Тургенев и Полина Виардо. Сто лет любви и одиночества Заболотнова Майя
Мама отправила мсье Виардо записку с просьбой прийти к нам вечером, в семь. Вероятно, по тону записки можно было предположить, какой ответ его ожидает, потому что я прежде еще не видела Луи таким взволнованным.
Оставшись с ним наедине, я впервые, кажется, посмотрела на него как на мужчину – прежде я не обращала внимания на его внешность. Был он невысокого роста – едва ли выше меня самой, с большим крючковатым носом, вовсе не красавец, однако его добрая улыбка очень располагала. Он был старше меня на двадцать лет. В то время, когда я едва научилась ходить, он уже служил в армии в Испании – французская армия тогда реставрировала в Испании власть короля. Он прекрасно говорил на испанском, даже впоследствии перевел на французский «Дон-Кихота» Сервантеса, да и в целом был человеком весьма образованным. Происходил из провинциальной семьи, его отец был либеральным адвокатом из Дижона. Рано умерший, он оставил жену с пятью детьми в бедности. Луи должен был сам пробивать себе дорогу – сначала на адвокатской тропе, потом – на журналистской, а к моменту нашего знакомства он уже был директором Итальянской оперы. Моя мама восхищалась им, всегда следовала его советам, и единственное, что ее огорчало, – Луи не верил в Бога и не стеснялся открыто заявлять об этом.
Эта свадьба стала для всех неожиданностью – кроме, пожалуй, моей подруги Жорж Санд.
– Дорогая Поль! – обняла она меня, узнав новости. – Как я рада, что ты дала согласие! Луи – прекрасный человек, он будет для тебя опорой в жизни. Более отзывчивого человека я еще не встречала! Он так помог мне после разъезда с мужем… Ну, да не будем об этом. Ты не пожалеешь, что приняла его предложение, уверяю тебя.
– Но ты, кажется, вовсе не удивлена? – спросила я ее.
– Ах, конечно же, нет. Я, признаться, видела его чувства к тебе – прости, дорогая, но их нельзя было не заметить. И, полагаю, ты извинишь меня, если я скажу, что говорила с ним об этом.
– Вот как? – пробормотала я, совершенно растерянная.
– Да, мы много говорили о тебе в последнее время, и от меня не могло укрыться то, что он чувствует. Я сказала ему, что он должен, просто должен попытаться добиться твоей руки. Если бы ты отказала ему, я первая бы стала тебя уговаривать.
После этого разговора у меня остались смешанные чувства, однако вскоре я решила, что моя старшая и весьма проницательная подруга, несомненно, права – Луи будет для меня опорой, а кроме того, может поспособствовать моей карьере. Прежде Жорж, моя дорогая подруга, уже немало помогла мне, отговорив от брака с одним из поклонников, писателем Альфредом де Мюссе, чье предложение я, признаться, уже готова была принять, и впоследствии я не раз поблагодарила Бога и судьбу, что встретила Жорж, открывшую мне глаза на этого скользкого типа. Я закончила бы свои дни в одиночестве, с растерзанным сердцем, и о пении пришлось бы забыть.
А Луи, разумеется, никогда не был против того, чтобы я пела. Он вполне понимал и поддерживал меня, однако мне было лишь восемнадцать, и моя душа – душа подростка – все еще просила веселых игр и забав. Внезапно я полюбила общество и, перестав стесняться и думать о том, что недостаточно хороша для этих людей, открыла для себя множество новых развлечений. Луи же был слишком серьезен, слишком сдержан, чтобы принимать участие в придумываемых мною развлечениях. Впрочем, Луи никогда не был против гостей дома, но сам не участвовал в домашних спектаклях и представлениях, всегда оставался среди зрителей. С отстраненной, слегка снисходительной улыбкой он наблюдал за нами, и иногда на его лице даж проскальзывал искренний интерес.
Мой друг Иван, которого я повстречала в России, был полной его противоположностью, с радостью участвуя во всем, что устраивалось у нас дома, играя с детьми и охотничьими собаками, он ползал на четвереньках, мог ради развлечения надеть на себя цветные лоскутья, прекрасно перевоплощался во время наших самодеятельных представлений, иногда заставляя меня задыхаться от смеха. Два года, что я провела в России, мы были неразлучны. О, я была вполне счастлива, имея такого мужа и такого друга.
Глава 7. Проклятая цыганка
Моя мать была сразу настроена против Полины, едва узнала, как мы подружились с ней. Называла она ее не иначе, как «проклятой цыганкой», ибо никакого эпитета хуже выдумать не могла или же воспитание не позволяло ей произнести его вслух.
