресторан, надо долго стоять в очереди…

Выкса

Рассказ о Выксе надо начинать издалека – из Тулы. Даже и еще дальше – из Санкт-Петербурга. Кабы императрица Елизавета Петровна не запретила вырубать леса в радиусе двухсот верст от Москвы, то никакой Выксы и не было бы. Так бы и подвозили подмосковные дрова к тульским железоделательным заводам, так бы и дымили они во все трубы, а мурома с мордвой так бы и жили себе в Нижнем Поочье по берегам тихих речушек Выксуны и Железницы, так бы и пили железистую на вкус воду. Занимались бы мурома с мордвой охотой и рыболовством, ковали бы наконечники для копий, стрел, ковали бы мечи и ножи из железа, которое выплавляли бы в примитивных рудообжигательных печах – сыродутных домницах со снесенным колошником, сильно выгнутой лещадью, без шлаковыпуска, работавших на принудительной тяге через керамические сопла, вставленные в полностью закрытое устье печи. Нет, я не знаю, что такое колошник и чем он отличается от кокошника. Про лещадь я даже боюсь догадываться. Я просто списал эти слова из умной книги об истории Выксы. Ну, хорошо, хорошо. В металлургическом словаре написано, что лещадь – это просто нижняя, донная часть футеровки печи и ничего больше, но вы немедля спросите – что такое футеровка и мы… никогда не доберемся до Выксы.

Короче говоря, спустя одиннадцать лет после известного указа тульские мастеровые и железного дела промышленники братья Андрей и Иван Баташевы основали первый Выксунский железорудный завод. Тут надобно сказать о братьях Баташевых[42], этих русских Крупках[43] восемнадцатого века. С одной стороны, они, безусловно, были из «стаи славной екатерининских орлов», о которых писал Александр Сергеевич, а с другой… Шиллер по ним плакал. В том смысле, что пьеса «Разбойники» – это тоже о них. Правдами и неправдами, коих было… и быльем поросло, а более всего при помощи железной воли, изобретательности и деловой хватки братья построили второй, третий, четвертый… десятый заводы, наладили выпуск сотен тысяч пудов чугуна, отлили несметное количество ядер и пушек, из которых российский флот изо всех сил палил по турецкому, получили вожделенное потомственное дворянство, чины коллежских асессоров и… разделились. По условиям раздела Андрею Родионовичу достались отцовские дома в Туле, Москве, дворцы в Петербурге и половина заводов, в том числе и в окрестностях Гуся-Железного. Остальные семь заводов и дом братьев в Выксе отошли Ивану Родионовичу.

Почему они разделились… Бог весть. Может быть, потому, что были слишком разными. Андрей был своенравен, жесток. За упущения в деле мог работника и на дыбу… Цель у него всегда оправдывала средства. Попробовала бы только не оправдать. И еще он был многоженцем. Иван Родионович не любил всех этих, с позволения сказать, архитектурных излишеств. Человек он был уравновешенный, скромный, семейный[44] и бережливый. Кроме дела у него была всего одна страсть – театр. Вернее, балет. Который он и завел в Выксе – сначала в доме, который был построен еще на двоих со старшим братом, а потом и в огромном парке. Тут бы и написать, что ставили в баташевском театре оперы и балеты на производственные, металлургические, темы. Крепостные балерины, тонкие и гибкие, как тростинки, собравшись в круг, извиванием рук изображали бы языки пламени в доменной печи, а плечистые юноши на счет «раз» черпали бы из доменной печи жидкий чугун, а на счет «два» лечились бы от ожогов… Нет, Иван Родионович был не настолько передовых взглядов на балет. И в страшном сне ему не могли присниться пьеса «Сталевары», опера «Сталевары» и балет «Стальной скок». В его времена до них еще было, слава богу, почти две сотни лет. Шел я по улице Красные Зори[45], которая проходит через центр Выксы, и думал, что толстовское «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему» к нашим городам не применить. Несчастливых городов в нашей провинции я видел множество – все в них, увы, одинаково. Заводская труба, в которой уже много лет вьют гнезда вороны, давно неметеные улицы с разбитым асфальтом, краеведческий музей с протекающей крышей и заброшенный храм вовсе без нее, дома с облупленной штукатуркой, такие же облупленные жители и время, вытекающее по капле из остановившихся часов на фронтоне городского вокзала. И всё тебе, если ты, конечно, не иностранец, понятно – почему не работает завод, почему протекает крыша в музее, почему ямы в асфальте, почему облупилась штукатурка и жители. Да потому. Гораздо сложнее объяснить – почему наоборот. Видишь чистые улицы Выксы, и незаметно для самого себя начинаешь озираться вокруг в поисках инопланетян с серебристыми мусороуборочными летающими тарелками или, на худой конец, хотя бы приезжих из стран ближнего зарубежья, славящихся своими трудолюбивыми дворниками, с метлами, и не находишь ни тех, ни других. Видишь дым из трубы завода и думаешь – ну, это ненадолго. Прошлогодние листья жгут или разноцветные обертки от несбывшихся надежд. Видишь свежевыкрашенное, тщательно отреставрированное здание музея и… не знаешь, что и думать.

Музей истории Выксунского металлургического завода находится в том самом усадебном доме, который построили себе еще братья Баташевы. За две с половиной сотни лет здание ушло в землю более чем на полметра. Эти полметра убрали. Сотни кубометров твердой, как камень, земли убрали, чтобы открыть полностью окна первого этажа. Когда мне рассказал об этом экскурсовод в музее, я покивал головой и не поверил[46]. То есть я бы поверил, конечно, если б мне сказали, что раньше дом Баташевых был о-го-го! Были ажурные чугунные балконы, ажурные чугунные лестницы внутри, ажурные чугунные завитки украшали крыльцо, но осталось все это великолепие только на старинных фотографиях. Деньги для ремонта выделяли, но так давно и так мало, что никто и не заметил их исчезновения. Так было всегда. И тут вдруг выясняется, что ты не в привычном родном Зазеркалье и перед твоими глазами, а не на старинных фотографиях ажурные чугунные балконы, ажурные лестницы, ажурное крыльцо и даже львы у входа…

Рассказали мне и о том, что при уборке лишней земли вокруг дворца более всего было найдено осколков цветного бутылочного стекла. Эка невидаль – бутылочные осколки. Кабы нашли залежи дирижерских палочек или несметное количество булавок для галстухов… Находили самовар, оклад иконы, курительную трубку, монеты, печные дверки, но Главной и, быть может, Страшной Тайны, как сказал экскурсовод, дом еще не выдал, а ведь она есть. Ее просто не может не быть. Лежит где-нибудь в бездонных баташевских подвалах полуистлевший, написанный лично рукой одного из братьев, рецепт чугуна, из которого получаются самые меткие пушки и самые тяжелые сковородки, но, может, это и не рецепт вовсе, а письмо Ивана к Андрею с настоятельной просьбой разделить имущество, или карта стен дворца с указанием мест, где замурованы сокровища, или чертеж мартеновской печи, до изобретения которой было во времена Баташевых еще сто лет, или один из потайных подземных ходов, до которых Иван был большой охотник. По этим ходам он незаметно приходил и в кухню, чтобы проверить, доливают ли его любимому коту Чугунку сливок в блюдце, и в заводскую контору – не обделяет ли себя зарплатой слишком честный приказчик, и в доменную печь с ревизией – не отлил ли кто себе воровским манером чугуна на личную пушку или сковородку. В таком подземном ходу запросто могло остаться какое-нибудь привидение вроде Черного металлурга. Вообще-то, Черные металлурги чаще всего водятся на заброшенных металлургических заводах, и видеть их можно только по ночам, но в Выксе нет заброшенного завода, а есть действующий. Такое у нас хоть и не слишком часто, но случается. Мало того, он действует в три смены. Куда, спрашивается, податься привидению, если и ночью все гремит, грохочет, пышет огнем и паром?

Заводской цех, где делают колеса для железнодорожных вагонов, напоминает чрево огромного кита. И то сказать – редкий кит вырастает до длины в два с половиной километра. Каждый год этот исполин производит почти девятьсот тысяч колес. Каждые двадцать пять секунд – колесо. Не всякая треска выметывает столько икринок, каждая из которых, между прочим, более трех центнеров весом.

Огромный, с трехэтажный дом, чудовищной, невероятной силы гидравлический пресс в десять тысяч тонн-сил. Он окутан змеиным шипением пара, в его внутренностях малиново светится раскаленное новорожденное колесо, он ухает, грохочет, утробно урчит, протяжно стонет, он медленно, могуче двигает блистающими машинным маслом цилиндрами, он шевелит множеством трубок и трубочек на своих, выкрашенных зеленой краской боках. Красное от натуги, пышущее нестерпимым жаром колесо забирает черная железная рука и кладет на стальной транспортер, который везет его к следующему прессу и затем дальше, дальше в бесконечную перспективу цеха[47].

Конечно, мне никто не говорил, да я бы и сам, если бы спросили, ни за что не признался в том, что рабочие и инженеры поклоняются прессам. Операторы прессов окропляют ароматическими маслами матрицы и пуансоны каждый капремонт, никогда не поворачиваются к прессам спиной и не ругаются в их присутствии. Да что говорить об операторах – не было случая, чтобы проходящий мимо пресса рабочий или мастер, не бросили бы хоть монетку на матрицу. У железнодорожников такие колеса, с впечатанными в них рублями, считаются счастливыми.

Кстати говоря, раскатываются выксунские колеса не только по России. Покупают их у нас и в Соединенных Штатах, и в Канаде, и в Европе, и в Индии, и даже на Тайване. Лишь одна страна не покупает у нас колес. Никто вообще не видел, чтобы эта страна у кого-нибудь купила хотя бы дырку от бублика. Только предложи им купить наши, как сразу же выяснится, что дырки от китайских бубликов в полтора раза дешевле. И ахнуть не успеешь, как тебе поставят первые два миллиона дырок на льготных условиях. Еще и будут уверять, что торгуют себе в убыток, потому как их дырки не от простых бубликов, а с маком.

После колесопрокатного цех, где делают вилы, показался мне школьной мастерской. Мастерская эта, однако, работает не сорок лет, как колесопрокатный, а сто пять. На выксунские вилы еще в семнадцатом году крестьяне поднимали помещиков по наущению большевиков, а потом, когда через несколько лет началась продразверстка, и самих большевиков. С тех пор было произведено восемьсот миллионов вил. Это количество не то что прописью – даже цифрами в голове не умещается. Технология производства вил, как, собственно, и сами вилы, за сто с лишним лет практически не поменялась. Если описать ее в нескольких словах, то это грохот беспрестанно вращающихся вальцов, в которых вытягивают раскаленные добела зубья вил, беспрерывный стук молотков, красный огонь печей, металлический звон и… сосредоточенное молчание. Рабочий не скажет, к примеру, другому рабочему: «Зачем вы взяли мою кувалду? С вашей стороны это была ошибка». Мастер не спросит: «Отчего заготовки лежат не там, куда я их велел положить? Положите их туда как можно быстрее. Пожалуйста!» Начальник цеха, проходя мимо, не крикнет: «Еще раз увижу хоть одного человека без каски – обижусь!» И все потому, что не берут чужих кувалд, кладут заготовки в нужное место и не ходят без касок. Тоска…

Начальник вилопрокатного цеха провел в нем большую и лучшую часть своей жизни. Если быть точным, то тридцать восемь лет из своих пятидесяти восьми. Такие люди, как он, не приходят с работы домой. Работа и есть их дом. Дом – это вилы. Нет, диван – это вилы… Короче говоря, тут должна быть такая красивая, изящная и немного грустная игра со значениями слова вилы, но я запутался. Сами доиграйте, а мне надо рассказывать дальше.

Последние десять лет цех все время хотят закрыть. Напирают на нерентабельность. Что такое вилы по сравнению с железнодорожными колесами? Чувствуете разницу в цене? Теперь напрягитесь и представьте себе разницу в цене между колесами и бесконечными километрами полутораметровых в диаметре нефтяных и газовых[48] труб, которые делают в трубоэлектросварочном цехе, построенном по японской технологии. Напряглись? Расслабьтесь. Цену вил на фоне цены труб не увидеть даже в электронный микроскоп. Раньше, в докапиталистическую эпоху, за одну смену делали тридцать тысяч вил, а теперь сорок тысяч, но за месяц. Но вилы-то все равно нужны. Правда, нужны они всего-навсего крестьянам и дачникам в России, Германии, Италии и даже Афганистане. Теперь напрягитесь еще раз и представьте себе разницу в силе голосов тех, кому нужны вилы, и тех, кому нужны трубы. Уже расслабились? Быстро же вы…

Раньше, в советское время, вилопрокатный цех всегда был победителем социалистического соревнования на заводе наряду с колесопрокатным и трубоэлектросварочным. На первомайской демонстрации всегда нес знамя победителя соревнования с вышитыми золотом вилами… Ну, хорошо, хорошо. Не вилами, а портретом Ильича. Разницы все равно никакой.

Кстати, первомайская демонстрация в городе и сейчас проходит. Правда, лозунгов на ней сильно поубавилось, да и вообще каждый несет тот лозунг, который ему нравится. В прошлом году выходили с транспарантами «Здесь могла бы быть ваша реклама» или вовсе «Don’t worry, be happy». Можно возглавить колонну на трехколесном велосипеде, если ты подумал обо всем заранее и пришел с родителями, которые потащат его вместе с тобой на веревочке, когда ты устанешь крутить педали. Несут, конечно, и красные знамена с серпами, молотками и пятиконечными звездами. Их есть еще кому носить. Так, наверное, при Иване Грозном на парадах Великого княжества Московского выносили знамена уже несуществующих Тверского, Смоленского или Рязанского княжеств. Их несли сразу за царским штандартом с двуглавым орлом и Георгием Победоносцем князья-ветераны перед полками стрельцов. И только знамена Казанского, Астраханского и Сибирского ханств несли в самую последнюю очередь – после прохода Царь-пушки и сводного оркестра гусельников.

Вернемся, однако, на завод. Рассказывая о нем, невозможно пройти мимо водонапорной башни, сконструированной инженером Шуховым. Честно говоря я бы и прошел, тем более, что рассказывать о башне после прессов колесопрокатного цеха – все равно, что пить пиво после водки. Башня и башня. Ни тебе гидравлических цилиндров, ни облаков пара, ни всполохов огня. Она теперь даже и не водонапорная. Давно сняли с нее огромный резервуар для воды. Башню купил для завода на Нижегородской ярмарке еще в конце девятнадцатого века последний из дореволюционных владельцев завода – Антон Иванович Лессинг. Башня была так хороша, что Антон Иванович в нее влюбился. Потом-то он, конечно, со всей немецкой педантичностью высчитал и всем хвастался, что башня такой ажурной конструкции обошлась ему куда как дешевле, чем обычная, но про себя знал – за такую красоту заплатил бы и больше, кабы Шухов умел торговаться. И в самом деле – на заводе все мужское. И огромные прессы, и прокатные станы, и чугун, даже мартеновская печь – мужик. В крайнем случае – бой-баба. И только башня – девушка. Ажурная, воздушная, с тонкой, изящной винтовой лестницей внутри. Что из того, что она не работает? «Не бывает напрасным прекрасное», – это сказано и про нее. И еще. Московская башня на Шаболовке – всего лишь несколько выксунских башен, поставленных одна на другую. Если вам в Выксе, узнав, что вы приехали из Москвы, не скажут об этом с плохо скрываемой гордостью – значит, вы разговариваете не с местным жителем, а с понаехавшим.

