Я – нет Ликальци Лоренцо
Мы сели за единственный свободный столик, и я, впервые с тех пор, как умерла Элиза, заказал алкоголь. До сегодняшнего дня я не пил ничего, кроме кока-колы или тоника. Я боялся, что если начну пить, то уже не остановлюсь.
Устроившись поудобнее в маленьких креслах, мы незаметно принялись разглядывать пару у барной стойки, выглядевшую органичной деталью оформления зальчика. Ему лет пятьдесят, может, чуть меньше, красивый мужчина с короткими, хорошо уложенными, начавшими седеть волосами, высокий, вальяжный, лицо актера, с небольшой тенью усталости. В руке трубка. Говорит по-американски с легким французским акцентом. Ей чуть за тридцать, красива едва уловимой красотой, немного увядшее лицо с частой паутинкой тонких морщинок вокруг глаз, выдающих женщину, пережившую немало приключений. Она курила «Галуаз» без фильтра, коротко и энергично затягиваясь, и медленно гасила сигареты в пепельнице, уже полной окурков с бледными следами губной помады. Она курила, как курили женщины в конце сороковых годов, держа сигарету кончиками вытянутых пальцев и поднося ее к губам широким жестом, бесстыдным и одновременно невинным. Рыжеватые, слегка растрепанные волосы добавляли чувственности ее облику. Наброшенная на плечи шубка, под ней черное шелковое платье с огромным декольте, обнажающим молочную кожу в веснушках. Ноги заброшены одна на другую, длинные и худые. На светлом чулке поехавшая петля, которую она то и дело мягко поглаживала открытой ладонью. На ногах черные замшевые туфли на очень высоких каблуках, подчеркивающих тонкие породистые лодыжки. Пара сидела, прижавшись друг к другу. Он казался раздосадованным и спрашивал ее о чем-то резким тоном. Она отвечала негромко, как бы смиряясь с его досадой, обнимала его, гладила его руку своей, затянутой в перчатку. Перед обоими стояли стаканы с виски. Время от времени она поднималась с места и направлялась к музыкальному ящику, с сигаретой в зубах, прищуриваясь от дыма, попадавшего в глаза, внимательно читала названия пластинок, но ставила одну и ту же. Сладкий мужской голос, из тех, что служат, чтобы тешить надеждой тысячи влюбленных женских сердец, почти нашептывал нечто романтичное. После этого она возвращалась на свой табурет, снова прижималась к мужчине и заказывала следующую порцию виски.
Мы зачарованно наблюдали за ними, негромко комментируя их жесты и слова, которые нам удавалось расслышать. Оба, поглощенные друг другом и безразличные к остальному, даже не замечали нашего присутствия. Мы следили за ними целый час и встали, когда они поднялись. Сгорая от любопытства, мы готовы были последовать за ними.
Она запахнулась в шубку и, слегка пошатываясь, направилась к выходу из бара, он обогнал ее, открыл перед ней дверь, и они зашагали, обнявшись, в сторону Бродвея. Пару раз оступившись, то ли из-за чересчур высоких каблуков, то ли из-за большого количества выпитого, она оперлась на него, взяв его под руку. Затем они сели в такси. Мы видели, как она сняла перчатки и естественным нежным жестом взяла его руку в свои.
Мы вернулись домой пешком. Было холодно так, что стучали зубы. По Бродвею мы, тоже тесно прижавшись друг к другу другу и почти не разговаривая, дошли до Таймс-сквер, оттуда до перекрестка с Восьмой авеню и дальше, вдоль Сороковой улицы, до самого дома.
Бегом поднялись по лестнице. Она бежала, опередив меня на несколько ступенек, чтобы, запыхавшись, открыть дверь квартиры, дать догнать себя и обнять. Не говоря ни слова, мы поцеловались. И так же не говоря ни слова, начали раздеваться.
Потом мы целовались, лежа в постели, она ласкала мои волосы, лицо, руки. Я ласкал ее. Я ощущал ее дрожащее тело. И ощущал свое, отдавшееся ее телу. Я лежал с закрытыми глазами, шепча какие-то слова, полностью растворившись в ней. Внезапно я почувствовал, что меня яростно отталкивают.
Я открыл глаза, вопросительно глядя на нее, она, пружиной вскочив с кровати, не произнося ни звука, со слезами на глазах убежала в соседнюю комнату. Только тогда до меня дошло, что случилось. Я занимался любовью с Элизой. Ее имя я шептал этой девушке.
Утром я сказал ей, что мне лучше уехать. Я не добавил ничего другого, потому что мы оба прекрасно знали, что больше мне нечего сказать ей. Ее дом не был моим домом и никогда бы не смог им стать, даже на один миг. Хотя нет. Может, только на миг. В тот вечер, когда, покинув бар, мы шагали по Манхэттену, мне показалось, что я нашел свой дом.
Кэтлин проводила меня до остановки «Грейхаунда», и мы распрощались.
Она настояла на том, чтобы я принял в качестве подарка браслет из черных кораллов, который она сама сделала. И когда перед тем, как сесть в автобус, я сказал: «Я сожалею», она взглянула на меня и ответила фразой, которую я никогда не забуду:
— Франческо, твоя настоящая проблема не в Элизе иначе бы ты ее уже решил, и этим решением могла бы стать я. Подумай об этом и постарайся понять, почему у тебя все не так.
Эти слова в первый раз вышибли дверь, начальную в длинном ряду дверей, которые мне предстояло вышибать ударом плеча.
Я всегда считал, что в моей жизни все происходит случайно и мы сами придаем смысл событиям после того, как они имели место. По моей версии, Кэтлин и я познакомились случайно, и смысл нашей встречи я понял гораздо позже. С ее помощью материализовались мои навязчивые идеи, вынудив меня бороться с ними. Она сделала со мной то, что делала со своими скульптурами. В них уже все есть, говорила она мне, я только отсекаю лишнее. Лишним было все то, что заставляло меня думать, что моя единственная проблема — смерть Элизы.
XIV. Флавио
Я сижу в кресле авиалайнера «Аль Италиа», летящего по маршруту Милан — Найроби. За окном ночь. Полагаю, мы над пустыней. В последнее время я часто летаю по этой линии. Сейчас моя компания активно работает с Африкой, три года назад я открыл в Найроби дочернее предприятие. Прежде я посылал туда сотрудника, но теперь предпочитаю летать сам, тем более что в Милане я никому не нужен. Стюардессы — сама любезность. Я знаком почти со всеми, поскольку являюсь их постоянным клиентом. Я курю. Пью бурбон, уже третий. Размышляю. Путешествие на самолете в одиночку, ночью, над Африкой — прекрасная возможность подвести итоги. У меня они не бог весть какие. Моим единственным положительным итогом можно считать мою компанию. Единственный знак плюс в моей жизни с отрицательным, в сущности, сальдо.
Я уже давно одинок. Фанни я бросил год назад. Непроходимая дура. Точнее, непроходимый дурак я. Кое-что я должен уточнить: ее действительно зовут Фанни Савойя.
Я узнал это незадолго до того, как расстаться с ней. Она забыла у меня дома сумочку, и я заглянул в ее удостоверение личности, там было написано: Фанни Савойя, журналистка. А Элиза утверждала, что ее на самом деле зову, Кармела. Но Элиза даже не была с ней знакома. Вероятно она спутала ее с кем-то другим. А может быть, Кармела-Фанни подделала удостоверение личности? Не знаю. Не думаю. Надо было раньше спросить Элизу, почему она утверждала это с такой уверенностью.
Лаура изменилась за эти годы. Те приличные деньги, которые я тратил на нее, уходили на психоаналитика. А потом эта история с Элизой… Лаура любила Элизу по-настоящему. Это стало особенно ясно в последнее время, когда она разрывалась между Элизой, нашими детьми, Лаурой и Франческо. Разрывалась — точно сказано. Она оказалась сильнее нас всех. Теперь она тоже одинока. Сменила одного врача на другого, затем рассталась и с ним и на том поставила точку. Покончила со всей светской жизнью, забросила свои красивые платья, макияж и все такое прочее. Хотя, когда она идет по Милану, мужики до сих пор засматриваются на нее.