– Никак не могу понять, что ты в ней нашел?! – бесконечно твердила она. – Сажа да кости и больше ничего!
Живя в своем петербургском доме, она, разумеется, видела, что происходит, видела, как увлечен я Полиной, замечала, насколько реже стал я бывать в гостях в ее петербургском доме, и отчаянно, бешено ревновала. Не видя всю жизнь любви от отца, дяди и мужа, она теперь лишалась и любви сына, чего уж конечно не могла спокойно перенести.
Как и все петербургское общество, она не могла не побывать на концерте Виардо, но восторгов по этому поводу вслух не выражала. Тем не менее, мне рассказывали, что наедине с приятельницей она с мрачным, угрюмым восхищением воскликнула как-то:
– А и хорошо же поет проклятая цыганка!
Но и такая сомнительная похвала из ее уст была бы невозможна в моем присутствии. Впрочем, присутствие мое в ее доме становилось все более редким.
Однажды, входя в дом, я услышал громкий голос maman и свое имя. Неслышно скинув пальто, я успел застать конец разговора:
– …Иван у своей певички днями и ночами пропадает! Ко мне и не заглядывает! А ведь она – замужняя дама, муж у нее – не последний человек, не совсем пропащий, чтоб такое терпеть. Нет, скажите на милость, подружились они! Охотится вместе с Иваном, восхищается русским гостеприимством и вообще Россией, которая с таким восторгом принимает его жену… Неужто не видит, что Иван совсем голову потерял? Или видит, но решил, что внимание богатого русского барина им не повредит? А Иван-то… как он мог?! Это ж надо же! Так себя забыть!..
Развернувшись на каблуках, я вышел из дома, хлопнув дверью. Говорить такое про Полину – каково?!
В другой раз я услышал, как она говорит кому-то:
– Вот уж полюбится сатана пуще ясна сокола… Ну что он в ней нашел?!
Я и сам частенько задавал себе этот вопрос, однако ответить на него не мог или не хотел, грешным делом во время бессонных ночей задумываясь, уж не приворожила ли вправду меня эта цыганка?.. Я чувствовал всем существом, что красота этой женщины иная, не такая, к какой привыкли мы все. Тот самый огонь, мерцающий в сосуде, ее красота была не то в ее глазах, не то в глазах смотрящего… Позже, думая о загадке ее невообразимой притягательности, я часто вспоминал стихи Теофиля Готье:
- Она худа. Глаза как сливы;
- В них уголь спрятала она;
- Зловещи кос ее отливы;
- Дубил ей кожу сатана!
- Она дурна – вот суд соседский.
- К ней льнут мужчины тем сильней.
- Есть слух, что мессу пел Толедский
- Архиепископ перед ней.
- У ней над шеей смугло-белой
- Шиньон громадный черных кос;
- Она все маленькое тело,
- Раздевшись, прячет в плащ волос.
- Она лицом бледна, но брови
- Чернеют и алеет рот;
- Окрашен цветом страстной крови
- Цветок багряный, красный мед!
- Нет! С мавританкою подобной
- Красавиц наших не сравнять!
- Сиянье глаз ее способно
- Пресыщенность разжечь опять.
- В ее прельстительности скрыта,
- Быть может, соль пучины той,
- Откуда, древле, Афродита
- Всплыла прекрасной и нагой!
О да, это было написано о ней, о Полине, я уверен. Однако maman не разделяла всеобщих восторгов и не прекращала попыток образумить меня. Да и все прочие, устав восхищаться Полиной, принялись живо сплетничать.
– Подумаешь, актерка, певичка! – говорила княжна Мещерская. – Гляньте, как она танцует, как забавно подпрыгивает на кадрили!
– Ну, тут уж всякое лыко в строку, – прошептал мне на ухо Мятлов, стоявший рядом, чья любовь к Виардо, хоть и начала угасать, все же еще была сильна. – Все француженки так танцуют.
Однако многие разделяли мнение княжны, и на танцевальных вечерах Полину почти никто не приглашал.
Любой поступок Полины, любой ее шаг становился предметом обсуждения, а маман не упускала случая возмутиться непристойным поведением француженки.
– Это, в конце концов, просто неприлично! – говорила она с возмущением. – Она предстала в образе Орфея в той постановке Гуно – в мужском наряде, вообрази, и теперь в нее влюбляются не только юноши, но и девушки! Та девица едва не зачахла от своей ужасной, противоестественной и выдуманной страсти.
– Уверен, все это не стоит никаких разговоров, – пробормотал я в немалом смущении. – Девица, верно, была не в себе, но при чем тут мадам Виардо?
Мать желчно усмехнулась.