Шухов оставил после себя на Выксунском заводе и другое чудо – листопрокатный цех с первыми в мире стальными сетчатыми оболочками покрытия двоякой кривизны. Проще говоря – это парусообразная крыша. Цех уже давно вышел на пенсию. Я бродил по территории цеха между стальными колоннами опор, фотографировал с разных сторон потемневшую от времени надпись «Работать по-ударному!», время от времени поднимал голову вверх и разглядывал сквозь сетчатые шуховские перекрытия-паруса голубеющее весеннее небо. Среди осколков стекла, брошенных кабелей и цветов мать-и-мачехи я наткнулся на ржавую трубу, с таким же ржавым вентилем. Труба выползала из груды осколков битого кирпича и через несколько метров уходила в землю. Из вентиля поднималась вверх тонкая струйка пара. Вдруг мне показалось, что я внутри скелета исполинского диплодока, давно обглоданного доисторическими муравьями дочиста, и он еле заметно шевелит самой последней, маленькой косточкой многометрового хвоста.

В нескольких километрах от Выксы в рабочем поселке Досчатое стоит построенный еще братьями Баташевыми охотничий домик. Люди на автобусной остановке, расположенной на выезде из города, про домик не знали. Только в магазине рядом с заправочной станцией продавщица рассказала мне, как проехать в Досчатое, предупредив, чтобы я по дороге не спрашивал про охотничий домик Баташевых.

«Про то, что этот домик принадлежал Баташевым, не всякий знает. Да и про самих Баташевых… – сказала мне продавщица. – Спрашивайте о том, как проехать в больницу. Теперь в нем больница».

Так оно и оказалось. Первый же досчатинец, спрошенный о больнице, указал к ней дорогу. Перед домом было голое, заваленное мусором поле, на котором во времена братьев рос парк. Домик, а на самом деле – удивительной красоты двухэтажный усадебный дом красного кирпича, с круглыми и стрельчатыми окнами, балконом и колоннами, был заколочен. Одни окна зияли выбитыми стеклами, другие были заложены кирпичом, третьи – забиты досками. Чернели сгнившие рамы, лепнина облупилась… Двести с лишним лет назад в этом доме умер от туберкулеза единственный сын Ивана Баташева. Вот и больница… После прибранной, живой Выксы все выглядело заброшенным, грязным, мертвым, понятным и до зубной боли родным. «Добро пожаловать в…» – подумал я, вернулся к машине и поехал в Москву[49].

Рассказ русалки

Места здесь рыбные. Такие тихие заводи есть, такие омуты, что только закидывай. Клюет и на червя, и на мотыля, и на черта в ступе. Рыбаков здесь в сезон приезжало – все берега, как мухи, засиживали. Я тогда молодая была, озорная. Рыбак только удочку закинет с живцом, а я снизу тихонько подплыву и живца по самую голову-то и откушу. Он второго – я и второго таким же манером. Он третьего… Доведешь его до того, что он от злости удочку об колено, и уж тогда начнешь под днищем его лодки плавать в разные стороны и хвостом блестеть. И под самый конец вынырнешь прямо перед ним и давай волосами встряхивать, смеяться и дрожать полной грудью. Как мелкая волна от груди пойдет – считай, очумел он. Насовсем. Понравился мне один, очкастенький. Чем-то он мне троюродного брата напоминал по карасевой линии. Каждые свободные выходные к нам из области приезжал с удочкой. Ну что тут долго рассказывать – смеялась я ему, смеялась… Потом жена его из города приезжала. С детишками. С двумя мальчиками. Сначала-то грозилась хвост мне выдернуть и чешую с него счистить. Даже грозилась рыбным ножом. Потом лежала и плакала на песке. Я тогда под корягой отсиделась. Куда мне с ней объясняться – я тогда уж на сносях была. Плавала, как люди толстые ходят – животом вперед.

Девочка вышла – вылитый папаша. Он хороший был отец – ничего не скажу. Грамоте дите учил. Подарки привозил. Красный надувной круг дитю привез – вся река чуть со смеху не померла. Когда подросла девчонка – правдами и неправдами уговорил директора местного рыбосовхоза взять ее на работу. В артель, значит. К дюжине молодых, здоровых рыбаков. И года не прошло, как я бабкой стала. Внучка Настасья больше по земле ходила, чем в реке жила. Не то чтобы бегала, но ковыляла потихонечку. Училась. По складам читала. Думали ее в начальную школу отдать.

Тут совхоз и развалился. Раньше-то рыбу и солили, и коптили, и даже заводик тут стоял консервный. Он и сейчас стоит. Только пустой. Мужики подались на заработки кто куда. Кто в Москву охранником, кто – туда же, но бандитом. Одни старухи со стариками и остались. Дачников у нас здесь мало – далеко от больших городов. Зато к рыбе близко. Не голодаем мы – и на том спасибо. С мужиками вот только… Если и приезжает кто сюда порыбачить – так это браконьеры одни. Им хоть пой, хоть пляши… Да и опасно. Не ровен час в сеть попадешься или гранатой… Уплываем от них куда подальше и сидим тихонько по омутам. Сами для себя дрожим. Не со смеху – со страху. Мне-то уж все равно, а дочку с внучкой жальче жалкого. Оно, конечно, внучка плавает шустро и никакой карась или голавль от нее не уйдет. Но ходить и читать она забыла совсем. И чешуя на ножках стала опять проступать. Один раз, правда, ученые приезжали какие-то. Ничего не скажу – хорошие ученые. Только узкоглазые очень. Видать, щучьей породы. Угостили по-людски и даже поднесли по стаканчику. Мне, старухе, много не надо. Выпила и смеялась грудным смехом для их мужского удовольствия. Оказалось, что не только им удовольствие. Мало того, что они мой смех записали в коробочку, так и дочку и внучку особливо просили смеяться. Дошли они, что от нашего русалочьего смеха у мужиков… ну просто… Запишут они наше баловство на пластинки и будут продавать тем, кто и мечтать забыл про настоящую рыбалку.

Одно время хотели у нас заповедник сделать. Огородили все. Думали опытную станцию построить. Записали нас с дочкой и внучкой в книгу какую-то. Обещали, что охранять будут. Приезжал к нам инспектор Рыбнадзора. Усами шевелил, что твой сом. Требовал, чтоб мы ему смеялись. И вообще… грубый. Утонул он. Несчастный случай. Выпивши, полез ночью купаться и утонул. Смехом захлебнулся. Его когда вытащили – он весь защекотанный был. А опытную станцию так и не построили. Навезли, правда, кирпичей, досок разных, камней, котлован выкопали… и стали строить дом с балконом и башенкой. Строят никому – на продажу. Внучка ночью выбралась на дорогу – там под фонарем объявление. Она по складам умеет. И дом, и роща березовая, и луг, и километр берега… вместе с нами. Так и написано. Со всеми тремя. Дочка с внучкой решили… а я нет. Старая уже. Куда я поплыву. Меня здесь каждый карась и каждая собака знает. Мы, русалки, к месту очень привыкаем. Вроде кошек. Знаю я один омут… Отсижусь. И потом… тот очкастенький… Нет, он, конечно, не приедет. Столько лет прошло… Какая уж там рыбалка, но вдруг…

* * *

На опушке соснового бора, на огромной, размером с полтора облака, поляне столько ромашек… Если выкинуть те лепестки, которые «не любит», а взять только те, которые «любит», даже и не все «любит», а только те, которые «люблюнимагу», то из этих лепестков можно сделать крем для удаления морщин вокруг глаз или средство для выведения веснушек или сварить приворотное зелье, от которого все, какие ни есть, ворота, будь они хоть железные, хоть каменные, хоть с ногами от ушей, отворятся настежь без всяких разговоров.

Под ромашками прячется сладкая, красная и пахучая земляника. Если ее настоять на водке при комнатной температуре неделю-другую, а потом аккуратно слить в небольшой хрустальный графинчик, который убрать с глаз долой в погреб на месяц-полтора, дождаться дождливого осеннего дня, нажарить полную сковородку подберезовиков или белых с картошкой, вдохнуть грибной луковый картофельный пар, проглотить слюну, достать из погреба графин, налить настойку в маленькую, на один глоток, хрустальную рюмку, проглотить слюну еще раз… но лучше ничего этого не делать, а там же, на поляне, натрескаться вдвоем этой земляникой до полного покраснения губ, носа и ушей, а потом целоваться до полного… даже до самого полного и еще на посошок… то еще неделю-другую после этого можно ходить навеселе без всяких спиртных напитков.

Далеко за ромашковым полем, в глубине соснового бора гулко ухают выстрелы: один, второй, пятый и… тишина. В лесной чаще, на маленькой, с носовой платок, полянке, сидит охотник и плачет. Его обложила семья кабанов – матерый секач с седой щетиной на свирепом пятачке и свинья с четырьмя полосатыми поросятами. Еще пять минут назад охотник был полон решимости не сдаваться в плен живым, достал последний патрон, зарядил его в свое ружье и уже приготовился большим пальцем левой ноги (он был левша) нажать на курок… как решимость покинула его. Он бросил ружье в траву, достал из кармана большой белый носовой платок и привязал его к ружейному шомполу. Сейчас он всхлипнет, высморкается в платок, встанет, взмахнет им и пойдет с этим белым флагом сдаваться кабанам. На поляне останется почти новая тульская двустволка, красивый охотничий нож с узором на лезвии и выпавший из кармана мобильный телефон, из которого будет пищать женским голосом: «…еще раз ты уедешь на свою идиотскую охоту на целую неделю – пеняй на себя! Там и ночуй, вместе с…»

Понемногу телефон разрядится, и на поляне наступит тишина, такая полная, что будет слышно, как стонет с похмелья земляничный долгоносик, объевшийся забродившей ягодой.

* * *

Солнце в зените… Комар, угодивший в паутину, неслышно шепчет пересохшим, ломким хоботком: «Крови… крови…»

Великий утюг

To же самое, что и Тула, но вместо самоваров утюги. Музей русского утюга. Средневековые боевые утюги с педальным приводом и острым паром, оставлявшие после себя выглаженную и выжженную землю. Крошечные утюжки для разглаживания морщин. Утюг для подводного плавания. Пыточный утюг с подошвой, покрытой абразивом. Старинные парные крестьянские деревянные утюги второй половины восемнадцатого века, которыми целомудренные жених и невеста гладили друг друга до свадьбы. Купеческий картуз-утюг на гагачьем пуху и с наборной деревянной ручкой. Утюги-скороходы. Семь декоративных мраморных утюжков мал мала меньше. Первый электрический утюг с ручным приводом. Мужской утюг для заглаживания вины перед женой.

* * *

Что ни говори, а муравьям все же повезло. Прибавь им Господь всего один атом углерода в муравьиный спирт и… Да кто бы покупал в магазинах водку? В деревнях муравейники были бы в огородах. Это у малопьющих, которые для собственного употребления. А у тех, кто на продажу, были бы целые муравьиные пасеки. В городах, конечно, возможности не такие. Держали бы муравейники в специальных аквариумах, как рыбок. Самогонщиков так и называли бы – «Муравейные братья». Или алкашей. Нет, алкашей называли бы муравьедами. Зато была бы водка дикая и домашняя. Из спирта диких муравьев и домашних. Водка «Мурашки» – почувствуйте себя в коллективе. Была бы еще африканская термитовка – золотистая на цвет и ужасно злая. Слона завалит. Или дамская водка, сладкая. Муравьи, как известно, доят тлей. Вот как раз с добавлением этого секрета… Да, она так бы и называлась «Растлительная». А есть еще муравьи, которые питаются грибами… Ну, тут все понятно. Ее возили бы из Голландии в глиняных бутылках, залитых сургучом. Или из Мексики за бешеные деньги. На этикетке был бы изображен хохочущий шестиногий индеец с муравьиными усиками и мандибулами.

* * *

На большом зеленом лугу, за белеными стенами Александровского Кремля стоял мальчик лет четырех или пяти. Вокруг мальчика шумела ярмарка. Торговали пирогами с капустой, мясом и вишней. Поили чаем из самовара и клюквенным морсом из бочки. Девушки, наряженные в сарафаны и кокошники, пели и кокетливо поводили округлыми плечами. Какая-то пожилая туристка в цветастом платье, как следует клюкнувшая клюквенного морса, плясала так, что ходуном ходил деревянный помост, на котором был установлен царский трон. С минуты на минуту ожидалось показательное убийство Иваном Грозным сына и сразу же за ним – царская свадьба. Резчики по дереву из соседнего Богородска резали на глазах у всех медведей с балалайками и жар-птиц. По радио оркестр урезал марш. На специальном помосте сидел настоящий гончар и на настоящем гончарном круге выращивал настоящий глиняный кувшин. Кувшин капризно вытягивал губы и нос, но расти не желал.

Мальчик стоял и держал в одной руке надкусанный пирог с вишней, а в другой – глиняную свистульку, которую ему только что купил папа. И в эту свистульку он так самозабвенно свистел, что зажмурил глаза от неизъяснимого блаженства. Весь подбородок его до самого пупка был в розовой вишневой слюне. Время от времени мальчик вспоминал о сладком пироге и скашивал на него глаза, но… сил оторваться от свистульки у него не было. Он свистел ртом, руками, глазами, носом и даже фосфорически желтыми шнурками своих серебристых кроссовок. Это был как раз такой счастливый момент в его жизни, когда у него, как в известном анекдоте, все было, и ему ничего за это не было. Может быть, потом, лет через тридцать или сорок, садясь за руль собственного новенького «мерседеса» или в кресло самого главного директора, он подумает – как будто свистишь в ту самую свистульку… Нет, не подумает. Взрослое счастье никогда не бывает полным. Или «мерседес» куплен в кредит, или кресло не ровен час зашатается и… лишь свистулька не подведет. Да, только она.