Сейчас у нас с ней хорошие отношения. Мы дружим. Она позволяет мне видеться с детьми, когда я хочу и могу. Она разрешает мне пользоваться домом в Кортине, тем более что сама туда больше не ездит.
Я так и не сказал ей об Элизе, пусть думает, что моей любовницей была Де Бернардис. Не имело никакого смысла признаваться ей. В конце концов, это ничего бы не изменило, кроме того что испортило бы их отношения. Впрочем, вероятно, не случилось бы и этого. Может, просто вызвало бы улыбку, и только. Не знаю.
Лаура тоже так и не рассказала мне о своей истории с Франческо. Она слишком любила его, чтобы открыть мне это. Не исключаю, что любит и до сей поры. Мы много чего не сказали друг другу. Но я всегда знал о них. Еще с их школьных лет. Я на десять лет старше Франческо и в чем-то старался заменить ему отца, не навязывая своего участия, как бы исподволь, никогда не перегибая палку. Я не хотел, чтобы он стал таким же, как я. Франческо — уникум и должен оставаться им. Надо было родиться таким, чтобы жить, как он. Я бы так никогда не смог. Я нередко завидовал ему. Я хотел бы жить, как он, думать, как он, двигаться, как он, но у меня не получалось: я — это я.
Когда я женился на Лауре, я знал, что у них с Франческо все кончено. Я любил Лауру, в этом я не сомневаюсь и сегодня. Она была так красива, так красива… Я хотел доказать самому себе, что она могла полюбить меня, после того как любила его.
Когда у Франческо все началось с Элизой, он не знал, как смотреть на меня. Он явно чувствовал себя виноватым, мы даже однажды поругались, точнее, это я наорал на него, отводя душу. Он стоял молча, даже не пытаясь возразить мне, что между мной и Элизой и так все кончено, как когда-то было кончено у них с Лаурой, по крайней мере для него, перед тем, как появился я, и как будет кончено между мной и Лаурой десять лет спустя. А ведь это могло бы стать серьезной аргументацией и солидной защитой. Но он стоял с опущенными глазами и не отвечал мне, несмотря на то что я оскорблял его. И лишь в самом конце сказал, что я последний человек, у которого бы он хотел увести женщину. И то если эта женщина — Элиза. Когда я понял, когда до меня дошло, как сильно он любил ее, как сильно они любили друг друга, у меня прошла вся злость на них, больше того, глядя на них, я чувствовал себя счастливым. За него, за нее и, в конечном счете, за себя. Я всю жизнь желал, чтобы Франческо наконец успокоился, — как же мне не чувствовать себя счастливым? Это для меня намного дороже, чем любовь женщины, которая меня не любила. Которая меня недостаточно любила.
С тех пор, как Франческо уехал, его дочь постоянно живет с Лаурой. У меня не хватает времени видеться со своими-то детьми, что уж говорить о племяннице.
Лаура любит ее как собственную дочь, может, потому, что видит в ней ребенка, которого оно хотела иметь больше всех других. Или, может, потому, что она дочь Франческо. Или просто потому, что Лаура необыкновенный человек.
Да, она оказалась необыкновенной женщиной. Видимо, я ошибался и на ее счет тоже. В течение стольких лет я потакал ее тщеславию, палец о палец не ударяя для того, чтобы вырвать ее из этого иллюзорного мира, который служил ей сценой, где она могла играть роль — роль успешной и богатой женщины. Она, родившаяся в бедности.
Франческо отсутствует уже больше трех месяцев. Где он, я не знаю, как не знаю, когда вернется, да и вернется ли вообще. Я отвез его рано утром в Мальпенсу[31] в тот день, когда он улетал в Нью-Йорк.
— Нью-Йорк — последнее место, куда тебе надо бы ехать, — сказал я ему в машине.
— Других у меня нет, Флавио. Я должен туда вернуться. Мне это нужно позарез.
Я остановил машину у входа в аэропорт, подождал, когда он зарегистрируется, после этого попрощался с ним. Мы обнялись. Крепко, что с нами давно не случалось. Не сказав друг другу ни слова. Только это долгов и крепкое объятие. Он прошагал длинным коридором международного терминала, миновал стойку таможенника и был готов исчезнуть в самолетном брюхе, когда я позвал его, крикнув вслед:
— Мы еще есть, Франческо! Прошу тебя, не пропадай! Звони, пиши и возвращайся скорее!
Он повернулся и с улыбкой кивнул мне… я не могу описать эту улыбку, но я не забуду ее никогда. Некоторые улыбки, как и некоторые взгляды, невозможно забыть, они лучше многих слов выражают состояние души человека. Эта его улыбка… мягкая… полная любви… с оттенком неизбывной печали… словно его боль, не отпуская его, не давала времени на то, чтобы улыбнуться иначе, как все нормальные люди улыбаются на прощание.
Путешествие
От Нью-Йорка до Милана
XV. Франческо
Я всегда считал, что единственное путешествие, которое действительно стоило совершить, это путешествие за пределы самого себя. Но туда я больше не ездок. Куда бы мы ни отправились, нравится нам это или нет, мы суть мы, мы неизбежно тащим с собой нарастающий груз собственной личности и смотрим на мир теми же глазами.
Поднявшись в междугородний автобус «Грейхаунд», я начал совсем иное путешествие, при котором нет необходимости в физическом перемещении: путешествие как погружение в себя самого, путешествие, которое позволяет увидеть себя другими глазами. В таком скорбном состоянии я и покинул Штаты.
Я улетел в Канаду. Добрался до Новой Земли. Проплыл вдоль берегов Гренландии. В погоне за ночью, которая здесь никогда не наступает, проехал всю Исландию, с ее свинцовым морем и впечатляющими панорамами. На джипе тонущем в грязи грунтовых дорог, я пересек пустынное плоскогорье и вышел из машины посредине безлюдной степи, продуваемой арктическими ветрами, что выкричать всю свою боль. Поехал дальше, сначала вдоль кромки ледника, а затем почти сразу, мимо луж кипящей серы. покидая остров, я забыл обо всем, зачарованный спектаклем неописуемой полярной зари. Я сел на паром до Свальдбарда, оттуда маленький самолетик доставил меня в Санкт-Петербург где я сел на поезд до Самарканда. Я прошагал вдоль Великой Китайской стены. Я ощущал кожей дуновение злобного афганца[32]. Я спал в войлочной юрте монголов-кочевников из Центральной Азии. Я пересек Индию, от Калькутты до Дели, перебрался в Пакистан, доехал до Карачи и там, в устье Инда, сел на борт йеменского грузовоза, направлявшегося в Массауа[33]…
Я встретился с ним на окраине Асмары. Смеркалось. Его грузовик стоял на краю дороги с проколотым колесом. С первого взгляда трудно было угадать его возраст. Он не казался ни молодым, ни старым, худой, высокий, с короткими и густыми седыми волосами; на лице, похожем на маску из полированного дерева, подвижные и живые, как у ребенка, глаза.
Он ездил один. Возил соль. Я помог ему с колесом, хотя он меня об этом не просил. Через пару часов, в поту и с проклятиями, мы закончили работу. Нас окружала ночь, и я спросил его, не может ли он подвезти меня. Это была его последняя поездка: сгрузив соль в Могадишо, он собирался вернуться к себе домой, намереваясь навсегда покончить с этой работой. Я не мог упустить подобной оказии, воспринятой мною как знак судьбы, поскольку планировал попасть в Сомали. Я был в этой стране двадцать лет назад и хотел опять побывать в ней, несмотря на то что знал: это не будет легкой прогулкой. До той минуты я еще колебался в выборе маршрута: то ли подняться на север через Эфиопию, в Судан, затем в Египет, а уже оттуда вернуться в Италию, то ли поставить все на карту, спустившись к Сомали, потому что именно там я познакомился с человеком, который произвел на меня сильнейшее впечатление, и теперь я очень хотел повидаться с ним.