– А при том, что эта твоя цыганка явилась в домашнем платье и папильотках! Слышал ли ты, чтобы пристойные замужние дамы так принимали гостей? И при всем том она имела наглость утверждать, что это делается для блага бедной девушки, чтобы намеренно разочаровать ее. Говорят, та рыдала не переставая…
– Ну, хватит, – совершенно непочтительно оборвал я свою мать и вышел.
Таким нападкам с ее стороны Полина подвергалась постоянно – удивительно ли, что я все реже бывал в петербургском доме матери?
Собираясь за границу вслед за Полиной, я мог себе представить, какую бурю это вызовет в моем собственном доме, а потому откладывал разговор с матерью до последнего. В конце концов, когда откладывать уже было некуда и, начав опасаться, что до нее вот-вот дойдут слухи о моем отъезде, я явился к ней.
Лицо ее на секунду осветила улыбка, но затем оно снова приняло привычное замкнутое, угрюмое выражение. Но, полный решимости, я не смутился и не испугался.
– Bonjour, maman, – поздоровался я и подошел поцеловать ее.
Она величественно кивнула.
Мы поболтали о пустяках, и чем больше времени проходило, тем сложнее мне было начать разговор. Наконец я решился.
– Я пришел попрощаться – я скоро уезжаю, – сказал я.
– Вот как?! – она надменно изогнула бровь. – И куда же ты намереваешься отправиться, позволь спросить?
– Во Францию, – смело ответил я, вскинув голову.
– За своей певичкой, разумеется, – кивнула она без удивления, с таким видом, будто с самого начала предполагала нечто подобное. – Интересный поворот… Что же, и ее муж не против?
– Я же говорил, что он – мой хороший приятель.
– Что, настолько хороший, что вы решили жить втроем? – насмешливо спросила она.
– Это… вовсе не то, – сбивчиво возразил я.
– Быстро же она вас обоих приручила, – продолжала мать. – Интересно, она всех так заставляет плясать под свою дудку? Одумайся, пока не поздно, эта женщина не доведет тебя до добра! Она играет с тобой, как кошка с мышью, ты еще наплачешься, если вздумаешь увиваться вокруг нее и дальше!
– Я уеду, и ты меня не остановишь! – пылко воскликнул я. – Она… она мой – самый лучший друг!
– Не остановлю? Что же, решил показать, что ты не зависишь от меня? Ну, так поезжай! – закричала она внезапно. – Поезжай! Посмотрим, как долго ты будешь ей нужен без моего состояния! Или ты забыл, что не способен ни к какой работе, что живешь на содержание, которое я тебе выдаю?
Слова эти будто ножом меня резанули, в особенности от того, что были правдой. Решив делать карьеру и поступив на службу в канцелярию Министерства иностранных дел, я вскоре подал в отставку: мне хотелось службы легкой, которая давала бы ему возможность заниматься литературой и ездить за границу, а начальник мой, Владимир Иванович Даль, требовал и впрямь дело делать. А оттого, безбедно живя за счет своего содержания, я посвящал себя охоте и литературным трудам и, в целом, жизнь вел весьма беззаботную.
Мама тем временем продолжала:
– Твою проклятую цыганку интересуют только твои деньги, а вовсе не твои рассказики, истории, «дружба» или твои красивые глаза! Сколько подарков ты сделал ей, сколько раз платил за нее и за ее мужа, а? Поезжай – и увидишь, чего стоит ее дружба!
Не в силах больше выносить этого, я поднялся и вышел, налетев на дверь. Через несколько дней мне предстояло долгое путешествие, вещи были уже уложены, во Франции – я это знал – Полина будет ждать меня и непременно обрадуется моему приезду, и все же этот разговор камнем лег мне на сердце.
Я не грустил о покидаемой надолго родине, но разрыв с близким человеком заставлял меня жестоко страдать. Однако стоило мне пуститься в путь, как все тревоги исчезли. Вперед, к ней, к Полине – что угодно, лишь бы вновь ее увидеть!
Глава 8. Русский друг семьи Виардо
Приехав во Францию, мы с Луи поселились в имении Куртавнель недалеко от Парижа, в округе Бри. Этот дом – фактически, маленький замок – он купил для меня, ненадолго уехав из России за год до того. Куртавнель меня сразу очаровал. Именно о таком доме я мечтала! Мы прибыли под вечер, небо было удивительно ясным, и косые лучи солнца осыпали золотом все вокруг: одичавший сад, заросшие травой дорожки, подернутый ряской пруд, чугунные перила моста, которые в вечернем свете казались сотканными из кружева, буйно разросшуюся люцерну, пепельно-серые стены дома, казавшиеся бледно-розовыми в вечернем свете, башенку на северной стороне, цветы, которые по случаю теплой погоды вынесли из оранжереи… Совсем рядом был городок Розэ, я видела шпиль церкви, возвышавшийся на фоне светло-сиреневого неба, и ласточек, которые вились над ним, и все это казалось мне таким волшебным, что на секунду я забыла, как дышать.