* * *

В одном из отдаленных сельских приходов[50] то ли Владимирской, то ли Ярославской, то ли Ивановской, то ли… все равно какой епархии, служил священником… да и сейчас там, кажется, служит. Надобно сказать, что служба сельского священника теперь состоит не только из молитв, крещений, венчаний, соборований и прочего, но из огромного количества отчетов, которые батюшка должен ежеквартально, а то и ежемесячно отправлять епархиальному начальству. Бог его знает, отчего так обюрократилось церковное руководство. Может, от того, что вступило в близкие и даже интимные отношения с нашими светскими властями, у которых на каждый чих есть справка, или постановление, или указ, а может, на одном банкете пили и ели они из общей посуды, и бытовым путем им передалось…

Короче говоря, обязан был наш батюшка писать не только отчеты, но и, с позволения сказать, перспективные планы – скольких рабов Божьих собирается он, к примеру, в будущем году окрестить, обвенчать, исповедать, соборовать и, не приведи Господь, отпеть. Сельские батюшки народ смирный – если велено, то и пишут. И этот, человек немолодой, писал, писал… да и не вытерпел. В один прекрасный день, получивши очередную бумагу с планом, поверх всех граф написал, что всех сколько ни есть своих прихожан планирует окрестить, обвенчать, исповедать, причастить, соборовать и отправить в Царствие Небесное. Бумагу запечатал и отправил куда следует. Вздохнул, перекрестился и забыл.

Через малое время откуда следует приехала в эту глухую деревню комиссия аж на двух машинах. Вышло из машины четверо или даже пятеро священно-начальников животами вперед и проследовало в храм, а потом в дом батюшки. Учинила комиссия обыск. Искали причины такого вольнодумства и манкирования служебными обязанностями. Выясняли – нет ли у батюшки какой-либо запрещенной сектантской литературы, не сектант ли он сам, не служит ли он молебны тем, кого официальная церковь не признает святыми, не злоумышляет ли против властей, не… даже за печную заслонку заглядывали.

Все то время, пока обыскивали храм, дом и допрашивали батюшку, машины стояли у крыльца. В глухой деревне, в которую, кроме трактора или грузовой автолавки раз в неделю, а то и реже, ничего не приезжает, две городские легковые машины иностранного производства могут вызвать приступ неудержимого любопытства, особенно у детишек… каковые, в количестве трех или четырех, так и вертелись возле этих самых машин. Не прогнал их даже летний ливень.

Мальчишки эти, перед тем как прибежать к машинам, собирали по деревне цветные металлы, чтобы потом их сдать куда надо и получить копеечку, на которую собирались купить то ли леденцов, то ли папирос, то ли мятных пряников. В руках у одного из них был небольшой мешок с подобранными цветными металлами. Был ли это самоварный кран или вентиль от трубы, подобранный без ведома хозяев, или даже блестящая гайка, открученная с одной из машин, – история умалчивает. Когда на крыльцо вышло четверо или пятеро мрачных мужчин в черных одеяниях, с большими блестящими крестами – мальчишки почему-то решили, что эти, с крестами, видят их насквозь и сейчас же под грязные руки в цыпках отведут туда, откуда им родной деревни долго не увидать. Бросили они с перепугу мешок со своими сокровищами под колеса одной из машин и давай, как говорится, бог ноги.

Комиссия со своей стороны, увидев мешок под колесами и улепетывающих детишек, почему-то решила, что это теракт. Почему она так решила – не знаю. Может, увидела у того мальчишки, что бросил мешок, огромную черную бороду, или… Нам, признаться, это не интересно, а интересно то, что после крика «Бомба!» легла комиссия в полном составе, как подкошенная, лицами и немалыми своими животами прямо на дорогу, раскисшую от недавно прошедшего дождя.

Тут бы надо сделать какой-нибудь вывод о том, что Бог шельму или даже нескольких шельм метит, или о том, что Бог виноватого найдет, или обидчика Бог судит… но это уж вы сами делайте, коли охота.

Весьегонск

…И в Египте насчет недоимок строго, и в Весьегонском уезде строго, а денег ни тут, ни там – нет.

М. Е. Салтыков-Щедрин «Современная идиллия»[51]

«Весенние кучевые облака на севере Тверского наместничества, – писал в своем пятитомном труде “Облака Российской империи” академик Паллас, – могут достигать огромных размеров при совершенно ничтожном содержании воды». К примеру, облако, описанное в тысяча семьсот семидесятом году членом второй экспедиции Палласа поручиком Костанжогло, по площади было равно двум с половиной Весьегонскам и, после сгущения оного (не Весьегонска, но облака) сгущателем Либиха, содержало всего три с четвертью ведра воды.

Старушка-попутчица, голосовавшая на дороге из Красного Холма в Весьегонск, оказалась сельской учительницей. Ездила на кладбище и возвращалась к себе домой, в деревню неподалеку от Весьегонска.

Сорок лет преподавала она химию, биологию, а потом и все, что можно преподавать в сельской школе тем, кто в нее еще ходит. И сейчас преподает. И преподавать будет пока не… Пенсия восемь с половиной тысяч. Если бы не коза и огород… Правда, за сорокалетний стаж доплачивают пятьсот рублей. Если не в рублях, то в месяц выходит примерно по полбуханки черного за год стажа.

Дорога чем ближе к Весьегонску, тем более походила на заброшенный артиллерийский полигон. Изредка из придорожных зарослей вдруг вылезала на свет и тут же пряталась кривая и насквозь проржавевшая стела с надписью «Колхоз им. Кирова», или «Дружба», или «Авангард», с приваренными к ней такими же проржавевшими серпами, молотами, шестеренками и даже неизвестного происхождения цветами. Или просто высовывался из кустов бетонный параллелепипед, из которого торчала в виде горельефа бетонная, но с железными рогами коровья морда. Наверное, так догнивали по обочинам средневековых дорог пограничные столбы с названиями и гербами удельных княжеств тогда, когда вся страна давно уже была под властью какого-нибудь Мамая.

Редкие деревни выглядели не столько полуживыми или хотя бы чуть живыми, сколько полумертвыми или даже на три четверти мертвыми. Впрочем, в тех окошках, что были не заколочены досками, подоконники были уставлены пластиковыми стаканчиками с переросшей рассадой. Весна в этих краях поспешала медленно, и сугробы, усыпанные прошлогодними рыжими хвойными иголками, казалось, не сдавались ей на милость, но отступали все дальше в лес, в заранее подготовленные глубокие, темные и сырые овраги, чтобы там вести долгую и упорную партизанскую борьбу.

Автобусы из Твери приходят на весьегонекий автовокзал. Дальше дороги нет. То есть, она есть и по ней можно доехать до Вологодской области, но это уже не дорога, а направление. Что-то вроде стиральной доски в буграх и ямах, если вы, конечно, помните что такое стиральные доски. Весьегонский автовокзал находится на одной площади с железнодорожным вокзалом, но, по правде говоря, это не вокзал, а маленький станционный домик. Вокзал давно сгорел. На обитой железом и закрытой на замок двери домика написано, что зал ожидания работает с восьми утра до половины четвертого. Если прийти в часы работы зала ожидания, то в дверь можно войти. Я пришел и вошел. За дверью оказался крошечный коридорчик, а в нем еще одна, выкрашенная суриком, деревянная дверь с табличками, на которых еще церковно-советским шрифтом было написано «Касса» и «Зал ожидания». Дверь в кассу и зал ожидания была заперта на замок.

Весьегонск является конечным пунктом Савеловского направления Октябрьской железной дороги. Не Савеловск, как мог бы подумать москвич, а Весьегонск. Дальше дороги нет, но… она есть. Рельсы, уже не блестящие, а ржавые от редкого использования, выходят за пределы станции, проходят мимо двух или трех одноэтажных деревянных домиков, перебираются по старому железному мостику через небольшую речку и залезают, точно кот, спасающийся от преследующей его собаки, в узкую щель между деревянным забором и землей. Мне не пришлось перелезать через забор – в метре от того места, куда нырнули рельсы, были широко распахнуты ворота. За забором рельсы уже не шли, но с трудом пробирались сквозь кучи мусора, частые кусты, железные заросли перепутанных тросов, завалы больших и малых берцовых костей каких-то распавшихся на составляющие железнодорожных механизмов и наконец за конструкцией из шпал, символизирующей не просто тупик, а полный тупик, уходили в землю.

Я написал «уходили», но надо бы наоборот. Правду говоря, уже и старожилы не припомнят, что Весьегонск на самом деле не конечная, а начальная станция Савеловского направления. Именно начальная! Еще во времена царствования Екатерины Великой экспедициями того самого академика Палласа на территориях нескольких губерний были обнаружены природные источники железных дорог. Такие источники располагались, как правило, в местах железорудных месторождений и представляли собой участок, из которого выходил крошечный, неразвитый рельс и шел в каком угодно направлении по пути наименьшего сопротивления рельефа, избегая рек и озер. Зачастую, столкнувшись с непреодолимой горной или водной преградой, рельс снова уходил в землю. Во времена Палласа и понятия не имели, что делать с такими железнодорожными родниками. Ограничились их полным обмером, описанием и занесением в примечания к последнему, секретному тому отчета. Только при Николае Первом, насмотревшись на то, что делали с рельсом англичане, научились мы его раздваивать и к диким железным путям прививать культурные, со стрелками, и эти культурные пути вести не куда рельеф пошлет, а туда, куда надо. Например, в Москву. В местах прививок стали строить станции. Сначала простые, без туалетов, а потом со станционными буфетами и кранами бесплатного кипятку. И только железная дорога из Петербурга в Москву была полностью искусственной.

Вернемся, однако, в Весьегонск. В начале тридцатых годов прошлого века от него повели ветку в сторону станции Суда и хотели вести ее далее до Череповца, но этим планам помешало заполнение Рыбинского водохранилища в сорок первом году. Оно помешало не только планам – оно затопило почти весь старый Весьегонск. Переезжать на новое место не хотел никто. Надеялись, что обойдется. Надеялись, что не хватит у властей воды. Мало того, по планам областных начальников Весьегонск должны были переименовать в Ждановск. Власти велели переехать за год – разобрать дома, мостовые и возвести город на новом, незатопляемом месте. И это при том, что среди весьегонцев не было ни одного волшебника, ни одного владельца лампы Аладдина, способного не то что построить дворец под золотой крышей на новом месте, а хотя бы простой деревянный дом перенести со старого. И при том, что на весь город было полтора десятка лошадей и три машины, а по расчетам нужно было двести пятьдесят подвод. Кто-то уехал в другой город, кто-то остался, надеясь… ни на что. Остальные стали переезжать. В суматохе и неразберихе переезда власти, к счастью, забыли переименовать Весьегонск, но не забыли лишить его статуса города и перевести в разряд поселков. К подобным превратностям судьбы Весьегонску было не привыкать – в царствование Павла Петровича его уже понижали в звании, переведя из уездных в заштатные.

Переезд подвел черту и под существованием первого краеведческого музея города, созданного еще в девятнадцатом году[52] – все его экспонаты, среди которых было две тысячи предметов быта из окрестных дворянских усадеб, картин, икон, оружия и богатейшая библиотека[53], были отправлены в музеи Москвы. Как оказалось, навсегда. От этой экспозиции в нынешнем музее чудом уцелело всего три предмета из усадьбы какого-то помещика – кремневый пистолет, топорик восемнадцатого века и траченное молью чучело снежного барса.

Когда разбирали на части первый музей, то, само собой, сами себе говорили, что как только окончательно переедут и устроятся, то тотчас же откроют его снова. Даже и место в новом генеральном плане города предусмотрели. Окончательно переехали как раз к концу июня сорок первого года.

Второе открытие музея состоялось в сентябре сорок пятого года. Из того, что перед войной не увезли в Москву, часть сгнила от ненадлежащих условий хранения, часть была расхищена, а оставшаяся часть составила ядро новой экспозиции. Музей просуществовал девять лет, и его теперь уже небогатая коллекция успела даже пополниться новыми экспонатами, но… был снова закрыт потому, что здание музея забрали для нужд весьегонской средней школы. Закрывали его, как тогда думали, навсегда. Из Калинина приехали музейщики и снова забрали все сколько-нибудь ценное из экспонатов. Все то, что посчитали «ненужным», закапывали в землю. Некоторые экспонаты порубили (sic!), а заведующую музеем заставили сжечь протоколы земских собраний, фотографии весьегонского купечества и фотографии членов Государственной думы.

А. А. Виноградов, работавший в одной из сельских школ Весьегонского района, как только узнал о закрытии музея, немедля приехал в город и на подводе увез все то, что ему разрешили взять. Увез к себе, в деревню Гора, и там устроил школьный краеведческий музей, который долгие годы был единственным школьным музеем в области. Вместе с учениками он устраивал археологические и этнографические экспедиции, собрал тысячи местных частушек и без устали писал письма во все инстанции с требованием снова открыть в Весьегонске музей. Ничего так и не добившись, вышел Александр Александрович на пенсию и уехал жить к дочери, в Московскую область.

В шестьдесят седьмом году, в год пятидесятилетия советской власти, надел Виноградов свой лучший костюм, галстук и отправился на прием к тогдашнему министру культуры, Фурцевой, просить об открытии музея в Весьегонске. Представился он Екатерине Третьей не заслуженным учителем РСФСР, не автором многочисленных книг по истории и этнографии Весьегонского края, а ходоком к Ленину. В год юбилея советской власти можно было отказать троцкисту, сталинисту, черту в ступе, но не ходоку к Ленину… Директор Третьего Музея, Светлана Викторовна Зелова, рассказавшая мне эту историю, предупредила, что за ее подлинность она не ручается. Может, это и не история вовсе, а легенда. И я за подлинность не поручусь, а за красоту – поручусь. В том же шестьдесят седьмом году весьегонский музей и открылся… нет, возродился во второй раз…

Светлана Викторовна директором в музее вот уже двадцать два года, а работает в нем еще с восемьдесят четвертого. Сотрудников, кроме директора, в музее… один. На двоих им спущен из области план – четыре тысячи посещений в год. Это на семь тысяч городского населения и четыре тысячи жителей района. На помощь жителям города и района летом приезжают туристы. Те, конечно, которых не пугает дорога до Весьегонска. Правда, часть туристов практически без отдыха на сон и еду ловит рыбу и охотится в местных лесах[54]. Все вместе мы план даем. С трудом, но даем.

Зимой план норовит завалиться, но тут на его спасение приходят местные школьники.

Внутри здания музея, снаружи выкрашенного в нежно-фиолетовый цвет, царит идеальная чистота. Там недавно покрасили полы и посетителям предлагают бахилы. Правда, бахил не так много, то есть всего две пары, и их передают от посетителя к посетителю. Ну да это ничего, поскольку посетителей второго мая было как раз на эти две пары бахил.

Но вернемся к эспонатам, среди которых есть и уникальные. Один из них – полностью глиняный самовар, изготовленный местными умельцами в начале двадцатых, когда с самоварами, чаем, сахаром и даже кипятком были, мягко говоря, перебои. Есть уникальные напольные гусли величиною с кабинетный рояль.