Это был шаман, называвший себя духом воздуха. Его жилище располагалось на одном из деревьев, стоящих вдоль дороги от Джелиба до Могадишо. Он предсказывал людям будущее, чертя какие-то знаки палочкой на песке. Это он сделал мне татуировку на плече в виде вопросительного знака. Мне непременно требовалось отыскать его, кто знает, может, он еще жив, у меня было что у него спросить. И срочно. При первом знакомстве он предсказал мне, что я совершу еще одно долгое путешествие и вернусь в Африку, где встречу человека, который сыграет решающую роль в моей жизни, только после этой встречи моя душа заново обретет покой.
Я не мог не воспользоваться подвернувшимся случаем и отправился в Сомали.
Меньше всего я мог подумать, что этим человеком окажется Каданка.
Хасан Мохаммед Ибрахим, по прозвищу Каданка, неграмотный сомалийский водитель грузовика из племени адгаль, шестьдесят четыре года, две жены, четыре оставшихся в живых ребенка.
Хасан Мохаммед Ибрахим обитал в хижине, обмазанной сушеным навозом.
Он впервые сел за руль грузовика в двенадцать лет и с тех пор крутил его без перерыва.
— Хадаль! — первое, что сказал мне Каданка, как только отправились в путь, и потом не раз повторял это слово.
Сперва я не понимал, что оно точно означает. Потом мне показалось, что я вспомнил: «хадаль» по-сомалийски значит «говори». Но о чем я мог говорить с ним? И на каком языке?
В конце концов я понял, чего он хочет от меня. Он хотел услышать мой голос, только голос, он так долго не слышал ничего, кроме звука мотора своего грузовика, дизеля с неисчислимым количеством лошадиных сил. И в этой своей последней поездке ему хотелось слышать подлинный человеческий голос.
Ни один водитель грузовика в Африке не повезет тебя бесплатно, и это была цена, которую я должен был заплатить за проезд. Я заплатил ему все, до последнего цента, до последнего слова.
Сначала я пересказывал ему сюжеты фильмов и книг, которые видел и прочел, я пересказал ему даже «Белоснежку и семь гномов». Постепенно я перешел к рассказу о себе.
Это случилось два дня спустя, неожиданно для меня самого, я даже не задумался, стоит ли это делать, как уже выложил ему всю мою жизнь. Когда я остановился, когда я замолк, он продолжал задумчиво крутить баранку и лишь через пару часов снова сказал «хадаль!». И я опять начал говорить — и говорил обо всем, что приходило мне в голову, не заботясь ни о малейшей логике, ни о связности и ничуть не стесняясь этого. Я ощущал себя полноводной рекой, которая вышла из берегов моего самого сокровенного внутреннего мира и поднималась все выше и выше, пока не затопила целиком мое сознание.
Теперь я понимаю, что, не потеряй я Элизу, эта река никогда бы не затопила меня, может быть, я даже не знал, что она, эта река, есть во мне, но сейчас я пересекал ее вброд, сражаясь с монстрами, населявшими ее воды и изо всех сил стремившимися утащить меня на ее дно. Мои губы произносили нечто, о чем я даже понятия не имел, и то, о чем я давным-давно забыл. Я исторгал из себя старые страхи, такими, какими я их пережил, сопровождаемые видениями, какие запечатлелись в моей памяти: немецкая овчарка, цапнувшая меня, когда мне было три года; злобная физиономия моего соседа по дому, который однажды, даже не помню почему, разозлился на меня так, что был готов наброситься с кулаками; нелепый сюжет какой-то комедии, долго раздражавший меня. Я рассказал ему о своем брате, об очевидной разнице наших характеров, о восхищении, которое он у меня вызывал, когда я был ребенком; о своей матери, ее объятиях, о прозрачной сеточке вен на внешней стороне ее ладоней и даже о запахе ее кожи; о своей дочери, о безграничной радости знать, что она существует на свете, о чувстве вины перед ней за то, что оставил ее, и о страстном желании вновь обнять ее; о Лауре, о том, как мы любили друг друга, об ее отчаянии, когда я оставил ее, и о том, что навсегда связало меня с ней; о Федерико, единственном настоящем друге, который у меня есть, о его лице, медленно стареющем вместе с моим. Я рассказал о своих годах отрочества, когда менялось мое тело, и мой мозг, напуганный этим, не поспевал за этими переменами; когда зеркало отражало мою неадекватность или мой нарциссизм; когда я испытал оргазм, первый, ошеломляющий оргазм; когда женщины, то есть девчонки, обернулись чарующей и притягательной тайной, какими они, по сути, и являются, и когда одной из главных проблем стал секс. Я рассказал ему о своих слабостях, которые всегда старался маскировать безразличием, дойдя до полного их отрицания из опасения исказить собственный образ, в идеальность которого заставил поверить самого себя, — образ бесстрастного и разочарованного мужчины, который не нуждается больше в самокопании, потому что уже понял все, что надлежало понять. Я рассказал о чувствах, о тех, которым боялся отдаться до конца, и о тех, которым отдался, о забытых эмоциях, связанных с самым нежным детством, с вкусными запахами, с шумом ручья, возле которого я проводил целые дни, ловя головастиков; о других эмоциях, связанных с каникулами в начальной школе, с балконом дома куда я выходил подышать теплым воздухом и проследить полет ласточек или поглазеть на вспыхивающих и гаснущих светлячков. Я рассказал о том, что, когда был ребенком, часто плакал в голос; я рассказал, как смеялся, как радовался, как тосковал. Я открывал свою истинную глубинную природу, ту, что в безостановочном обратном движении жизни требовала заявить о себе, заставить услышать звук того безмолвия, в котором я прятался первые три года, услышать крик, которым я его разорвал: Я — НЕТ!
И с эхом моего Я — НЕТ в памяти самовластно всплыл наконец мой отец. С его холодностью, его твердостью и его постоянным отсутствием. Мой отец — и несказанные слова, сдержанная любовь, как и сдержанная ярость. Та самая ярость, которая заставляла меня вести себя так, чтобы сознательно нанести ему обиду, умышленно злить его, соглашаясь на жизнь, расколотую надвое выбором: стать таким, каким он желал видеть меня, или таким, каким хотел стать я сам. Это была ярость, которую я забыл благодаря Элизе, но которую так и не изжил, с существованием которой согласился и которую признал.
Существовали какие-то внутренние поводья, управлявшие моим поведением, каждым моим желанием, каждым поступком, тем, что я сделал, но прежде всего тем, что не сделал, — это был способ крикнуть ему: Я — НЕТ! «Папа, я — нет, я не хочу становиться таким, каким ты хочешь, чтобы я стал!»
И тогда, только тогда, я обнял Каданку и поцеловал его.
Прощенный. Потому что, обнимая Каданку, я обнимал своего отца.
Чего я никогда так и не сделал.
Каданка смотрел на меня, не понимая причины моего поступка. Он смотрел на меня своими глазами постаревшего ребенка, размахивал руками, просил говорить еще, смеялся, когда речь шла о грустных вещах, и бросал недоуменные взгляды, если я взрывался безудержным смехом. В последние дни гармония наших отношений казалась мне абсолютной. Мне сдавалось, он понимает все, что я говорю, а может быть, он и в самом деле понимал, потому что язык эмоций выразительнее языка слов и воспринимается всем существом человека. Шкурой. И Каданка ощущал кожей все, что ощущал я, потому что и моя, и его шкура вибрировали в одной тональности.
Днем мы ехали, не останавливаясь: он спешил вернуться домой. Остановки делали по ночам, чтобы вздремнуть несколько часов в кабине грузовика. На улице нас просто сожрали бы комары. Он спал, обняв руль, я — положив ноги на приборную доску и прислонив голову к стеклу дверцы.
Иногда, когда на пути попадалась деревня, мы тормозили, чтобы купить еды, и очень редко — для того, чтобы приготовить себе чай в тени дерева. На подъемы грузовик карабкался медленно, но, когда дорожное полотно становилась ребристым, как металлический лист, Каданка, чтобы не отбить почки постоянными скачками, гнал своего зверя на скорости под девяносто.