«Таких гуслей нет ни в одном музее, кроме как в музее Пошехонья», – сказала Светлана Викторовна и вздохнула.

По тону ее, по вздоху, я понял, что тяжело далось ей это признание. Куда как приятнее было бы сказать, что таких гуслей нет нигде в пределах Солнечной системы. Между нами говоря, Антонина Петровна, директор Пошехонского музея, в котором я был года два или три тому назад, так и сказала. Зато весьегонские гусли принадлежали семье священника Присекова, который был десятая или даже пятнадцатая вода на киселе самому Антону Ивановичу Дельвигу, который был дружен с Пушкиным, который дружил с декабристами, которые разбудили Герцена, который в Лондоне издавал с Огаревым «Колокол». Вот так можно из Весьегонского музея буквально через несколько рукопожатий добраться до Лондона. Да что Лондон! Разорившийся весьегонский помещик и уездный предводитель дворянства в Тверской губернии, Петр Алексеевич Дементьев и вовсе уехал в Америку, после того, как его стали обвинять в связях с народовольцами. В Штатах дела у Питера Деменса пошли куда как веселее. Он умудрился построить по своему проекту железную дорогу, пересекавшую полуостров Флорида с востока на запад, и в том месте, где дорога достигла Мексиканского залива, основал город Санкт-Петербург, в котором сейчас проживает триста тысяч жителей. Это получается, если делить на семь тысяч весьегонцев – почти сорок три Весьегонска… Почему-то невесело получается. Бог знает, почему.

Возле красивой фарфоровой спичечницы из дома купца Галунова Светлана Викторовна вдруг произнесла, ни к кому не обращаясь: «Мне пятьдесят восемь. Еще год-другой и надо уходить. Выдыхаюсь. Вчера весь день лежала. Вздулась и покраснела правая рука. Я ведь никому не разрешаю к экспонатам прикасаться. С содроганием думаю о том, кому передам музей. У меня зарплата семь тысяч, но я не жалуюсь. За стаж платят еще три, и получается целых десять. Я могу… Я вообще одноклеточная, и у меня в этой единственной клеточке музей, который друг, товарищ, брат и ребенок. Кто придет на семь тысяч сюда… Как представлю эту тридцатилетнюю… Как придет…»

Как придет, подумал я, как сноха приходит в дом матери, у которой она отняла любимого сына. Потом, конечно, стерпится и слюбится. Вычистит она зубной щеткой, к примеру, напольные гусли или натрет до нестерпимого блеска чугунного рака на гербе Весьегонска. Глядишь, и наладятся взаимоотношения. Кстати сказать, коллекция фигурок раков и их изображений на разных предметах утвари в весьегонском музее занимает целый зал, а все потому, что рак еще со времен Екатерины Второй украшает герб города. Рассказывают, что в те времена, когда рак только готовился вползти на городской герб, было его в Молоте видимо-невидимо. И какой был рак! Это сейчас его ловят и не могут поймать, а тогда на него ходили как на кабана или даже медведя. В уши затычки вставляли, чтобы не оглохнуть от его свиста, и шли. Голыми метровыми усами мог удавить, а уж что он мог перекусить клешней – страшно даже и представить.

Академик Паллас писал, что агрессивные весьегонские раки, в отличие от всех остальных, ползут не назад, а вперед, и даже описал случай нападения рака на члена экспедиции поручика Костанжогло как раз в тот момент, когда последний сгутцателем Либиха…

В городском саду Весьегонска духовой оркестр не играл. Там, среди голых еще кустов и деревьев, играли маленькие дети, стоял гипсовый пионер с отломанной левой рукой, гипсовая пионерка с двумя руками и сидела гипсовая женщина с мячом в руке. С одной стороны садик оканчивался заброшенным кинотеатром «Родина», построенным, судя по всему, еще в сталинские времена, а с другой – доской, на которой под большим гербом города висели фотографии почетных граждан Весьегонска. Я пригляделся к ним и увидел, что в самом центре, между портретами краеведа и врача-гинеколога висит портрет первого секретаря Весьегонского райкома КПСС.

* * *

Комары в лесу злые и голодные. Кусают даже за объектив фотоаппарата, если фотографировать с большой выдержкой. Звереют от одного красного цвета и бросаются пить кровь из земляники, которая так стыдливо прячется под десятками резных листочков, что приходится срывать ягоды украдкой, точно поцелуй, который тебе поначалу никто дарить вовсе и не собирался. Варенье из такой земляники вызывает зависимость уже после второй чайной ложки.

Только что вылезшие из земли лисички все сестрички, ни одного братика, маленькие, нежные, желтые, с любопытством выглядывающие из-под сухих листьев. Язык не поворачивается представить их на сковородке, в кипящем масле, посыпанными колечками молодого репчатого лука, или в душной темноте чугунка, томящимися под сметаной. Для таких лисичек нужна специальная вилка с частыми, как у расчески, зубьями и мелкая, с крупную черешню, отварная молодая картошка, посыпанная нарезанным укропом и сдобренная кусочком сливочного масла.

Теперь в лесу поспевает малина, до которой большие охотники медведи, до которых еще большие охотники – охотники с ружьями, собаками и медвежьими капканами. В июле охотиться на медведей еще нельзя, но охотники выезжают в поля и леса на тренировочные сборы без ружей и капканов с одной только водкой и трехдневным запасом рассказов о своих охотничьих подвигах. Собак с собой не берут, а если и берут, то в глухих намордниках, поскольку нередки случаи, когда собака не выдерживает и начинает смеяться посреди рассказа своего хозяина о том, как он одним выстрелом…

* * *

Дождь собирался с самого утра, но… сначала у него не было туч вообще, и он не знал, куда они подевались, потом они появились, но мелкие, потом не было ветра, потом он подул, но слабо, потом подул сильнее, но гром не гремел, а глухо ворчал где-то за тридевять земель и кряхтел, точно старый дед к перемене погоды. Воздух стал душным и так сгустился, что шмели со стрекозами вязли в нем, как в киселе, еле-еле шевелили крыльями и гудели ниже низкого, с перебоями, а некоторые и вовсе глохли, точно у них засорились инжекторы или воздух попал в топливные шланги. Куст жасмина перед дождем пах так оглушительно, что разбудил щенка трех месяцев от роду, дрыхнувшего под ним без задних ног. Заспанный щенок, у которого одно ухо торчало, а второе безвольно висело, зевнул, потянулся, пошевелил висевшим ухом, пытаясь его поднять, не поднял, покусал себя за заднюю ногу и пошел в прохладную темноту открытого дровяного сарая спать дальше.

* * *

Синее молоко сумерек. Из оврага выполз язык тумана и слизывает один придорожный куст за другим. Еще чуть-чуть, и он доберется до мужчины, спящего рядом со скамейкой на автобусной остановке. Мужчина во сне дергает ногами и зовет Толика. Язык отступает и слизывает скамейку.

Устюжна

А мне нравится здешний городок. Конечно, не так многолюдно – ну что ж? Ведь это не столица.

Н. В. Гоголь «Ревизор»

В Устюжну я ехал через Тверь, Бежецк, Красный Холм и Весьегонск. Последний участок дороги от Весьегонска до Устюжны составляет всего шестьдесят километров. Первые тридцать километров дорога идет от Весьегонска до границы Вологодской области и вторые тридцать – от границы до Устюжны. Всякий знает, что дороги районного значения между областями в нашем государстве… Если дорога от Красного Холма до Весьегонска имеет вид убитой, то от Весьегонска до Устюжны она выглядит так, точно над трупом еще и надругались. Деревень здесь совсем немного – все больше леса и болота. Места, надо сказать, довольно глухие, но… нет-нет, да и промчится, вздымая облака желтой пыли, огромный черный джип с московскими номерами, состоящими из сплошных семерок, или заполнит собой всю дорогу чудовищных размеров трейлер, на котором везут на берег Мологского залива, аккуратно завернутую в чехол белоснежную красавицу-яхту. Кто ее владелец… неприметный ли чиновник жилищно-коммунального хозяйства, отказывавший себе во всем все четыреста… нет, пятьсот лет своей беспорочной службы и откладывавший всю до копейки зарплату и квартальные премии на покупку корабля, или мэр какого-нибудь города, не имевший сил отказаться от подарка, преподнесенного ему на юбилей благодарными предпринимателями, или депутат, случайно нашедший эту яхту под дверью своей однокомнатной квартиры, или прокурор, который, конечно, порядочный человек, да и тот, если сказать правду, свинья.

На улице с названием «Торговая Площадь» солнечно и пыльно. Когда-то красивые купеческие особняки, с растрескавшейся и частью обвалившейся лепниной, магазин канцтоваров с оригинальным названием «Канцлер», Ленин в двубортном пальто и с кепкой в руке. Рано он ее, конечно, снял. Ветер в начале мая холодный. Голова-то у него выкрашена серебрянкой, а она защищает хорошо от перегрева, но не от холода. Первый этаж двухэтажного дома, где располагается «Пирожковая», выкрашен в ядовитый ярко-розовый цвет. Перед входом в заведение с озабоченным, деловым видом ходила рыжая собака с белым, закрученным колечком хвостом. Я заметил, что провинциальные собаки, в отличие от столичных, всегда при каких-то делах. Лежит себе где-нибудь у входа на станцию метро «Тимирязевская» ленивая, безразличная ко всему собака и нос воротит от сосиски, заботливо подложенной кем-то из торговок кроссвордами или горячей выпечкой. Не то ее провинциальная сестра. Всегда-то она занята: или ожидает важного известия, или спешит поделиться этим известием с другими собаками. И при такой занятости провинциальная собака всегда выкроит минутку, чтобы подойти к тебе поздороваться за кусочком хлеба или колбасы, или колбасы с хлебом, всегда подождет, если ты колбасу вот-вот купишь, или проводит туда, где эта колбаса продается. Почему она отказалась от пирожка с докторской колбасой, который продавался в «Пирожковой» на углу улицы Торговая Площадь и Конного переулка, – понятия не имею. Взяла зубами пирожок и отнесла его в кусты, в кучу какого-то сора. На всякий случай я из солидарности с ней отказался еще от двух пирожков с капустой, купленных там же.

Внутри храма Рождества Богородицы, в котором находится устюженский краеведческий музей, еще холоднее, чем на улице. Молодые девушки, работающие музейными старушками, сидят на своих стульях в валенках, закутанные в толстые шерстяные кофты. Когда заходишь в зал, где находится живопись и коллекция русского и западноевропейского фарфора, то, честно говоря, чувствуешь себя неловко. Шел ты в гости к соседям по лестничной площадке на чай и потому на тебе домашние тапочки и потертые джинсы, а они тебя встречают во фраках, вечерних туалетах, подлинниками Айвазовского, Кустодиева и Верне. И ты стоишь в пропыленных туристических ботинках и с рюкзаком за спиной перед огромным, в роскошной золоченой раме «Видом Принцевых островов у Константинополя с высоты птичьего полета на Мраморном море», и тебе хочется немедля выйти и если и не переодеться во фрак, то хотя бы вычистить ботинки.

Айвазовский, Кустодиев, Кузнецовский и Мейсенский фарфор в собрании провинциального музея объясняются просто. Некоторое время, еще при советской власти, Устюжна относилась к Ленинградской области, и ленинградские музейщики в качестве шефской помощи… Вроде как в Юрском периоде здесь было море, а потом оно отступило и оставило после себя картины, фарфор и часы немецкой работы в корпусе из золоченой бронзы.

Но и без Айвазовского, без тонких французских кофейных чашек есть что посмотреть в Устюженском музее. И не только посмотреть, но даже и ограбить. В лихие девяностые вынесли из музея шесть старинных икон. Таких икон, что уже через малое время одна икона оказалась в частном немецком, а другая в таком же частном английском собраниях. У немца пришлось ее выкупать, англичанин же усовестился и вернул купленную у воров икону даром. Теперь она в Москве, в храме Христа Спасителя. Там, сказало начальство, целее будет. Вот сделаете себе надежную охрану – тогда и вернем ее в Устюжну. Начальство – оно ведь как замполит из известного советского анекдота – ртом работает. Денег у него в этом рту на охрану нет. Хоть обыщись. Пошли по наименее затратному пути – запретили фотографировать оставшиеся иконы. Будь я директором музея – тоже бы, наверное, запретил от греха подальше. Я бы даже смотреть запретил. Завязывал бы глаза посетителям в этом зале и водил бы их за руку, останавливаясь перед той или иной иконой, и доверительным шепотом сообщал бы: «“Борис и Глеб”. Пятнадцатый…» Впрочем, лучше и не говорить какого века. Нечего людей смущать. Сказать просто – старая. Даже очень.

По правде говоря, не за иконами и картинами ехал я в Устюжну, которая была и есть город замечательных кузнецов, а не иконописцев. Железной руды здесь было много, и выплавлять из нее металл стали еще две с половиной тысячи лето тому назад. Потому, начиная со средних веков, к имени Устюжна всегда прибавляли фамилию – Железопольская, а то и просто называли ее Железным Устюгом. Устюженские кузнецы были так искусны в своем ремесле, что в начале семнадцатого века Москва заказала им огромные кованые решетки для Спасских ворот в Китай-городе, к воротам Белого государева города, к Петровским, Арбатским и Яузским воротам. Тогда дешевые китайские решетки из хромированной пластмассы купить было негде – приходилось ковать свои. Устюженские мастера сделали пробную решетку и отправили ее в Москву с припиской, что хотят оплату по полтора рубля за каждый пуд живого веса решетки. Московские приказные крючки не соглашались и даже угрожали устюженским – мол, кто не хочет ковать решетки к воротам за разумные деньги, будет стучать по тюремным бесплатно, но кузнецы, не будь дураками, дозвонились на прямую линию накатали царю челобитную с просьбой поддержать отечественного производителя. Царь Михаил Федорович с их просьбой как бы согласился, но гривенничек с цены все же сбросил. Кузнецы с новой ценой как бы тоже согласились, но обиду затаили и отковали всего две решетки. Тут вдруг выяснилось, что решетки уж очень вышли велики, чего никто ожидать не мог, и на обычную крестьянскую подводу никак… и на две тоже. С превеликим трудом их все же в столицу доставили, но больше уж решеток в Устюжне не заказывали.