Дважды у нас спускали колеса, поскольку протекторы были изношены до дыр и резина камер не выдерживала. Еще пару раз мы останавливались, не имея возможности ехать дальше: один раз из-за оползня, завалившего дорогу, так что пришлось вылезти и разгребать завал, второй раз пришлось несколько часов ждать, когда растащат то, что осталось от двух грузовиков, которые не нашли ничего лучшего, чем сойтись лоб в лоб. К тому же приходилось брать в расчет наших неожиданных спутников по путешествию: зверье всех видов и размеров, которое по ночам мчалось перед нами или в испуге замирало в свете фар нашего грузовика; детей, выскакивающих непонятно откуда прямо перед капотом или несущихся с криками рядом с грузовиком, рискуя каждую секунду отказаться под колесами; кочевников плоскогорья, закупоривавших дорогу своими ослами, овцами, коровами и верблюдами, все худющие до невероятности, как животные, так и их владельцы; водителей грузовиков, нагло и опасно нас обгонявших, поднимая тучи пыли, которая забивала глаза, ноздри, рот, заставляя нас с проклятиями съезжать на обочину, чтобы прийти в себя, часть из них позже соседствовала с нами во время бесконечной стоянки на границе между Эфиопией и Сомали, сосредоточенно заполняя декларации и ожидая, чтобы кто-нибудь наконец шлепнул на них печать, и поливая тухлой водой колеса грузовиков и подошвы обуви, чтобы песок с них остался на родной для него земле.
Спустя восемь дней ранним утром мы прибыли в Могадишо. В этом городе я уже бывал в марте 1982 года, и он запомнился мне очень красивым, хотя, сколько я ни силился, память о тех днях отзывалась лишь вспышками: улица шикарных белых вилл… пальмы, сады с массой цветов… прекрасный средиземноморский воздух, которым легко дышалось… легкий ветерок… прямо напротив въезда в порт рынок, в нем полно народа… пестрота женских платьев… Я вновь увидел себя на этом рынке, ощутив дуновение морского бриза, наполнявшего грудь и колыхавшего яркие, полупрозрачные одежды сомалиек торговавшихся с продавцами фруктов и рыбы.
Нынче та же улица обезлюдела, виллы походили на призраки, многие разрушены полностью, а стены тех, что сохранились, изъедены пулями. Не существовало больше и рынка. Стайка бродячих собак, некто, исчезнувший за дверью, военные, бронемашины ООН, блокпосты ополченцев, вооруженных Калашниковыми, и несколько ребятишек, гоняющих мяч на первом этаже разграбленного дома.
Мы прямым ходом двинулись в порт, где с помощью четырех чумных парней, охраняемых другими четырьмя чумными парнями, вооруженными автоматами, быстро сгрузили соль и что-то еще, что оказалось под солью. Пять ящиков, таких тяжеленных, будто набиты булыжниками. Не могу с точностью сказать, что в них находилось, могу только догадываться. Помню только, как я пересекся взглядами с Колонкой, и он, впервые с тех пор, как мы познакомились, опустил глаза. Если он прочитал в моем взгляде вопрос, то он мне ответил. А ничего другого я у него не спрашивал.
Мы должны были распрощаться у ворот порта. Дальше его путь лежал домой, а мой — в Джелиб, на поиски моего шамана. Но Каданка настоял на том, чтобы я погостил немного у него, он хотел познакомить меня с семьей, после чего обещал отвезти обратно в Могадишо или, может быть, прямо в Джелиб.
Я согласился, и через полчаса после заката солнца мы уже въезжали в его селение.
Это была деревня, стоявшая посредине голой равнины. Штук тридцать кариш[34] растянулись вдоль берега высохшей реки, из тех, что в сезон дождей, километров за двести отсюда, в горах, превращаются в неудержимые и могучие словно водопады, потоки.
Грузовик не успел остановиться, как из хижин высыпало вся деревня, стайки ребятишек кружили возле грузовика, с любопытством разглядывая меня. Каданка счастливо улыбался и здоровался — с кем-то кивком головы, с кем-то ритуальным мужским объятием, а в одном случае даже церемонным поклоном. Затем он подхватил меня под руку и потащил внутрь дома. Опережая его на несколько шагов, шли как я понял позже, две его жены и целый отряд ребятишек, среди которых четверо его.
Кариш Каданки показалась мне одной из самых больших. Перед ней располагалась маленькая площадка, с одной стороны — вход в обширный двор, в конце которого в тени кривого металлического навеса стояли два верблюда, три худые коровы, черный старый козел и несколько овец. Куры в большом количестве, рывшиеся в земле вокруг нас, дополняли бесценное богатство Каданки. В хижине просторно и чисто. Стены единственной комнаты ровно обмазаны навозом, земляной пол устлан циновками.
Едва мы вошли, Каданка дрожащим от гордости голосом представил мне своих жен, а затем, по очереди, своих детей. У старшей жены Фатимы, женщины лет сорока, несмотря на возраст и нелегкую работу, любопытствующий взгляд и красивые сильные руки. Мариан — совсем юной, не больше двадцати. Она красива, очень красива, какими могут быть только сомалийки: стройная, с чудесной фигуркой, гибкая, как пантера. Завороженный ее красотой, я не мог оторвать от нее взгляда.
Самому старшему из детей, мальчишке с живыми, как у отца, глазами, лет двенадцать. Остальные, девочки, соответственно трех, шести и девяти лет, обещали стать такими же красавицами, как и их матери.
Мы с Каданкой уселись напротив друг друга в ожидании ужина. Жены, ловко и бесшумно двигаясь, готовили еду и подавали нам чай и верблюжье молоко, подтопленное на углях. Ребятишки, косясь на меня, со смехом носились друг за дружкой, а пробегая мимо, норовили потрогать мои волосы. Жены тоже исподтишка бросали на меня мимолетные застенчивые взгляды — видимо, с их точки зрения, чересчур откровенные. Каданка что-то объяснял им скороговоркой, отдавал приказания, вежливые, но твердые, верно касающиеся подготовки ужина, шутил с детьми, обращался ко мне с чем-то, чего я не понимал, как всегда сопровождая речь размашистыми жестами и оживленной мимикой. В ответ я кивал, улыбался и также жестикулировал, чтобы быть понятым. Хотя я знал: наше взаимопонимание давно вышло за рамки любой формы словесного общения, нас связывала тайная неразрывная нить исповедальности.
Мы ужинали, сидя кружком на циновках, при свете двух старинных керосиновых ламп. Мы ели сладкие пшеничные лепешки, поленту с курицей и овощами, тушеную баранину, поданную на огромной сковороде. Еда была обильной и вкусной, потому что это был особенный ужин — ужин в честь уважаемого гостя.
Жены, расположившись рядом с Каданкой, перебрасывались короткими репликами — похоже, обсуждали мою персону. Прикрывая ладошками рты, они переглядывались, смотрели на меня, после чего сдержанно смеялись или иронически вскрикивали.
Дети ели с аппетитом, весело, шутя и споря из-за блюд. Каданка выглядел султаном в своем дворце.
Я смотрел на его семейство и испытывал огромное желание вновь увидеть свое. Конечно, мне хотелось вернуться, но я чувствовал, что разлука каким-то образом служит мне защитой, в которой я еще не перестал нуждаться. Я боялся Милана. Боялся моего дома, из которого я сделал святилище. Я старался не думать об этом, старался отложить всякое решение.
Каданка постепенно становился все молчаливее и задумчивее. Мне показалось, что его что-то беспокоит. Я внимательно вглядывался в его лицо, пытаясь доискаться до причины смены его настроения. Может быть, я сделал что-то не то или что-то не то сделали его жены или, может, кто-то из детей. Мне требовалось понять, что так раздосадовало его. Теперь он сидел с низко опущенной головой, вяло ел, не реагировал на возню и шум детей, на слова, с которыми к нему обращались жены. Он ушел в себя, это было очевидно.
Неожиданно, бросив есть, он вытер руки и рот и поднял голову. Его взгляд как копьем пригвоздил меня к стене. Я физически ощущал, как что-то зондирует каждый уголок моего ошеломленного сознания.
— Амус! — прогремел он царским тоном.