Впрочем, решетки эти были для устюженских кузнецов, так сказать, непрофильным заказом. Профильным было оружие – сабли, кинжалы, пищали, фузеи, осадные пушки, ядра. Качества все было отменного. Ручная во всех смыслах этого слова работа. Мало кто знает, что местные оружейники делали удивительные ружейные замки – их можно было открыть только одним-единственным на свете ключом, который выдавался изготовителем. Неприятель, подобравши на поле брани такое ружье, не знал, что с ним и делать – без ключа оно не открывалось. Что же касается наших фузилеров или пищальников, то они имели секретную инструкцию – при попадании в плен ружейные ключи проглатывать, каких бы размеров они ни были. К концу восемнадцатого века, когда большую часть оружейных заказов перетянула к себе Тула, устюжане придумали пистолеты с потайными курками. Вроде популярных в то время бюро или секретеров с потайными ящичками. Нажал неприметную кнопку в неприметном месте – он и открылся. В том смысле, что выстрелил. Ну, а пока не найдешь – хоть об голову им стучи. Говорят, что такой пистолет с секретным курком Александр Первый подарил Наполеону после заключения Тильзитского мира. Бонапарт его везде с собой возил. Как улучит свободную минутку – так достанет пистолет и давай искать на нем потайную кнопку. Маршал Ней вспоминал, что у императора даже был постоянный синяк на правой руке – вот до чего часто колотил он кулаком по пистолету от злости. Так он из него и не выстрелил ни разу. Даже после Ватерлоо, когда хотел… но так и не смог найти кнопки. Пришлось ему ехать помирать своей смертью на остров Святой Елены.

И все же мало-помалу железоделательное производство и оружейное дело в Устюженском крае умирало. Часть, и, как водится, самую лучшую часть, оружейников перевели в Тулу и на Урал, а оставшиеся кустари-одиночки делали лопаты, серпы, сковороды, ломы, подковы и гвозди. В начале прошлого века череповецкий купец Носырин построил в Устюженском уезде целый гвоздарный завод. До этого он четыре года прожил в Америке, изучая тамошнее производство гвоздей. Да так хорошо изучил, что смог придумать свои собственные машины для выделки подковочных гвоздей из нашего железа. Невелика важность, скажете вы. Ан нет – велика! До Носырина подковочные гвозди делали из более дорого шведского железа. Стал купец добиваться подрядов в кавалерийские полки и артиллерийские бригады, но… тогдашние Рособоронкавалерия и Рособоронартиллерия, прикинувши гвоздь к носу, то есть посчитавши прямую выгоду… то есть убытки… решили не рисковать и переплатить шведам, чтобы уж точно не остаться в накладе. Так и разорился передовой завод в десятом году, за четыре года до Первой мировой. Потом, когда враг вступит в город, пленных не щадя, оттого, что в кузнице не было гвоздя… Потом непременно нарядят следствие и тридцать шесть тысяч следователей следственного комитета допросят с плохо скрываемым пристрастием тридцать шесть тысяч подозреваемых и тотчас же арестуют тридцать шесть тысяч счетов на Кипре и на Сейшелах, с которых деньги будут заблаговременно…

Ну да сколько можно о грустном. Лучше о комическом. Как известно, Устюжна, ее чиновники и ее городничий послужили прототипами гоголевскому «Ревизору». Увы, не осталось ни гостиницы, в которой закусывали свежей семгой Добчинский и Бобчинский на глазах у голодного Хлестакова, ни дома городничего, ни богоугодных заведений[55]. Висит в одном из залов музея портрет Ивана Александровича Макшеева, бывшего городничим в Устюжне в том самом, тысяча восемьсот двадцать девятом, году, когда проехал через город некий Платон Волков и здорово обобрал местное начальство, представляясь чиновником министерства. К чести Ивана Александровича надо сказать, что он не был полным Антоном Антоновичем. Герой войны двенадцатого года, участник Бородинского сражения, награжденный золотой шпагой за храбрость… очень боялся чиновников. Он был из тех русских военных, что «смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою». А кто у нас, позвольте спросить, в этом смысле не военный? То-то и оно. Справедливости ради надо сказать, что история устюженского городничего окончилась не так печально, как гоголевского. Макшеев еще семь лет благополучно исполнял свою должность. Не потому, что… а по той причине, что приходился дальним родственником всесильному графу Аракчееву. А как был бы ближним, то, может статься, и на повышение пошел бы. Да и Платон Волков, мелкий вологодский чиновник, в сущности, отделался легким испугом по той же самой причине. Нет, он не был родственником Аракчеева, но его жена состояла в родстве с князьями Бобринскими.

Понятное дело, что городские власти к двухсотлетнему юбилею со дня рождения Гоголя решили… но передумали. На общий памятник всем героям пьесы денег не хватило, а ставить памятник Ивану Александровичу Макшееву в обнимку с Иваном Александровичем Хлестаковым – так это получится насмешка и ничего больше. Над кем, мы, спрашивается, смеемся? Один умник, из числа местных европейцев и либералов, и вовсе предложил изваять на постаменте унтер-офицерскую вдову в тот самый момент, когда она сама себя сечет, но как только о такой, с позволения сказать, идее узнало вологодское начальство… Думали, думали и решили, что бюджетнее и безопаснее всего изготовить памятник веревочке. Той самой, про которую слуга Хлестакова, Осип, сказал: «Что там? веревочка? Давай и веревочку!» Призвали даже кузнеца, который должен был, сообразуясь с художественным вкусом, выковать ее из железа… и передумали. Оно, конечно, веревочка – тьфу. Ничего не значит эта веревочка, но черт знает, что может она означать…

«А ведь, однако ж, признайтесь, ведь и в маленьком городке можно прожить счастливо?» – спрашивал Хлестаков у почтмейстера Шпекина. Можно. Отчего же нельзя. Бонтона, конечно, столичного нет, и провинциальные гуси ходят по улицам. С другой стороны – где же, спрашивается, ходить провинциальным гусям, как не у себя в провинции? В столице им места нет – там ходят столичные гуси. Зато в Устюжне хватает места и гусям, и курам, и сидящим на заборах кошкам, и собакам, гоняющим этих кошек, и селезням, степенно плавающим в синей-пресиней воде речки с колдовским названием Ворожа, через которую перекинут изящный деревянный мостик, увешанный разноцветными свадебными замочками. Можно прожить счастливо в Устюжне. Только упаси вас Господь от местных пирожков с докторской колбасой. Да и с капустой тоже.

* * *

На другом берегу целуются.

На этом – таджики, занятые на строительстве нового здания Мариинки, уже пошабашили и теперь сидят на корточках, привалившись к чугунной решетке ограды, галдят и плюют под ноги друг дружке. Один из них, совсем маленький – строительная каска ему доходит до плеч, – не галдит, не плюет, а кормит с руки голубя. На этом берегу ветер нехотя шевелит прозрачные красные с золотым отливом, похожие на рыбачьи сети шторы на огромном балконе последнего этажа огромного серого дома. Там сидят в плетеных креслах мужчина и женщина. Пьют из высоких стаканов и смеются.

На другом берегу целуются. Молодой человек на мгновение отодвигает лицо девушки лишь для того, чтобы выискать на нем новое место для поцелуя. Девушка дышит как ныряльщик, только что вынырнувший из канала, по которому на открытой палубе катера «Касатик» плывут столики с шампанским, лимонадом и бутербродами с копченой колбасой. За ними сидят четыре женщины средних лет, выпивают, закусывают и хохочут изо всех сил, так, как хохочут женщины, которым через три или четыре часа садиться в плацкартный вагон поезда до Кирова или Соликамска, через сутки или двое выходить на перроне, рыдать, биться в истерике вздыхать, закусывать накрашенную губу…

На катере «Планида» экскурсанты укутались в синие с желтыми полосками пледы. У одной женщины ноги красивые, и она не желает их прятать под пледом. Так и синеет ими от холода. Невидимый с палубы экскурсовод валяется на диване в салоне катера, чешет голые пятки и говорит в микрофон электрическим голосом, не открывая глаз: «Посмотрите направо… дом декабриста Глинки… на заседании решено… к республике…»

На другом берегу целуются. Девушка уже не в силах обнимать юношу, безвольно опустила руки и висит, держась за него одними губами…

Вслед за «Планидой» идет маленькая, щеголеватая «Выхухоль». Ее арендовала пара – пожилой, седовласый мужчина со сверкающими наручными часами в размер настенных и невзрачная худенькая девушка, которую мужчина и не думал арендовать, но она… Потом он постарается забыть ее худобу, выпирающие в самых неожиданных местах ключицы и чересчур яркую помаду, оставляющую следы в самых непредназначенных для этих следов местах, но она…

На другом берегу наконец-то закончили целоваться и теперь тщетно пытаются втянуть обратно свои багровеющие в синих сумерках губы.

* * *

В городе запах – река. В том смысле, что река выхлопных газов. Изредка на ее поверхность выносит течением из глубины запахи жареных на прогорклом машинном масле чебуреков и беляшей; или из задней двери какого-нибудь Макдональдса вырвется миазмаранец[56] стометровой длины; или вдруг обовьет вам нос и даже шею шлейф каких-нибудь приторных до обморока духов, из тех, что продают в разлив у метро продавцы с золотыми зубами, и станет душить, пока нос не посинеет; или бомж своим запахом как… и ароматы свежемолотого кофе, корицы, ванили, свежеиспеченных круассанов и бриошей из дорогого ресторана мгновенно втянутся обратно за входную дверь, забьются в ужасе под крышку кофейника и носа не покажут не то что на улицу, но даже и в подставленную чашку.

В деревне запах не река, но симфонический оркестр. Первые скрипки в нем – пряная, медовая свежескошенная трава и клевер[57], вторые – растрепанные, точно со сна, пионы, душистый табак, нарциссы, дельфиниумы и пингвиниумы[58] в палисадниках, огороженных штакетником. Альты – пахнущие на половину октавы ниже и сильнее лилии, белые, розовые, оранжевые, голубые, нежно-фиолетовые флоксы и помидорная рассада. Виолончели – страстный жасмин и неистовая, головокружительная сирень. Виолончель, которая сирень, вместе с арфой, которая запах летнего дождя, могут превратить в мечтательную акварель любой пейзаж – даже разрушенный еще с колхозных времен деревенский коровник с неистребимым запахом коровьего навоза, который, конечно же, контрабас.

Гобой в секции деревянных духовых – это укроп, а вот гобой д’амур – молодой чеснок, исполняющий в борще одну из заглавных партий. Тромбоны в медных духовых – теплый, уютный запах сложенных в поленницы березовых дров в нагретом солнцем полутемном сарае. Валторны – душистые, чувственные запахи дачных шашлычных дымков, составленные из букетов сухого итальянского или испанского вина, молодой баранины или свинины, кинзы, вышибающего слезу репчатого лука и запеченных целиком над углями баклажанов и болгарских перцев. Огромная, неподъемная, начищенная до нестерпимого блеска туба – снова навоз, он же литавры в секции ударных, он же бубен… впрочем, бубен – это, скорее, дурманящий запах молодой браги, который и барабан, и там-там, и бум-бум, и я вам дам, суки, промеж глаз…

Тотьма

В маленькой Тотьме целых три гостиницы: «Варницы», «Монастырские кельи» и «Рассвет». «Варницы» дороже всех, но там ресторан с живой музыкой, которая умучивает постояльцев до полусмерти, в «Монастырских кельях» удобства в конце коридора, а в «Рассвете» нет ресторана и тихо, но всего три канала в телевизоре – первый, второй и культурный. Говорят, что в глухих деревнях Тотемского района и того меньше. Или вовсе как включишь – так появляется картинка, на которой наше навсегда грозит с экрана пальцем, чтоб не баловались. Бабы телевизор включают детишек пугать, когда они расшалятся, или мужа, если вернется домой пьяный. Но это редко, конечно. Бабы там такие… Только приди домой пьяный и откажись есть манную кашу. Так накормит… Впрочем, с манной кашей я заехал несколько вперед и даже в сторону. Сначала о Тотьме, которая, на минуточку, а вернее на десять лет старше Москвы. Был бы я на десять лет старше Москвы – из вредности уступал бы ей места для инвалидов с детьми в общественном транспорте. Вот только ехать до

Москвы из Тотьмы далеко – сначала две с лишним сотни километров не по самой лучшей в мире дороге до Вологды, а потом еще полтысячи до столицы. Не убежишь из Тотьмы… Ну да никто в Москву и не бежит. Дорога столица для тотьмичей во всех смыслах этого слова. На заработки едут в Вологду, в Ярославль, в Петербург. Туда же едут учиться, чтобы выучившись и осев в Вологде, Ярославле, Петербурге и… Москве, если повезет, время от времени приезжать в Тотьму на каникулы, в отпуск, за грибами, ягодами, на рыбалку…

Не всегда так было с работой в Тотьме. Это сейчас местный молокозавод в смену перерабатывает всего шесть тонн молока, а раньше сотню. Это сейчас закрыты льнозавод и мясокомбинат. Это сейчас местная пилорама еле пилит рамы, а раньше… а еще раньше тотьмичи варили соль. Бурили скважины в поисках соляных ключей и бадьями поднимали на поверхность рассол, который затем выпаривали на железных сковородах. Готовую соль ссыпали в мешки из рогожи и везли продавать. Или дарить. К примеру, тотемский воевода Кузьма Строганов в начале семнадцатого века «ударил челом государю… тысячью пудов солью». Умный был воевода. Понимал, что пустым челом можно только шишку набить.

По правде говоря, это только на словах, да на бумаге производство соли укладывается в два предложения, а на самом деле… Скважины бурили на глубину более ста и даже ста пятидесяти метров. Для этого строили высоченные, похожие на крепостные, рассолоподъемные башни. Трубы в скважину ставили деревянные, просмоленные, скрепленные для прочности железными обручами. В местном краеведческом музее хранятся фрагменты рассолоподъемной трубы шестнадцатого века. Если ее лизнуть… то можно занозить язык. Процесс бурения мог затянуться на несколько лет. В процессе бурения набегали и, все разграбив, убегали казанские татары, поляки, литовцы, казаки… а тотьмичи, для которых соль была хлебом насущным, всё бурили, качали, выпаривали, затаривали ее в мешки, грузили на дощаники, насады, лодки, лодочки и везли по реке Сухоне, на которой стоит Тотьма[59], продавать во все концы нашей, уже и тогда хронически необъятной родины.

Скважина была дорогим предприятием[60] и очень часто участие в ней было долевым. Купец, московский или местный, мог владеть такой трубой сам, без совладельцев, а простые горожане и крестьяне имели кто половину, кто четверть, кто осьмушку… Доходило даже до одной шестидесят четвертой доли. Мало того, такие крошечные дольки иногда делили еще и на какие-то уж совсем нанодоли под названием «жеребьи». Вот выписка из писцовой книги 1647 года: «Труба Наставка Прилуцкого монастыря, а в той трубе малая доля Анисиму Нератову двадцатая доля. В той же трубе тридцать вторая доля дьяку Осипу Палицыну. Четвертая да шестнадцатая, да тридцать вторая доля Васьки Выдрина, в той же трубе четверть гостю Алексею Булгакову»[61]. И это не все. Буровое оборудование, столбы, бечева и прочий инвентарь тоже делились на доли. Миноритарии в ЗАО «Труба» могли владеть одной восьмой долей в трубных снастях и даже в бечеве. Со стороны, быть может, это выглядит молекулярно-экономическими отношениями и похоже на филиал сумасшедшего дома, но… Представьте, к примеру, что у вас нет доли в трубе. Не в соляной. Вот прямо сейчас и нет. Даже одной миллионной нет доли, а не то, что одной шестьдесят четвертой. Зато вы владеете маленьким, буквально микроскопическим краником на этой трубе и можете… Вот на этом месте лучше всего перестать мечтать, успокоиться и вернуться в Тотьму, на берега Сухоны, по которой со времен Ивана Грозного сплошным потоком шли товары заморских купцов из Архангельска в Вологду и Москву, а из Москвы и Вологды плыли меха, кожи, пенька, воск, черная икра и медведи с балалайками. Через Тотемскую таможню проходило столько грузов, что она боролась за звание Шереметьевской.

В середине семнадцатого века был в Тотьме таможенным головою некто Гаврилов. Как и всякий таможенный голова он… Да и кто бы удержался на его месте? Всего за год образовался недобор пошлин на полторы тысячи с лишним рублей. По тем временам это были такие огромные деньги, которые даже и сейчас меньше, чем за день, не украдут хоть бы и в самой Москве. И эта недостача возникла несмотря на то, что пошлины Гаврилов брал в два и в три раза больше положенного. На допросе посадские люди показали, что к загребущим рукам головы прилипали в большом количестве казенные деньги, которые он давал в рост, земельные участки, огороды, покосы и соляные варницы. Из Москвы, из следственного комитета, прискакал человек с приказом таможенному голове немедля ехать на допрос. Делать, однако, нечего – надо ехать. На время своего отсутствия Гаврилов передал все свои, с позволения сказать, «промыслы» купцу Кубасову. Тот заступил на должность таможенного, а в придачу и кабацкого головы и оказался… Видно место там такое было. Красило всех, кто на нем оказывался одной краской. Кубасов еще и скупал краденое, бил смертным боем подчиненных целовальников и даже был причастен к ограблениям тотемских пьянчуг в кабаках в ночное время. Стали писать в Москву жалобы, и уж был готов вмешаться в это дело воевода, как пришел из столицы указ Кубасова не трогать, а дать ему доработать положенный срок и выйти в почетную отставку с разрешением, в виде особой милости от царя, варить пиво и ставить мед. Он и вышел как раз к тому моменту, когда в Тотьму вернулся Гаврилов, которому удалось договориться об условном сроке и возмещении недоимки. Имущество Гаврилова оценили в шестьсот с лишним рублей, а недостающие деньги обязали выплатить посадских людей в шесть лет. И это логично, потому что за награждением виновных у нас всегда следует наказание невиновных. Посадские старосты обращались с челобитными в Москву, с просьбой освободить от платежа посад, а взыскивать с Гаврилова… [62] Кажется, дело еще и сейчас незакончено. На этом месте мы оставим семнадцатый век и перейдем в восемнадцатый.

Петр Первый проезжал через Тотьму неоднократно. Библиотеки у него, как у Ивана Грозного, не было, и он не искал подвала, в который ее можно было бы спрятать, а искал место для того, чтобы прорубить окно. Окно-то он, как известно, прорубил и заодно порубил на мелкие, заросшие бурьяном тропинки торговый путь из Архангельска до Москвы по Северной Двине и Сухоне. Худо пришлось Тотьме. Но беда одна не пришла. Беда приводила с собой конкурентов-солеваров из Соли Камской, где соленосный раствор залегал ближе к поверхности, и содержание соли в нем было выше. Мало-помалу солеварение в Тотьме хирело. Тут бы Тотьме и превратиться навсегда в заштатный городишко с сонными курами, покосившимися домишками и кабаками. Она бы и превратилась, кабы не… но тут надо немного отступить назад и много на Восток, откуда в Петербург возвращались участники экспедиции Беринга и Чирикова, открывшие Алеутские и Командорские острова и побывавшие на Аляске. Их рассказы о лежбищах морских котиков, не боящихся людей, о каланах, песцах, черных лисицах, морских коровах, сиренах… Уже через четыре года к американским берегам отправилась торгово-промысловая экспедиция, снаряженная на деньги тотемского купца Федора Холодилова. Теперь в его белоснежном каменном двухэтажном особняке на берегу Сухоны находится районное полицейское управление. По какой из комнат часами ходил из угла в угол Холодилов, обдумывая свое рискованное предприятие? Да ни по какой. У него и денег не было на такой особняк, пока не разбогател Федор Холодилов на продаже пушнины, добытой на Аляске. За сорок лет его экспедиции добыли пушнины на сотни тысяч рублей.

Вслед за Холодиловым потянулись и другие купцы. Компании тотемских купцов снарядили два десятка экспедиций в Тихий океан. Только братья Пановы организовали одиннадцать экспедиций и вывезли мехов на миллион рублей. Братья украсили Тотьму удивительной красоты Входоиерусалимским храмом, который, кроме того, что он храм, еще и бегущий под всеми парусами фрегат, или корвет, или бриг, колокольня которого смотрится грот-мачтой всей Тотьмы.

Не у всех, конечно, были такие деньги, как у Пановых или как у купца-морехода Черепанова, построившего на свои средства Троицкую церковь. Посадский человек Петр Шишкин отметился в истории составлением первой карты Алеутских островов, а мещанин Иван Александрович Кусков и вовсе основал в Калифорнии крепость Форт-Росс, и был ее комендантом много лет. Форт-Росс, о котором мы давно позабыли, а из тех, кто позабыл, большая часть и вспоминать не хочет, был для нас как вал между Англией и Шотландией для императора Адриана, как Индия для Александра Македонского, как Эверест для Эдмунда Хиллари. К Форту-Росс шли Ермак и Ерофей Хабаров, к нему плыли Семен Дежнев и Витус Беринг. Дальше мы никогда… И теперь уже вряд ли. Дальше был только спуск – сначала продажа форта, а затем и продажа Аляски. А повернись все по-другому? Теперь ведущий новостей рассказывал бы нам с утра пораньше, что на Аляске и в Калифорнии уже проголосовали и, по данным ЦИКа, там с убедительным преимуществом побеждает партия «Единая Россия». Или приехал бы к нам Шварценеггер… Нет, не приехал бы – срочно прилетел. Его бы вызвали в Кремль для отчета. Устроили бы выволочку за отвратительные дороги, за безумные цены на газ в Лос-Анджелесе, за прорыв канализации и разгул гей-пропаганды в Сан-Франциско и направили главой администрации в какой-нибудь, прости Господи, Урюпинск-на-Амуре. И никто не стал бы нам тыкать в глаза этой чертовой Силиконовой долиной. Ну не уродился там горох, не уродился. В следующем году посеяли бы овес пополам с кукурузой. Шойгу бы и посеял. Кому же, как не ему…

Иван Александрович Кусков после выхода в отставку вернулся в Тотьму. Он был тогда в звании коммерции советника. Таких советников тогда в империи было всего пять, но… он вернулся в Тотьму и через три месяца заболел и умер. Похоронили его на кладбище Спасо-Суморина монастыря. Теперь там кладбища нет, а есть футбольное поле. Негде было играть тотьмичам в футбол при советской власти – вот они и… Надгробия, правда, не выбросили, а поступили с ними по-хозяйски – заложили в фундамент строящейся бани. Но памятник Кускову все же есть. Новенький, с крестом, чугунными цепями, якорем, выкрашенным черной краской, и четверостишием про «оскаленные берега Аляски». С портретом Ивана Александровича и парусным кораблем на гранитной плите. Поставили его в укромном углу, за полуразрушенным монастырским корпусом. Есть в Тотьме и музей Кускова, в том самом доме, в котором он провел три последних месяца своей жизни. Бревна, из которых сложен дом, считай, что все новые, но одно, а может, и два из тех самых, которые были при Кускове. Так сказали сотрудникам музея реставраторы из Вологды. А которые те бревна – не показали…

Кусков как-то писал своему другу и учителю Баранову, управляющему Российско-американской компании: «Служить на пользу Отечества – есть ли в нашей жизни большая награда, Александр Андреевич. Что для тебя, что для меня. Тем и живем, тому и рады бываем. Иной жизни для себя не мыслю…» Положа руку на сердце – много ли сейчас найдется людей, способных такое написать в частном письме? Не в газете, не с трибуны прокричать, не на предвыборном митинге, а в частном письме, о котором не узнает ни «Живой журнал», ни «Фейсбук». Еще и существительное «отечество» написать с прописной, а не со строчной буквы.

На память об Америке остались Тотьме несколько бегущих по синим волнам северного неба белых, как облака, храмов, выстроенных в стиле тотемское барокко, да изображение черной американской лисицы на гербе города.

От нескольких столетий солеварения осталось куда как меньше – название гостиницы «Варницы», фрагменты деревянной рассолоподъемной трубы в краеведческом музее, маленький бальнеологический санаторий-профилакторий неподалеку от Тотьмы и еще один побольше в селе имени Бабушкина. Лечат там соляными ваннами, сбором грибов, ягод, а зимой еще и лыжами. Чтобы отдыхающие не скучали, возят их на экскурсии в тотемские музеи. В Тотьме на десять тысяч жителей пять музеев. Едва ли где в России, да и не только в ней, найдется город, в котором на каждые две тысячи жителей приходится один музей. Тут тебе и музей мореходов, расположенный во Входоиерусалимской церкви[63], и дом-музей Кускова, и музей церковной старины, и поэта Рубцова, уроженца здешних мест, и, наконец, краеведческий, в котором одном многие тысячи интереснейших экспонатов[64].

Краеведческий музей в Тотьме не только музей, но и организатор фестиваля «Город детства на Царёве»[65]. Фестиваль этот устраивают каждые два года для детдомовских детей и детей из малообеспеченных семей Вологодской области. Заканчивается праздник выпуском в небо воздушных шариков.

Сколько участников – столько и шариков. Шарики не простые, а волшебные. Если загадать желание и отпустить в небо шарик, то оно непременно исполнится. Но сначала организаторам надо купить шарик наполненный гелием. Для того, чтобы купить шарик, наполненный гелием, нужны деньги, и тут сколько желаний не загадывай, а они в карманах волшебным образом не появятся. Делать нечего – идут сотрудники музея с протянутой рукой к местному купечеству.

– Ну и как купечество? – спросил я у музейного экскурсовода Светы. – Не оскудевает его рука?

– Жаднючие! – в сердцах выпалила она и тут же спохватилась: – По-разному бывает. Ходили мы к одному богатому, у которого и дом большой, и машина дорогая, и дочь в Москве платно учится – двести тысяч за один семестр. Он нам сразу так и сказал: «Не дам, и не приходите ко мне больше». Другой направил к жене. Мол, благотворительностью она у меня занимается. Пришла я к его жене, а та мне: «Попрошайки! Как вам не надоест-то просить?» Пришлось снова вернуться к ее мужу. Дал он денег. Немного, но дал. На десять детских подарков хватило. Ну а с шариками такая история. Пришли мы к продавцу шариков. Каждый шарик стоит шестьдесят рублей. У нас сто детей в прошлом году было участников. Вот и считайте. Даром он нам не отдал, но уговорили мы его продать по сорок. Тоже экономия. Есть, правда, у нас и другой спонсор. Он живет в Вологде, но сам наш, тотемский. У него в Тотьме магазины. Он и детскому дому помогает нашему, и церкви, и нам денег сразу дал – мы и попросить толком не успели. Сколько попросили – столько и дал. Он меня еще удивил тем, что пришел в музей и заказал экскурсию. Хочу, говорит, познакомиться с музеем. Просто так. Для себя. Вот только просил своей фамилии никому не раскрывать.

В одном из залов музея увидел я необычайной красоты рисованные программки театральных спектаклей местного народного театра. Оказалось, что рисовал их тотьмич Феодосий Вахрушов. Ученик Ильи Репина, обладатель нескольких серебряных медалей Академии художеств, он после известных событий семнадцатого года прошлого века вернулся в Тотьму и уж более из нее не уезжал. Вахрушов был страстным театралом и не только рисовал афиши, но и с удовольствием играл в любительских спектаклях. Тут бы надо вздохнуть и сказать, что нет уж того театра… Да, того нет. Зато есть новый. Даже два. Как оказалось, Тотьма живет бурной театральной жизнью. Все предыдущие полтора века театральной своей истории Тотьма обходилась одной труппой, а несколько лет назад произошло мучительное деление… или умножение… Короче говоря, молодежь создала свою труппу, в которой блистает журналистка «Тотемских вестей» Евгения Румянцева. Тотьмичи, однако, с удовольствием ходят на спектакли и старого, и нового театра. А вот с оркестрами получилось наоборот. В начале прошлого века в Тотьме их было три, а теперь остался всего один, но зато играет он…

Кстати, о театральных афишах. В городском сквере я увидел афишу спектакля «Утиная охота», а рядом с ней листовку, решительно призывающую прийти на митинг против произвола ЖКХ, который состоится на центральной площади. Рядом висела еще одна, предлагающая не отвлекаться ни на спектакли, ни на митинги, а поехать всего за полторы тысячи рублей в шоп-тур в столицу текстиля город Иваново и приобрести там практически даром трикотаж, подушки и одеяла. Чуть правее и ниже ветер трепал наполовину отклеившийся и полинявший от дождей листок, на котором была напечатана на цветном принтере фотография красивой девушки с длинными волосами и приписано: «Внимание! Пятнадцатого июня, восемнадцать лет назад родилась эта чудесная девушка по имени Света. Приметы: высокая стройная блондинка с голубыми глазами, ослепительной улыбкой и открытой душой. Если вы встретите эту девушку, обязательно, слышите, обязательно поздравьте ее с днем рождения!» Неподалеку от сквера розовые облака сирени сгущались над домом номер восемь. Дом, как было написано на прикрепленной к нему табличке, окружен «лучшей придомовой территорией» с тремя большими цветочными клумбами, фигурно огороженными вкопанными наполовину в землю пустыми пластиковыми бутылками из-под разноцветных фант, спрайтов и пива. Мимо клумб ехали на велосипедах двое мальчишек лет шести-семи и рычали изо всех сил, подражая мотоциклам. В квартале от дома номер восемь, в церкви Рождества Христова, стоял пронизанный золотыми иголками солнечных лучей зеленый дух свежескошенной травы, принесенной туда к Троице. Над храмом, над Сухоной, над Тотьмой высоко-высоко в небе летел самолет. Тотьма такая маленькая, что самолеты пролетают над ней, не притормаживая даже на минутку. Оттуда, с самого верху, Тотьма похожа на детский секретик. Эти секретики с блестящими фантиками и цветами во времена нашего далекого детства девчонки устраивали в земляных ямках под осколками стекла, а мальчишки находили и разоряли. Теперь везде асфальт, и мест для таких секретиков почти не осталось, но в глубине вологодских, или костромских, или архангельских лесов их еще можно найти. Найдете – любуйтесь. Только не разоряйте[66].