Дети тотчас прекратили носиться, а жены замолкли.
В комнате, еще секунду назад полной разнообразных звуков, повисла тяжелая тишина.
Я смотрел на него как ребенок, знающий, что натворил что-то не то. Я не мог объяснить причину, но именно таково было мое ощущение. Вокруг нас словно никого больше не существовало, только он и я. Он — продолжавший пытливо вглядываться в меня, серьезно и бесстрастно, и я — с огромным трудом выдерживающий этот его взгляд. Наконец он заговорил.
— Франческо, ты знаешь, что означает «каданка» по-сомалийски? — спросил он меня на чистом итальянском.
Я застыл, потрясенный тем, что слышу от него слова, произнесенные на моем родном языке впервые за все время нашего знакомства. Придя в себя, я отрицательно затряс головой.
— Оно означает «белый человек». Но было время, когда в моем народе так называли итальянцев. Потому что единственные каданки, каких видели в этих краях, были колонизаторы из твоей страны, — продолжил он, слегка растягивая окончания, как африканцы всегда говорят по-итальянски. — Да, Франческо, меня прозвали Каданка, итальянец, потому что здесь я говорю на твоем языке лучше кого-либо. Я двадцать лет просидел в одной кабине грузовика с его водителем, генуэзцем, который научил меня итальянскому языку. Как и ты, он оставил все и всех и приехал сюда прожигать свою жизнь. Я был его помощником с двенадцати лет и до того самого дня, когда он свалился на госпитальную койку, сожженный туберкулезом. Незадолго до смерти он подарил мне свой старый грузовик. Не этот, другой. За двадцать лет мы сотни раз проехали через Эфиопию по солевому маршруту от Асмары до Аддис-Абебы, возвращаясь назад либо порожняком, либо, когда дела шли лучше, груженные хлопком, который везли в Массауа. А после опять ехали в Асмару и опять грузили соль. В течение двадцати лет, крутя баранку, проклиная весь свет, он говорил со мной по-итальянски, даже когда я его не понимал, больше того, именно потому, что я не понимал. Как сделал и ты. Мало-помалу я начал понимать. Сначала одно слово, затем другое, потом одну фразу, потом несколько, потом каждый глагол и каждое существительное на твоем языке. Он учил меня, поправлял все, вплоть до мелких ошибок и маленьких неточностей. Я не умею ни читать, ни писать, по-итальянски тоже, потому что в те времена здесь не было ни книг, ни газет. Моей школой стала кабина грузовика, моим учителем — тот, кто только и умел, что крутить баранку. Но я хорошо выучил твой язык. Я даже стал думать по-итальянски и иногда делаю это до сих пор. Когда я один за рулем, я даю не только свободу, но и голос своим мыслям. Уже шесть лет я езжу один, с того самого дня, как эритрейские бандиты убили моего сына. Раньше я ездил с ним, он был примерно в твоем возрасте. Он должен был занять мое место, но не успел. Я не смог защитить его, как не смог защитить мою семью. Потому что другой мой сын, со съехавшими от наркоты мозгами, сбежал из дома и теперь, должно быть, жрет ее в каком-нибудь притоне Могадишо или бог знает в каких краях. Еще двое сыновей умерли от малярии совсем маленькими. Вслед за ними я оплакал и мою первую жену, умершую при родах. Здесь, в Африке, это нормально — умирать молодыми, такое случается со многими, но те, кто остается жив, испытывают ту же боль, что и вы у себя дома, поверь. И я остался. Хотя очень хотел уехать. Уехать именно в Италию. Я мечтал о ней. Но я остался ради тех, кто был рядом со мной. И остаюсь по сей день. Я устал колесить по этим дорогам, я продал грузовик, и то немногое, что я скопил и отложил, позволит прожить весь отпущенный мне срок, а может, и дольше. В эту последнюю свою поездку я хотел, чтобы было как когда-то. Я хотел послушать итальянскую речь, не произнося ни слова в ответ, потому что итальянский язык — это голос моих воспоминаний.
Он проговорил все это монотонно, словно гипнотизируя, отпуская слова с трудом, тихим голосом, порой на генуэзском диалекте, который я разбирал с грехом пополам.
— Я знаю тебя, Франческо. Сейчас я знаю тебя лучше, чем кого-либо. Что ты делаешь здесь, в этой стране, которая не твоя, среди народа, который не твой, вдали от своих корней? Я надеялся, что мне не придется говорить об этом с тобой, и я по своей охоте не сделал бы этого, но в твоих глазах я вижу страх, растерянность и печаль. Поверь мне, Франческо, смерть не отдаляет нас от людей, которых мы теряем, она лишь иной способ жить вместе с ними. Если ты поймешь это, ты поймешь и то, насколько бессмысленно убегать, потому что она, твоя жена, внутри тебя, она живет в тебе и может жить в тебе, не доставляя боли, лишь бы ты сам не позволил ей овладеть тобой. Неужели ты думаешь, что твоя жена хочет причинить тебе боль? Она этого не хочет, послушай ее. И послушай меня: бывают моменты в жизни, когда необходимо принять решение. Ждать не означает ожидать благоприятного стечения обстоятельств. А означает отсутствие мужества. И вот еще что я скажу тебе: ты уже готов вернуться, тебе нельзя продолжать удаляться, потому что это будет означать окончательный разрыв с прошлым, и если ты не вернешься сейчас, ты не вернешься никогда, страх сделать это превратит твою жизнь в бесконечное бегство. Как случилось с моим генуэзцем и многими другими, кого я узнал на этом свете. Возвращайся к своей дочери, Франческо, не жди больше.
Сказав это, он поднялся и подал знак встать вслед за ним. Положив руки мне на плечи, он сказал строгим тоном, не допускавшим возражений, что завтра заведет мотор своего грузовика в последний раз и отвезет меня к своим друзьям в Могадишо, где я буду в безопасности, пока не подвернется самолет, которым я смогу улететь домой.
Только теперь его взгляд изменился, став по-прежнему мягким и теплым. Он погладил меня по щеке, как если бы я его сын, и попрощался:
— Иншалла[35].
— Иншалла, — ответил я.
Или, может, лишь подумал это, глядя, как он укладывается возле одной из своих двух жен и гасит слабый свет единственной горящей керосиновой лампы.
Я еще немного постоял в темноте, потом вышел из хижины и поднял глаза к звездному небу. Как будто мог разглядеть там Элизу. Постепенно чувство глубокого покоя овладело мной, словно в этом мире, во всей Вселенной остался я один. Я стоял и смотрел на звезды, царственно сверкавшие над моей головой, они сверкали бы все равно, даже если я на них бы не смотрел. В то же время я отчетливо ощущал свое исключительное право смотреть на них, как если бы, не будь меня, этих звезд не существовало бы, они сияли специально для меня, или, точнее, это я своим взглядом освещал бесконечную темноту ночи. И в это самое мгновение я пережил особенное, новое чувство, не поддающееся описанию, чувство, будто я и есть Вселенная, я часть того мира, к которому принадлежит и Элиза. Охвативший меня покой превратился во всеобъемлющую, переполнявшую меня радость. Мне показалось, что, протягивая руки к звездам, таким огромным и таким близким, что я мог бы дотянуться до них, я дотрагивался до Элизы. Я ласкал ее, я был с ней, вновь вместе с ней, пока не пришло ощущение, что настал момент проститься с ней и уйти.
Я вернулся в дом, растянулся на циновке и тотчас заснул, провалившись в сон без сновидений.
Впервые с тех пор, как покинул Милан.
XVI. Лаура
Сегодня Лаура назвала меня мамой. Подобное случалось несколько раз, я всегда ее поправляла, прося называть меня тетей, или тетей Лаурой, или просто Лаурой. Сегодня нет, сегодня я позволила ей назвать меня мамой. Она уже очень давно не произносит слова «папа», а я делаю вид что ничего не происходит.
Была минута, когда Франческо меня просто взбесил.