* * *

Старый пруд. Задумчивое молчание большой и нерешительной серой цапли, третий час решающей, куда ей поставить вторую ногу, и тяжелое молчание черной воды под неподвижной ряской, сотканное из множества легких молчаний невесомых водомерок, суетливых жуков-плавунцов, непоседливых серебряных мальков, глупого молчания толстого карпа и настороженного недоброго молчания старой щуки, медленно шевелящей седыми плавниками в зарослях стрелолиста у самого дна. Захлебывающийся от ветра шепот ивы. Низкое бомбардировочное гудение пролетающего шмеля. Тонкий истребительный писк комара. Деликатный скрип вытертых деревянных ступенек, неторопливо спускающихся из беседки на берег, заросший острым, жестяным шорохом осоки, мягким шумом камыша и оглушительным кваканьем. Прохладное шелковое шуршание платья. Шепот, робкое… все более настойчивое… нечленораздельное… Треск ломающихся кустов и оглушительное молчание лягушек, разом сиганувших в воду от греха подальше.

* * *

Ветрено. Вдоль берега по мокрому песку бежит голый и насквозь прозрачный от солнца маленький мальчик. Видно, как у него внутри, в груди, появляются маленькие серебристые пузырьки смешинок и, теснясь, толкаясь и сверкая, поднимаются вверх по тонкой шее к хохочущему рту.

* * *

Этим летом нашествие колорадских жуков. С картошкой они уже расправились. В соседней деревне были случаи нападения на животных и даже на людей. Тракторист вечером выпал из трактора покурить на картофельное поле, и к утру от него осталась только пустая бутылка. Этикетку – и ту сожрали полосатые сволочи. Никакие инсектициды их не берут. Ученые агрономы, правда, утверждают, что в период полового созревания колорадских жуков надо на грядки бросать что-нибудь полосатое – носки старые, матрасы, обрывки тельняшек. Жуки как их видят – так сразу с ними начинают спариваться. Не на этот – так хотя бы на следующий год их будет меньше. Говорят, что на том трактористе как раз были полосатые носки. Если бы у жуков имелось какое-нибудь обоняние – может, его бы и не тронули, но обоняния у них нет, и тракторист был обречен.

Козьмодемьянск

Туристу в Козьмодемьянск хорошо не приезжать, а приплывать по Волге. Если плыть из Москвы в Астрахань, то после Чебуреков, Чемоданов, Чебурашек, и немного не доходя до Чебоксар, как раз и будет Козьмодемьянск. С раннего утра на пристани ждут теплоход местные жители с вяленой чехонью и копченым лещом, глиняными свистульками, колокольчиками, магнитиками на холодильник, французскими духами в разлив, вареными раками, плетеными корзинками, малиной, черникой и клубникой в пластиковых стаканчиках и ведерках, пирожками с картошкой, рисом, луком и яйцом. Ждут туристов и экскурсоводы. Как только под громкие, пронзительные крики теплоходных массовиков-за-тейников их выведут на набережную, построят в колонны, оторвут от копченых магнитиков, вяленых колокольчиков, лещей с рисом, яйцами и картошкой, глиняных раков, плетеных корзинок, полных французской малины, черники и клубники в разлив тех, кто уже успел до них дорваться, – тотчас же, не давая опомниться и устремиться к новым неизведанным прилавкам, ведут в первый из четырех городских музеев.

Художественно-исторический музей Козьмодемьянска – вместе и картинная галерея, и краеведческий музей. Галерея он потому, что в самый разгар Гражданской войны казанские художники организовали Волжско-Камскую передвижную выставку с целью «приблизить искусство к народу». По мере того, как искусство приближалось к народу, к Козьмодемьянску, в котором остановилась выставка, приближался фронт. В Казань было возвращаться опасно, да и в Нижний плыть с картинами было, мягко говоря, неостроумно. Решили переждать месяц-другой. Потом третий-четвертый. Через год художник Григорьев, кстати уроженец Козьмодемьянска, на основе передвижной выставки, в которой были полотна Айвазовского, Левитана, Репина, Поленова, Шишкина и Маковского из частных собраний Казани, создает музей. Еще через два года исполком Козьмодемьянского уездного Совета со всей пролетарской решительностью постановляет «ввиду усиленной работы в области народного образования и как основателя музея тов. Григорьева, местный городской музей именовать музеем имени тов. Григорьева Александра Владимировича». Когда в тридцать восьмом году Григорьева, к тому времени одного из создателей и председателя Ассоциации художников революционной России, отправляют на восемь лет в лагеря, у музея его имя отбирают. В пятьдесят четвертом году Григорьева реабилитируют, в шестьдесят первом хоронят на Новодевичьем, и через пять лет возвращают музею его имя.

После того, как Григорьев вышел из Карлага, он жил в Тарусе и зарабатывал себе на жизнь тем, что писал вывески для столовых и закусочных. В художественной галерее Козьмодемьянска есть картины Григорьева, а вот вывесок нет ни одной. Понятно, почему их нет, но… жаль.

В краеведческом отделе музея все точно так же, как и в краеведческом отделе музея Галича, или Мурома, или Весьегонска – непременные бивни мамонтов, позеленевшие от времени ископаемые самовары, прялки, швейные машинки «Зингер», пушечные ядра, чучела волков, лосей, сов, стрельца в красном кафтане, граненые аптекарские пузырьки позапрошлого века, столетний ржавый аппарат для тайного голосования шарами и статуэтки пляшущих под гармонь мужиков то ли кузнецовского, то ли поповского фарфора. Раз уж зашла речь о статуэтках, то надобно признаться – более всех мне понравилась та, что называлась «Конь в пальто», представлявшая белого коня в черных круглых очках и бордовом пальто, из кармана которого торчит журнал «Огонек». Впрочем, никакого отношения к фарфору она не имела, была сделана из пластмассы, толстого сукна, проволоки и стояла в зале современного искусства.

Но вернемся к истории Козьмодемьянска. Когда в середине шестнадцатого века Иван Грозный плыл из покоренной Казани в Москву, то у него, кроме французских духов в разлив, которые он на дух не переносил, – и пирожки, и малина, и копченые лещи, и казанские магнитики на кремлевский ледник – все было с собой, и он, может быть, и проплыл бы мимо того холма, на котором теперь стоит Козьмодемьянск, но уж больно место ему приглянулось. Так приглянулось, что повелел он заложить на холме крепость. Было это в канун праздника святых бессребреников Космы и Дамиана, а потому и городу дали имя Козьмодемьянск. Правду говоря, местные жители его между собой так почти никогда и не называют, а обращаются к нему запросто – Кузьма.

В первые десятилетия своего существования был Кузьма… да одним названием и был. Только через три десятка лет воеводы Солнцев-Засекин и Туренин поставили на склоне холма острог и поселили в нем стрельцов и однодворцев. Под защиту нового острога… никто не рвался. Некому было. Вокруг стоял, как писали в документах того времени, «пустой черной дикой лес», в котором пошаливали черемисы, так и не смирившиеся с падением Казани. Немного погодя перевели из Свияжска ямщиков и поселили в этом черном, диком лесу под городом. За ямщиками стали приезжать командированные таким же командно-административным способом кузнецы, шорники, бондари, слесари, пекари и крещеные инородцы. Льгот переселенцам не обещали и, к примеру, шорникам не светило стать офшорниками, а обещали набеги черемисов, пожары и участие в военных походах против крымского хана. Жили не столько земледелием, сколько охотой, рыбалкой и лесоторговлей. Дичи в те времена вокруг Козьмодемьянска было столько, что одними только медведями можно было населить небольшой европейский город вроде Парижа или Лондона. И это не считая лисиц, куниц, белок, рысей, оленей, бобров, норок и даже горностаев. Ну, про рыбу и рассказывать нечего. Скажу только, что нынешние окунь, чехонь, плотва и синец были тогда вроде мелких млекопитающих в эпоху господства динозавров. Сидели себе тихо под корягами и дрожали, глядя на проплывающих мимо многопудовых осетров и стерлядей. Окуней, чехонь и плотву ловили в те времена только детишки, старики, инвалиды да бабы на сносях. Настоящие рыбаки для того, чтобы показать размер выловленного осетра, становились в цепь и брались за вытянутые в стороны руки. Вот такой же был тогда и лес – могучие, высокоствольные дубы и неизвестно на какой высоте оканчивающиеся мачтовые сосны. Как увидел эти дубы и сосны Петр Алексеевич… так и стал Козьмодемьянск крупнейшим на Волге центром по заготовке леса для русского флота, а потом и вовсе второй после Архангельска российской лесоторговой биржей с многомиллионными оборотами. В Козьмодемьянске происходила смена бурлаков. Ветлужские сдавали огромные, до двухсот пятидесяти метров в длину, плоты волжским, пропивались до нательных крестов и нанимались на новую работу.

Теперь того леса нет. Мы построили из него фрегаты, корветы и бриги, показали крымскому хану и туркам кузькину мать и… Крыма тоже нет. Черт с ним, с Крымом, но леса жалко. Едешь сельскими дорогами по Козьмодемьянскому району, видишь старый одинокий дуб посреди поля и думаешь: «Повезло тебе. Не призвали по молодости на действительную флотскую службу. Не то бы ныряли сейчас за тобой искатели затонувших кораблей на дно морское».

Ну, а кроме корабельного леса известен был на всю Волгу Козьмодемьянск гнутой мебелью из черемухи, резными можжевеловыми палками, которые так и называли козмодемьянками, да кружевными наличниками на окнах купеческих домов. В одном из таких домов теперь устроен музей купеческого быта на Советской улице. По случаю жары двери в нем распахнуты настежь, а из окна первого этажа, из маленького динамика тихонько поет Утесов про самовар, Машу и чай вприкуску. Трехцветный дубовый паркет в доме такого качества, что и сейчас, спустя сто с лишним лет после его укладки, не скрипит. И это при том, что до музея здесь в советское время был и райком комсомола, и редакция газеты, и даже квартиры. Ходишь между монументальными буфетами, граммофонами, жардиньерками, гнутыми венскими стульями, высокими зеркалами в резных оправах, обеденными столами с самоварами и тонкими чашками на вышитых скатертях с бахромой и… руки чешутся проводить к выходу экскурсовода, затворить двери, пройти в гостиную, дернуть за шелковый шнурок колокольчика и велеть поставить самовар… Нет, сначала принести большую рюмку анисовой водки, паюсной икры в маленькой, запотевшей ото льда хрустальной розетке, сливочного масла со слезой и горячий калач, а уж потом можно и крепкого чаю со сливками и собственноручно щипцами наколотым сахаром.

После рюмки анисовой, калача с маслом и икрой, чая со сливками… хочешь не хочешь, а надо идти в музей сатиры и юмора имени Остапа Бендера, который находится на площади Карла Маркса, бывшей

Базарной. На этой же площади стоит еще с конца семнадцатого века часовня, построенная Козьмодемьянскими стрельцами по обету, после того, как они вернулись живыми из Азовского похода. Часовне этой в прошлом веке, как и художнику Григорьеву, пришлось хлебнуть горя. Была она долгое время керосинной лавкой с разобранной крышей, но смогла, как и он, выжить.

Что же до музея, то можно в него и не ходить. В Козьмодемьянске любая кошка с собакой расскажут вам, что город был прототипом Васюков[67] в романе «Двенадцать стульев». Каждое лето в Козьмодемьянске при большом стечении народа проводят фестиваль юмора с шахматным турниром и поиском бриллиантов в гарнитуре мадам Петуховой. Для конкурса выделяются даже настоящие бриллианты – колечко или сережки. Покупаешь себе на аукционе стул из гарнитура, разрываешь на нем обшивку и находишь… Если, конечно, повезет. Те, кому не повезло с бриллиантами, могут попытать счастья на тараканьих бегах, которые устраивает музей. Специальный сотрудник, отвечающий за их проведение, перед забегом ловит… нет, не тараканов, а лесных красно-черных клопов-солдатиков. Вот на них-то и делают ставки. Правда, в качестве выигрыша можно получить лишь буклет музея или какой-нибудь другой невинный сувенир.

Был на фестивале проездом даже «Аншлаг» во главе с Региной Дубовицкой. Народу собралось в тот год невообразимое количество. Невообразимое количество было страшно разочаровано тем, что никто из записных шутников и юмористов не выступил. Они просто посидели на сцене. С тем и уехали. Надо сказать, что заезжие знаменитости Козьмодемьянск не балуют. По словам экскурсовода, сотрудницы музея купеческого быта, молодой и симпатичной девушки Нади, кроме «Аншлага» приезжали к ним однажды Аркадий Арканов и «Дискотека Авария». Вот, собственно, и все. Из культурных мест в Козьмодемьянске есть еще недавно построенный бассейн и Горномарийский драматический театр. Горномарийский потому, что город вместе с районом входит в республику Марий Эл. В театр молодежь… чаще в бассейн. В свободное от бассейна и работы время молодежь сидит с пивом на лавочках в городском саду, или стоит с ним же на набережной Волги, или лежит, не выпуская его из рук, на городском пляже. Работа, к счастью, в городе есть. Если вытянуть в одну линию все электрические розетки, выпускаемые только за один год на Козьмодемьянском заводе электрических розеток и выключателей, то в них можно воткнуть такое количество вилок от утюгов, чайников, электробритв, телевизоров, компьютеров и кофеварок, которого у нас нет и вряд ли скоро будет. Такая же ерунда получается с выключателями. Ими можно выключить полстраны как минимум. Включая пенсионеров, которые и без того давно обесточены. Что же касается второго Козьмодемьянского завода, выпускающего автомобильные колодки и автомобильные предохранители, то ими можно затормозить и предохранить… Зарплата, правда, в Козьмодемьянске не то чтобы высокая. В среднем тысяч десять, а то и меньше. При стоимости однокомнатной квартиры в миллион с лишним… Подумаешь, подумаешь, да и подашься на заработки в Нижний или в Москву.

Но это уж темы вовсе не туристические. Туристу, перед тем как вернуться к обеду на теплоход с грузом магнитиков, свистулек, колокольчиков, копченых лещей, вареных раков и французских духов, надо успеть посетить последний из городских музеев – этнографический. Туда же приезжают фотографироваться на фоне деревянных мельниц, курных изб и амбаров горных марийцев Козьмодемьянские молодожены. На моих глазах подружки невесты принимали перед фотографом самые замысловатые позы, держа на вытянутых руках красиво вырезанное из пенопласта слово «счастье». На самом деле, если отложить в сторону пенопластовое счастье и разуть глаза, то окажется, что… пора возвращаться на пристань. Впрочем, если вы в Козьмодемьянск не приплыли, а приехали сами по себе и остановились в единственной в городе гостинице «Лада»[68], то можно и не торопиться[69]. Лучше купить арбуз побольше, буханку свежего белого хлеба, который в Козьмодемьянске отменного качества, и пойти на Волгу купаться, а после купания уписывать арбуз с хлебом. Красный арбуз, голубое небо, синяя река, белые облака и такого же цвета теплоход, проплывающий вдалеке… Даже если у вас не окажется в кармане монетки, чтобы бросить в Волгу, то стоит вернуться еще раз, чтобы бросить ее и вернуться еще раз, чтобы еще раз бросить.