Когда он сказал мне, что ему обязательно надо уехать, я поняла его. Я почувствовала, что это, быть может, единственно правильный поступок, который он должен совершить в этой ситуации. Потому что, особенно в последнее время, он был уже совсем не в себе. Вместо того чтобы взять себя в руки, перебороть горе, он все больше погружался в него, и все это отражалось на девочке. Я сама попросила его привезти ее жить ко мне, поскольку он был не в состоянии ухаживать за ней. Его боль вышла за рамки переживании от утраты Элизы, что-то сломалось в нем, не знаю что, но что-то, что постепенно сжигало его душу, настолько, что он был близок к безумию и вел себя как параноик. Ему следовало бы показаться врачу, но он не хотел и слышать об этом. Всего один раз я спросила, не хотел бы он поговорить с доктором Барди, — он посмотрел на меня с такой презрительной ухмылкой, что я зареклось заводить с ним речь о врачах. Не в его характере пойти и рассказать о своих проблемах психиатру, а в том состоянии, что он пребывал, и подавно! И коль скоро он испытывал потребность уехать я подумала, что это верное решение, что ему так и надо поступить… хотя не знаю… Но я верила, что пройдет месяц, два, может быть, три, и Франческо, затеявший свою поездку исключительно ради того, чтобы побыть одному, вернется, как это с ним однажды уже было. А когда проходили дни, недели и месяцы, а он все не возвращается, я взъярилась.
Я знала подлинную причину моей ярости. Я желала, чтобы он вернулся не к Лауре, а ко мне. Я желала, чтобы он вернулся, потому что до сих пор я люблю его. Бессмысленно отрицать это. Я не переставала его любить. Доктор Барди был прав. Я поняла это после разрыва с Флавио и последовавшей депрессии. Я поняла это по окончании одной моей любовной истории, затем второй — обе закончились крахом по одной и той же причине. И этой причиной был Франческо. Из-за этого я даже не попыталась вернуться к Флавио. Раньше было иначе, раньше мне удавалось скрывать свою любовь даже от себя самой, отстраниться от нее, как формулировал Барди, сублимировать ее в ту жизнь, которая меня устраивала. Осознав это, я осознала и то, что будет несправедливо вернуться к Флавио, притом что он этого хотел, потому что это было бы сродни предательству.
Я предавала бы его каждый день всю оставшуюся жизнь. Прежде, по крайней мере, я предавала только самое себя. То, что я продолжаю любить Франческо, я поняла, еще когда была жива Элиза. Но я не переживала из-за этого, я отстранялась, следя за тем, чтобы не дать ему почувствовать это, я привыкла обходиться без него, отстранение от любви позволяло мне обходиться без него, не страдая, к тому же я прекрасно знала, что в его сердце для меня нет места, оно целиком было занято Элизой.
Но потом… Когда он остался один, предаваясь своему отчаянию, все стало намного сложнее. Психоанализ мне помог. Сначала он был для меня чем-то вроде игры, составляя часть моего «я» как женщины, но не как личности. Выйдя из депрессии, я начала многое видеть в другом свете.
Доктор Барди сказал мне, что болезнь, а речь шла о болезни, разрушила защитные механизмы моей психики, сделала меня способной увидеть, во что превратилась та женщина, что была мною. Она превратилась в тот самый тип, который Франческо на дух не переносил. Я стала такой, чтобы держать его подальше от себя или, быть может, самой держаться подальше от него. Это нужно было, чтобы сказать прежде всего себе самой: видишь, насколько мы разные, как бы я могла опять полюбить его? Может быть, поэтому я вышла замуж за Флавио, а со временем даже полюбила его — или убедила себя, что полюбила, так же как я убедила себя, что больше не люблю Франческо. Я стала женой его брата, чтобы оставаться рядом с ним и в то же время держать его на дистанции. Мне было нелегко согласиться с таким положением вещей. Это был тяжелый и болезненный выбор. И так же тяжело и болезненно было прийти к пониманию, что вся моя жизнь оказалась обусловлена этой единственной огромной любовью. Сказав себе наконец всю правду, я мало-помалу потеряла интерес ко всему, что меня окружало, иными словами, к образу жизни, какой я вела.
Отпала необходимость демонстрировать и себе, и Франческо, который к тому же жил в Нью-Йорке с Элизой, что мы настолько разные, что ни о какой любви нечего и говорить.
Элиза это поняла. Она видела меня насквозь. Перед самой кончиной, однажды, когда Франческо ушел за лекарствами, она подозвала меня к своей постели. Она еле терпела боль, была крайне слаба и едва слышно завела странный разговор.
— Лаура, — сказала она, — когда меня не станет, я хотела бы, чтобы ты помогала Франческо воспитывать девочку.
— Я даже слышать не хочу, когда ты говоришь такое, Элиза! Ты не умрешь!
— Не надо, Лаура, не фальшивь, прошу тебя, не тот момент. Пообещай, что, когда меня больше не будет, ты найдешь время для того, чтобы… чтобы стать ей… как мать… Пусть она даже поживет с тобой некоторое время…
— Со мной? А Франческо? Если, конечно, он… но не думаю…
— О нем я тоже хотела поговорить с тобой…
Она посмотрела мне прямо в глаза.
— Слушаю, — сказала я в замешательстве.
— За Лауру я спокойна, ведь я могу рассчитывать на тебя…
— Можешь, — подтвердила я, — я буду относиться к ней, как если б она была моей дочерью, клянусь тебе!
— Хорошо. Теперь по поводу Франческо… Я хотела бы, чтобы ты была рядом с ним тоже, он в этом будет нуждаться, я боюсь, что он будет страшно переживать, слишком страшно… он такой ранимый… я убеждена, что ты единственный человек, который сможет помочь ему и от которого он согласится принять помощь…
— Конечно, Элиза, я сделаю все, о чем ты просишь, я буду рядом с ним, я бы это сделала в любом случае…
— Я знаю, но я прошу тебя совсем о другом…
Она замолчала. Казалось, она подбирала нужные слово.
— О чем? — спросила я с сильно бьющимся сердцем.
— Я прошу тебя быть рядом с ним… если такому суждено случиться… а я верю, что оно может случиться… рядом с ним в том смысле, в каком ты этого хочешь…
— Как я этого хочу?1 Я тебя не понимаю, — соврала я в ответ, стыдясь своего вранья.
— Да, так, как ты этого хочешь, Лаура… как ты всегда этого хотела…
— Нет, Элиза, не говори так, прошу тебя!
— Но это так, Лаура, я все знаю… И ни в чем тебя не обвиняю. Больше того, когда я все поняла, мне и в голову не пришло обвинять тебя… Я столько всего ценю в тебе… и не собираюсь ни в чем упрекать тебя… я прошу только, чтобы ты была рядом с ним в том смысле, в каком этого хочется тебе… и не думай обо мне… ты меня этим не обидишь… если такому суждено случиться, Лаура… будь с ним так, как тебе хочется… как хочется…
— Но, Элиза…
— Все. Больше мне нечего добавить… мне и так тяжело… не будем больше об этом говорить… я устала… я хочу немного отдохнуть… прости…
Она закрыла глаза, отвернулась к стене и заснула, не сказав больше ни слова.
Сейчас я могу сказать это, не боясь ранить Элизу и не испытывая чувства вины перед нею: да, я желаю возвращения Франческо ради себя, даже если и знаю, что вряд ли между нами может что-либо повториться. Ради себя, а не Ради Лауры. Конечно, Лаура страдала, но гораздо больше из-за смерти мамы, и меньше — из-за отсутствия папы. Или, точнее, того, что осталось от папы после смерти мамы.
Похоже, что с нами Лаура счастлива, она хорошо ладит с моими детьми, особенно с младшим. Охотно или, правильнее, довольно охотно ходит в детсад. Правда, иногда взбрыкивает, и тогда невозможно уговорить ее пойти туда, но таков случается редко. Воспитательница говорит, что она необыкновенная девочка, интровертная, впечатлительная, очень живая, умная, но малообщительная и часто замыкается в себе.
Если использовать лексику воспитательницы, девочка и правда не социализируется. Хотя это не совсем верно. Она прекрасно общается, но лишь с теми, кто ей нравится.
А поскольку, как она мне сказала, ей не нравится почти никто, то и нет способа заставить ее участвовать во всеобщем общении, пусть частично. Она ни с кем не ссорится, в этом смысле я спокойна, но если надо, настоит на своем, без крика и истерик: сдается, она просто безразлична к другим. В общем, вся в отца.
А эта история с пианино? Оно стояло у меня в гостиной, и я видела, как она часто садилась за него и колотила по клавишам так, что хотелось заткнуть уши. Но она проводила за этим занятием целые часы, получая явное удовольствие. Не прошло и месяца после того, как это случилось в первый раз, я услышала, что она наигрывает джингл из какой-то рекламы. Чтобы сыграть этот простенький мотивчик, ей понадобились всего три клавиши. И она прекрасно ими распорядилась: мелодию легко было узнать. Я спросила ее, не хочет ли она брать уроки музыки, она ответила «да». И произошло невероятное: за восемь месяцев обучения она овладела тем, чем не овладевают и проучившиеся два года. Это не мои слова. Это слова ее педагогини. Она сказало мне, что у Лауры врожденный талант, что в ее практике это впервые. Беда только, что девочка часто отвлекается, строптива и неусидчива. Тем не менее, добавила учительница, лучше насильно за пианино ее не усаживать. Потому, что если она хочет, то играет, если нет — ее не заставить. Сейчас, слава богу, у нее период, когда она играет — не отходит от инструмента.
В последнее время она почти не спрашивает о своем отце, а когда спрашивает, я каждый раз отвечаю, что папе нужно было уехать, но скоро он вернется. Потому что я уверена, что Франческо вернется. Когда — не знаю, но он вернется. А вот о маме я такого не могу девочке сказать.
Элиза была создана для него. Для Франческо. Я не ошиблась. Я знала, что Франческо необходимо влюбиться, отдаться женщине. Но растопить ледяную корку, сковавшую его сердце, могла только — и это несомненно — та женщина, которая смогла бы согреть это сердце. Та, которая убедила бы его, что человек не проигрывает, если всецело доверяется любви. Та, которая была бы способна мягко, но одновременно решительно войти в его сознание, не заявляя при этом никаких прав на него, изменяя его, но не пугая и не позволяя сбежать. Такой женщиной и была Элиза, уравновешенная и целенаправленная, способная воздействовать на его душу. Элиза, почувствовавшая Франческо еще раньше, чем ее разум подал голос, даже раньше, чем она обнаружила потребность в нем. Да, именно такой женщиной была Элиза. И какой хотела быть я. И теперь я не могу не думать, не верить, не надеяться, что после всего, что случилось, через что я прошла, после всей этой боли, после всего, что я поняла о себе, о нем и о возможности быть вместе, после всего, что еще случится, такой женщиной могла бы стать я.
Я хотела бы стать ею. И я больше не боюсь признаться в этом.
Сегодня Флавио приедет забрать детей на уик-энд до воскресенья. На этот раз с ними поедет и старший, парень мне это обещал. Он вернулся домой в пять утра, и когда чуть позже я заглянула в его комнату, чтобы убедиться, все ли с ним в порядке, я увидела, что он лежит на кровати нераздетым и спит глубоким сном, а в комнате несет спиртным от его дыхания. Это меня здорово встревожило. В последнее время он стал груб, раздражителен, замкнут, такое впечатление, что в любую секунду готов выйти из себя. Из двоих моих мальчиков он особенно тяжело пережил наш развод, ему было десять лет, и он все уже понимал. До развода он боготворил Флавио, а сейчас, кажется, ненавидит. Он ощущает себя преданным. Как и я. Лауры для него как бы не существует. Не могу сказать, что она доставляет ему хлопоты, но он никогда не находил с ней общего языка, как, впрочем, и она с ним. С младшим наоборот. Лаура стала ему сестренкой, они вместе играют, смеются, он ее балует. Младший — очень славный мальчик, спокойный, серьезный, основательный. В этом году он заканчивает третий класс и пока ничем не огорчал меня. Сейчас он в школе, но скоро придет. Я знаю, как ему не терпится увидеть своего отца, наверняка сидит за партой и считает минуты.
Звонят в дверь. Если Флавио, то он явился раньше срока, я ждала его к двум, а пока только час. Ну и хорошо, пусть сам будит своего сына.
Лаура сидит за пианино. Сегодня утром она дома — отказалась идти в садик. Она прерывает игру и говорит:
— Тетя, я пойду открою.
Ей нравится вставать на стул и смотреть, кто там на экране домофона.
— Если там не дядя Флавио, не открывай, позови меня. И осторожнее, постарайся не упасть со стула.
— Да, тетя.
Через несколько секунд она появляется в кухне:
— Тетя, тетя, там почтальон!
— Ты ему открыла?
— Да, но он не хочет входить, говорит, что боится собак.
— О господи, скажи ему, что они его не тронут. Подожди, я сама ему скажу… Прошу вас, входите, не бойтесь, собаки вам ничего не сделают.
— Нет уж, синьора, я поостерегусь, береженого Бог бережет.
— Хорошо. Тогда подождите, я их запру. Что у вас?
— Телеграмма, синьора. Телеграмма для Лауры Масса.
XVII. Франческо
То, что меня разбудило, оказалось звуком мотора. Я открыл глаза и увидел луч солнца, проникший в комнату сквозь маленькие, без стекол, оконца хижины и приоткрытую дверь.
— Франческо, вставай, пора ехать.
Я поднялся и увидел Каданку с кружкой дымящегося чая в руках.
Дети еще спали, но Фатима и Мариан уже встали и ждали нас на улице. Деревня была погружена в тишину, которую нарушал только глухой рокот разогревавшегося дизеля.
Каданка достал из большой сумки старинный поляроид, из тех огромных, что теперь уже и не сыщешь. Он попросил Фатиму сделать снимок, даже два, один для меня, другой для него. И мы отправились в путь.
В зеркало заднего обзора я видел жен Каданки, махавших нам вслед. Я ответил прощальным жестом, высунув руку в окошко.
Я настолько устал и обессилел, что сразу опять заснул, не ощущая толчков, в пыли и жаре, которая начала раскалять воздух в кабине, так что становилось горячо дышать. Мы почти не останавливались и почти не разговаривали, в этом больше не было нужды. Мы ехали уже восемь часов, я глазел по сторонам, размышлял, мне было хорошо. Я даже ненадолго сел за руль. Едва я спросил его, сколько нам осталось до Могадишо, как он тотчас ответил: минут тридцать. И в этот момент ехавший нам навстречу грузовик, как мне показалось, еще более раздолбанный, чем наш, преградил нам дорогу. Я обернулся к Каданке, взглядом спросив его, что происходит. Он ответил: спокойно, это мой друг. Оба водителя спрыгнули на землю, обнялись и возбужденно заговорили на своем языке. Приятель Каданки был явно чем-то встревожен, размахивал руками, показывая в сторону города, который уже виднелся на горизонте. Когда Каданка снова забрался в кабину, лицо его было обеспокоено.
— Что-то случилось? Что он тебе сказал? — задал я вопрос.
— Сказал, что в город лучше не соваться. Опасно, там пальба, люди Сойяда установили на дороге свои блокпосты и стреляют из пулеметов, они уже прошли, круша все подряд, северную часть города и, кажется, захватили квартал Ядшид, куда я собирался тебя отвезти. Он сказал, что ад разразился вчера днем, кто-то во время шествия исламистов организовал на них покушение, бомба разорвалась прямо в толпе, много убитых. Мы должны вернуться назад. Я не могу везти тебя к моим друзьям, там ты не будешь в безопасности, даже если нам удастся добраться до них.
— И как долго это продлится?
— Кто знает! Может, все закончится завтра вечером, а может, затянется на месяц. Никто не скажет. Ополченцы только этого и ждут. Если исламисты не прекратят стрелять, они войдут в город с тяжелым вооружением: полковник Канте шутить не любит. Но и Сайяд тоже. Так что нам лучше поскорее убраться отсюда. Поехали назад.
Он замолчал и молчал долго.