* * *

Мало кто знает, что навоз самых обычных божьих коровок – самое эффективное удобрение на свете, поскольку совмещает в себе питательные свойства обычного навоза и птичьего помета, гуано. Лучше всех это знают муравьи – они собирают этот удивительный навоз для подкормки цветочных тлей, которых они разводят для получения сладкой пади. В России первым обратил внимание на ценные свойства насекомого навоза в начале девятнадцатого века русский энтомолог-самоучка Карл Федорович фон Лямке, предки которого приехали к нам еще при Екатерине Великой. В своем имении под Саратовом он разводил божьих коровок и собирал их навоз. Это был титанический труд. Достаточно сказать, что одна обыкновенная русская семиточечная божья коровка, даже если ее кормить на убой тлями, дает в сутки не более десятка миллиграмм навоза. Бразильская двадцатидвухточечная дает всего лишь в полтора раза больше. Насобирав несколько грамм драгоценного удобрения, Карл Федорович принялся его исследовать. Посредством экстракции хлороформом, перегонки экстракта с водяным паром и его дробной кристаллизации ученый выделил действующее вещество навоза, которое назвал гуанозином. К известному слову «гуано» он прибавил имя своей супруги Зинаиды, которая ко времени открытия гуанозина сбежала от Лямке, не вынеся постоянного присутствия божьих коровок в супе, чае и супружеской постели. Экспериментируя с растворами гуанозина, ученый выяснил, что микродозы вещества помогают живым организмам не стареть. Поливая раствором гуанозина помидорную рассаду, Лямке вывел сорт вечнозеленых помидоров. Случайно этого раствора налакался котенок, живший в доме Карла Федоровича, и на всю жизнь так и остался котенком. Сам Лямке, будучи страшно рассеянным, как и все естествоиспытатели, не заметил этого, но его экономка, молодая и шустрая бабенка, будучи в курсе всех экспериментов с гуанозином… Через три года неустанных экспериментов с котятами, щенками и женщинами бальзаковского возраста была выведена и запатентована формула эликсира Лямке. Финансовые перспективы предприятия представлялись столь блестящими, что даже неверная супруга Карла Федоровича, легкомысленная Зинаида, прослышав об этих самых перспективах, уже была готова вернуться к нему… Все погубила нелепая случайность. В один прекрасный день Лямке перепутав графины перед обедом по ошибке выпил тройную дозу эликсира, и его биологические часы не только остановились, но и пошли в обратную сторону, причем с такой скоростью, что уже через месяц тридцатипятилетний Карл Федорович в возрасте восемнадцатилетнего безусого юнца ушел из дому куда глаза глядят, унося с собой формулу своего гениального открытия. Дальнейшая судьба его неизвестна. По непроверенным данным он окончил свои дни эмбрионом в утробе солдатской вдовы, крестьянки деревни Петровки Галичского уезда Костромской губернии Прасковьи Ивановны Калюжной. Что же касается гуанозина, то он был вновь открыт через много лет, совершенно другими людьми, в другой стране и с совершенно другими свойствами.

Васильсурск

Строго говоря, история Васильсурска начинается за год до его основания. Нехорошо начинается – с убийства русских купцов и великокняжеского посла Пожогина на Арской ярмарке в Казани в 1523 году Иван Грозный, до рождения которого оставалось еще семь лет, никак не мог пойти и взять штурмом Казань, а потому пришлось этим заниматься его отцу, Василию Третьему Тот выступил из Москвы с войском, но дошел только до Нижнего Новгорода, где и остановился, а дальше послал своих полководцев: воеводу Василия Немого и князя Бориса Горбатого-Шуйского. Немой плыл по Волге на барках, а Горбатый шел по берегу До Казани они не дошли, справедливо рассудив, что лишать, пусть и нерожденного еще, Ивана Грозного такого трофея себе дороже. Судя по командировочным удостоверениям обоих воевод, выступили они из Нижнего двадцать седьмого августа, но уже через пять дней, первого сентября[70], в месте слияния Суры и Волги, соединились и заложили крепость, названную ими в честь великого князя Васильевым Новгородом. Много лет спустя, превратившись в город, стала она именоваться Васильгородом и в конце концов Васильсурском. Местные жители называют его и вовсе Василем, а себя васильчанами.

Тут надобно сказать, что место, на котором основали Васильсурск, было, да и сейчас остается для горных марийцев, населявших эти места еще до прихода русских, особенным. Предания утверждают, что на вершине холма в незапамятные времена стояла марийская цитадель под названием Цепель, и был внутри этой цитадели замок марийских князей. Может, и стояла. Может, и был. Остатки валов и рва есть, но поскольку никаких письменных свидетельств по причинам отсутствия у древних марийцев письменности не сохранилось… Как бы там ни было, а каждый год одиннадцатого сентября, в день усекновения главы Иоанна Предтечи, окрестные марийцы в белых одеждах собираются на вершине холма для совершения своих языческих обрядов в честь бога Кугу-Юмо. Поклоняются священному Супротивному ключу и приносят жертвы священной сосне на берегу Волги. Почему в день усекновения главы Иоанна Предтечи? Да потому, что марийцы еще и православные. Иронизировать по этому поводу я бы не стал. Поздравляет же партия коммунистов всех с праздником Пасхи, совмещая это с регулярными ритуальными посещениями мавзолея. Вот только с белыми одеждами у них…

Первые годы своего существования Васильсурск жил обычной жизнью прифронтовой крепости. То казанские татары набегут и все пожгут и разграбят, то русские стрельцы учнут стрелять из пушек и пищалей в сторону Казани, то Волга с Сурой устроят такое наводнение или оползень, по сравнению с которыми происки Казани покажутся детскими игрушками. Крепость была местом обмена военнопленными и, что не менее важно, местом торговли, поскольку Василий Третий запретил русским купцам ездить в Казань на ярмарки, а велел торговать на своей территории, которой и стал к тому времени Васильсурск. Казанцы об этом запрещении не знали, но на всякий случай в тридцатых годах шестнадцатого века дважды брали штурмом и разоряли крепость, которую в конечном итоге от греха подальше перенесли на вершину холма. С основанием Иваном Грозным крепости Свияжск возле самой Казани, а потом и взятием самой Казани, Васильсурск получил передышку, которая переросла в длительный отдых и даже в беспробудный сон. Иван Грозный все же успел посетить Васильсурск и отведать сурских стерлядей, которым, по словам царя, даже волжские в подметки не годились. Восхитили его и специальным образом засоленные в тыквах огурцы до такой степени, что повелел государь всегда поставлять их к царскому столу[71]. Вместе с сурскими стерлядками, конечно. Теперь об этих сурских стерлядях не помнят даже те, которые слышали рассказы о них от внуков тех, кто видел правнуков тех, кто ловил, но не смог поймать. Ко Дню города в нынешнем году местный умелец делает макет царской рыбы из раскрашенного картона.

К тому времени, когда в Васильсурск пожаловал Петр Первый, город спал и видел десятый сон. От многочисленного гарнизона стрельцов в крепости оставалось не более четырех-пяти десятков, а торговля не то чтобы не цвела, но даже и не делала усилий, чтобы образовать для этого побеги. Петру Алексеевичу было, понятное дело, не до огурцов – на носу был Азовский поход, но проехать мимо такого количества высокосортного корабельного леса он не мог и тотчас же его объявил заповедным. Мало того, еще и каждое дерево приказал пометить специальным клеймом. Тут бы ему уже и отдохнуть, и поесть стерляжьей ухи с огурцами, но легенда утверждает, что царь успел перед самым отплытием в Казань посадить дубовую рощу. Неугомонный Петр успел еще и пригласить в Россию двух то ли голландцев, то ли немцев для того, чтобы обучать местных жителей лесному хозяйству. Они и приехали в Васильсурск, но уже после смерти Петра Алексеевича, который, кабы чудесным образом воскрес, не преминул бы им ноздри вырвать и сослать в Сибирь за самовольную рубку вековых дубов и сосен в заповедных лесах с целью, как говорится, личного обогащения. Рубили хитро – проплывающему по Волге не видно было ничего, но стоило зайти внутрь заповедной дубравы…

Собственно рубкой леса в те времена занимались специальные люди – лашманы. Проще говоря, лесорубы в переводе с немецкого. Лашманов по правительственному указу набирали из татар, мордвы и чувашей крепкого телосложения. С той поры остались в Васильсурске лашмановские мостки, фамилия Лашмановы, да еще лашмановскими называют особенно крупных тараканов.

Приезжала в Васильсурск и Екатерина Вторая. Вернее приплывала на одиннадцати красиво изукрашенных желтых «Ладах Калинах» галерах. Местные огурцы не удостоила даже и взглядом – у нее были свои, нежинские. Отобедать все же изволила и уплыла вниз по реке, возведя город в ранг уездного, дав ему имя Василь и герб в виде «основания корабельной кормы в знак того, что в окрестностях сего города заготовляются лучшие корабельные леса». При сыне ее, Павле Петровиче, который тоже проплывал с сыновьями Сашей и Костей мимо и остановился перекусить, городу вернули часть земель, отписанных в наказание за то, что васильчане во время бунта под предводительством Степана Разина присоединились в полном составе к войску злодея. А вот Пушкин через Васильсурск уже не проплывал, но проезжал, собирая материалы к истории Пугачевского бунта. Александр Сергеевич остановился на ночлег на постоялом дворе в пригородной слободе Хмелевка. В своей записной книжке он помечает: «Васильсурск – предание о Пугачеве. Он в Курмыше повесил майора Юрлова за смелость его обличения – и мертвого секли нагайками. Жена его спасена его крестьянами. Слышал от старухи, сестры ее – живущей милостынею». Майора Юрлова у нас знает каждый ребенок под именем капитана Миронова. Вот и получается, что здесь, на постоялом дворе Васильсурска, и был исток нашей «Капитанской дочки». Вот здесь и нужен памятный знак с выбитой на нем записью из записной книжки. Вот здесь и должны принимать в пионе… Ну хорошо. Пионеры – это все же чересчур. Пусть хотя бы проплывающие мимо теплоходы с туристами причаливают к пристани Васильсурска. Правда, для этого нужно сначала построить пристань…

Не будем, однако, заплывать вперед. Вернемся в девятнадцатый век, который был для Васильсурска золотым. Рыбной торговлей в городе занимались купцы Дюжаковы. За пятьсот рублей в год они арендовали Волгу выше и ниже города и три десятка рыбаков, а четыре буксирных парохода и несколько барж обеспечивали им торговлю рыбой не только в Василе, но и по всей Волге. Купец Беломойкин[72] держал почтовую станцию. Ежедневно только в Москву с письмами и посылками уходила дюжина троек, а в Казань – три. Звон от колокольчиков стоял такой, что слышно было даже на противоположном берегу Волги. Да что берегу – из самих Чебоксар присылали нарочного просить сделать потише. В городе было две гостиницы – Беломойкина и Порозенкова. Переночевать в них стоило всего тридцать копеек. У Беломойкина на третьем этаже гостиницы был клуб с бильярдом, сигарками, кофе и ликерами в маленьких рюмках, а у Порозенкова зато порция котлет или селянки стоила всего тридцать копеек и к ней рюмка водки за пятачок, две пары чаю за двенадцать копеек и стакан глинтвейна для тех, которые «хочут свою образованность показать», за все те же три гривенника. Рядом с гостиницей Порозенкова был магазин, в котором торговали икрой, белорыбицей, табаком и фруктами. В красивом трехэтажном здании с часами находилась аптека, принадлежавшая в конце позапрошлого века Абрамовичу, а в начале прошлого – Натальсону.

Была в Васильсурске и типография, и бумажная фабрика, которая производила до четырехсот пудов разных видов бумаги в сутки. Любая собака и даже кошка в Васильсурске скажет вам, что именно в клубе этой фабрики проходил шахматный турнир, устроенный великим комбинатором. Что же до остатков лестницы, по которой Остап спасался бегством, то в Васильсурске их больше как минимум на одну, чем в Козьмодемьянске.

В конце девятнадцатого века и в начале двадцатого, Васильсурск, благодаря красоте своих пейзажей, стал дачной Меккой для художников и писателей. Приезжали сюда на этюды и Репин, и Шишкин, писавший здесь корабельные сосновые рощи, и Левитан. Мало кто знает, что именно здесь, а не в Плёсе происходили события, описанные в чеховском рассказе «Попрыгунья». До семидесятых годов прошлого века на Покровской улице стоял неприметный, крашеный суриком дом, в котором жила Ольга Ивановна Дымова с художником Рябовским. Последний, как известно, имел прототип в лице друга Антона Павловича, Исаака Ильича. В первом краеведческом музее Васильсурска, разграбленном еще в двадцатые годы, кажется, даже была грубая деревянная тарелка из которой Рябовский ел щи. К сожалению, и сам дом не сохранился тоже. Его и почти всю Покровскую улицу с красивыми купеческими домами, спускавшимися с вершины холма к Волге, разрушил оползень семьдесят девятого года. Теперь по обеим сторонам бывшей Покровской улицы, успевшей побывать при советской власти и Октябрьской, и улицей Имени 25-летия Революции, растут лопухи и крапива.

Приезжал отдыхать в Васильсурск и Горький вместе с женой и сыном. Здесь он писал «Фому Гордеева». Кроме жены и сына матерый человечище привез с собой огромные гусли, подаренные ему в каком-то из марийских сел. Бывало, надоест ему бумагу и чернила переводить, возьмет он гусли, заберется на самый верх холма и давай в три горла петь про то, как над седой равниной моря ветер тучи собирает, а между тучами и морем гордо реет… и тут как раз жена пришлет маленького Максимку звать буревестника к обеду.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Изношенный, издерганный Губин напоминал бездомную собаку: забежала она в чужую улицу, окружили ее с...
«Деревянный город Буев, не однажды дотла выгоравший, тесно сжался на угорье, над рекой Оберихой; дом...
«Вода реки гладкая, тускло-серебристая, течение ее почти неуловимо, она как бы застыла, принакрытая ...
«В горном ущелье, над маленькой речкой – притоком Сунжи – выстроили рабочий барак, – низенький и дли...
Впервые напечатано в журнале «Современный мир», 1910, номер 9, сентябрь, под заглавием «Встреча», с ...
«Прочитав книжку „Уход Толстого“, сочинённую господином Чертковым, я подумал: вероятно, найдётся чел...