— Ты не раздумал вернуться домой? — вдруг спросил он.
— Нет, но… сам видишь…
— Тогда сделаем так. Объедем Могадишо, и я отвезу тебя в селение Бура Хаче, на границе с Кенией. После этого я поеду прямо домой, а ты перейдешь границу пешком. Или может, мне удастся пристроить тебя на какую-нибудь попутную машину, которая имеет право пересекать границу, а дальше тебе нетрудно будет добраться до Малинди[36] и уже оттуда вернуться в Италию.
— Сколько времени на это понадобится?
— Если будем ехать всю ночь, не останавливаясь, завтра к полудню будем там.
— Тогда не стоит, ты и так сделал для меня слишком много, Каданка. Оставь меня здесь, я найду какую-нибудь попутную машину и доберусь туда сам, не беспокойся.
— Ты сумасшедший… Ты точно сумасшедший, — сказал он, качая головой и разворачивая грузовик.
Я продолжал настаивать, чтобы он высадил меня или, по крайней мере, довез до поворота на Аудельге, который мы проехали часом раньше и где, как он мне сказал, шла дорога на Джелиб и дальше, в Кению. Еще когда я только услышал название Джелиб, я захотел сойти там, чтобы все же попробовать отыскать моего шамана. Хотя прямая необходимость в этом отпала, поскольку его предсказание уже сбылось: я действительно обрел здесь покой, встретив человека, который помог мне обрести его. Тем более что я жаждал поскорей попасть домой. Так что, даже и желая повидать шамана, я отказался от этой идеи.
Мы ехали всю ночь, ведя машину по очереди, и впервые, как мы отъехали от дома Каданки, я видел его спящим. Доверив мне вести машину, он тут же уснул. Какое странное и прекрасное ощущение — вести машину сквозь ночь, сидя рядом со спящим Каданкой. Я был один, возле него, на этих пыльных дорогах, пересекающих пустыню, прямых и темных, освещаемых только фарами грузовика. Прислушиваясь к гипнотическому рокоту дизеля и шуму собственных мыслей, легко кружащихся в голове. И мою душу переполняло сладостное забытое счастье. И — огромное желание вернуться домой…
Домой.
Потом за руль сел Каданка. Солнце только что выглянуло из-за горизонта, и я внимательно вглядывался в перспективу шоссе, ведущего к Джелибу. Мне помнилось, что дерево, на котором располагался шалаш моего шамана, стояло именно на этой дороге, связывавшей Джелиб с Могадишо, по которой сейчас мы ехали в обратную сторону. Тогда огромный баобаб возвышался посреди бескрайней равнины. Продолжает ли шаман жить на нем или нет, я не знал, но что дерево должно было сохраниться — не сомневался. Если я правильно помнил, оно должно было находиться справа от меня.
И я его увидел! Неожиданно. Сразу же за крутым поворотом. Это было оно, мое дерево! Я не мог ошибиться.
— Стой, Каданка, стой! Дерево! Остановись, это оно! Каданка нажал на тормоз, грузовик замер на обочине Дороги, и я пулей вылетел из кабины, пробежал метров двести до дерева, сердце мое бешено колотилось. Дерево было то самое. Я даже разглядел таинственные знаки на его коре, вырезанные шаманом. Я поднял голову к гигантским ветвям. Солнце, пронизывающее листву, мешало видеть что-либо в контражуре. Я обошел ствол по кругу дважды или трижды, вглядываясь в листву, прикрывая глаза от солнца ладонью. Громко позвал. Я не помнил имени, точнее, я его никогда и не знал, поэтому я несколько раз крикнул просто:
— Эй!.. Эй!!..
Ответа не последовало. Теперь я знал, что моего шамана здесь больше нет. Прошло двадцать лет. Уже тогда дух воздуха показался мне очень старым, хотя малый рост и немыслимая худоба не позволяли понять, сколько ему лет на самом деле.
Разочарованный, я вернулся к грузовику:
— Никого нет.
— Как только приедем в Джелиб, спросим о нем, — попытался ободрить меня Каданка. — Нам все равно надо остановиться, чтобы заправиться. Напротив бензоколонки — почтовое отделение, в котором работает мой приятель, он наверняка что-нибудь знает про шамана.
Почтовое отделение представляло собой единственную комнатушку на первом этаже облупленного трехэтажного здания. На двери висела покосившаяся грязная картонка с надписью «Почта», но посылать сюда письма было абсолютно бессмысленно, потому что некому было доставлять их адресатам: в Джелибе не было почтальона. Никто не хотел содержать эту единицу. Время от времени, без всякого графика и, главное, без всякой гарантии, что почта будет доставлена по адресам, приезжал почтовый фургончик.
И если ты не спешил или не собирался сообщить что-либо важное, тогда ты мог рискнуть и отправить отсюда письмо. Единственным служащим почты был друг Каданки, которого подкармливали местные ополченцы за то, что он обеспечивал работу телефона и старинного телеграфного аппарата, а вовсе не за гипотетическую рассылку почты.
Ситуация в Джелибе была довольно спокойной. Малочисленное население городка с некоторых пор контролировалось людьми Альянса[37]. Власть принадлежала местному роду входившему в Альянс.
Друг Каданки находился на своем рабочем месте, с громкими проклятиями ковыряясь в каком-то аппарате, похожем на военный трофей, подобранный на свалке. Едва мы вошли и он увидел Каданку, как его физиономия расплылась в искренней и абсолютно беззубой улыбке. Обнявшись и похлопав друг друга по спине, друзья принялись оживленно разговаривать.
— Нет больше твоего шамана, — обернулся Каданка ко мне, поддерживаемый энергичными кивками приятеля. — Два года назад он спустился с дерева и исчез в неизвестном направлении. Юсуф говорит, что он ушел на плоскогорье, потому что почувствовал, что пришел его час, и он решил вернуться на землю своих предков, чтобы умереть там. Мне очень жаль, что ты его не застал.
— Мне тоже жаль. Столько проехать… Жаль, хотя вообще-то я думаю, что он не умер и не ушел умирать в горы, а ему просто обрыдло сиднем сидеть на дереве.
Каданка рассмеялся, его друг тоже, хотя явно ничего не понял, поскольку я говорил по-итальянски, которого, уверен, он не знал.
— Послушай, — продолжал я, — раз уж мы здесь, спроси твоего друга, можно ли отсюда позвонить в Италию.
Мне очень захотелось поговорить с Лаурой, я не звонил ей с тех пор, как приехал в Карачи, я хотел сказать ей, что возвращаюсь домой, и узнать, как дела у моей дочери.
Каданка перевел мой вопрос приятелю, а затем перевел его ответ мне:
— В принципе это было бы возможно, но линия со вчерашнего дня порвана, кажется, взорвали ретранслятор около Чизимао. Но ты можешь послать телеграмму, даже если она придет не сразу, рано или поздно она все равно придет. Телеграммы — наше фирменное блюдо.
Он опять засмеялся. Засмеялся и я. Засмеялся и Юсуф.
Я послал телеграмму Лауре.
Через три дня, с отставанием всего на пару часов от предусмотренного графика, скорее всего из-за того, что грузовик вел я, мы распрощались в двух сотнях метров от границы с Кенией. К зданию таможни, в ожидании оформления груза, тянулась длинная вереница грузовиков, и Каданка принялся опрашивать шоферов, не может ли кто из них, кто едет в Малинди, подвезти меня. Один из водителей согласился.
Стоя друг напротив друга, около грузовика, перед которым до пограничного шлагбаума оставалось всего три машины, мы попрощались. Глаза у обоих были переполнены слезами.
— Каданка… в общем… я хочу сказать тебе, что я… и не надо никаких отговорок… я не хочу услышать от тебя «нет»… Я возвращаюсь в Италию, но ты должен обещать мне, что через три месяца… максимум через год… ты приедешь навестить меня, взяв с собой своих жен и детей. Вы будете моими гостями. Я пришлю тебе деньги на эту поездку. Я очень хочу, чтобы ты приехал в Италию и побыл немного со мной, договорились?
— Нет необходимости присылать мне деньги, — ответил он с достоинством.