– О, Луи, неужели мы будем жить здесь? Неужели этот сказочный замок – для меня, для нашей дочери? – воскликнула я.
Муж улыбнулся. В последнее время он редко улыбался, здоровье его в холодной России изрядно пошатнулось, и он, кажется, рад был уехать оттуда.
Впрочем, надолго остаться вдвоем нам не удалось. Началась череда визитов, все наши парижские друзья были счастливы видеть нас, а едва их поток иссяк, приехал Иван.
Еще прежде мне пришло его письмо из Петербурга: «…Я все тот же, ибо, к моему счастью или несчастью, я не умею меняться. На другой день по приезде в Петербург я пошел в Итальянскую оперу… Когда я вошел в театр, у меня болезненно сжалось сердце – вы легко можете представить, почему. В настоящее время я много работаю и почти никого не вижу. У меня три большие комнаты, где я живу с моими книгами, которые мне, наконец, удалось собрать отовсюду, – моими надеждами и моими воспоминаниями. До свидания в один прекрасный день; ах, уж конечно, он будет прекрасен, этот день…».
Я знала, что скоро стоит ждать его у нас, и этот день настал.
Он поселился недалеко от нас, но большую часть времени проводил здесь, в Куртавнеле, и череда визитов возобновилась – всем интересно было поглядеть на русского потомственного дворянина, который, к тому же, имел прекрасное образование, умел поддержать беседу, был несказанно хорош собой и, по слухам, весьма богат и чьи рассказы пользовались в России большим успехом.
Я видела, какие взгляды кидают на него хорошенькие девушки из обнищавших семей, которых – увы – много в любом обществе, и которые надеются поправить свое бедственное положение единственным доступным и известным им способом, и иногда что-то вроде ревности шевелилось в моей груди. Но он, как и прежде, не сводил с меня глаз. Я, разумеется, понимала, что не одна лишь дружба привела его в чужую страну и толкнула на ссору с матерью, и, представляя его моим друзьям: «C’est mon ami russe – Ivan», – я замечала, как меняется его лицо, становясь то светлым и радостным, то наполняясь печалью и тоской.
Лишь гораздо позже я поняла причину, узнав, что мать лишила его содержания. Казалось, в тот момент он говорил себе: «Maman ошиблась, я ее друг, пусть даже и без денег – я все же друг ей», – а в другой раз: «Увы, я ее друг – и только».
Вряд ли, уезжая из России, он представлял, что его ждет. Деньги вскоре иссякли, а тех крох, что он зарабатывал литературными трудами, ему, привыкшему жить на широкую ногу и не думать о хлебе насущном, решительно не хватало. Вскоре стало очевидно, что так продолжаться не может, арендовать даже скромный дом стало ему не по карману, и я, спросив позволения Луи и напомнив ему, как много Иван сделал для нас в России, предложила ему переехать в наш дом.
– Что же, я рассчитываю на твое благоразумие, моя дорогая, – ответил мне Луи, пожав плечами, с обыкновенной своей улыбкой. – Мне не в чем упрекнуть тебя, а что твое сердце преисполнено благодарности и сострадания – так это одна из причин, почему я полюбил тебя.
Иван согласился на переезд поразительно быстро, что, кажется, вызвало неудовольствие моего мужа – он рассчитывал на отказ хотя бы из вежливости.
Ивану предоставили комнату, выходящую окнами на запад, со светло-зелеными обоями и ивой, росшей почти вровень с окнами. Почти сразу мне нужно было отбывать на гастроли в Германию, Иван же остался во Франции и писал мне оттуда едва ли не ежедневно.
«Итак, вы в самой глубине Германии! Надо надеяться, что эти добрые бюргеры сумеют заслужить свое счастье. Не вчера ли мы еще были в Куртавнеле? Время всегда быстро проходит, будь оно наполнено или пусто, но приходит оно медленно… как звон колокольчика русской тройки».
«Браво, сударыня, браво!.. Еще одна большая победа! Вы совершили ее в Дрездене и Гамбурге, а затем вы, подобно Цезарю, отправитесь на завоевание Великобритании… Всю эту неделю я почти не выходил из дома; я работал усиленно; никогда еще мысли не приходили ко мне в таком изобилии, они являлись целыми дюжинами. Я чувствовал себя, как бедняк-трактирщик в маленьком городке, на которого вдруг наваливается целая лавина гостей; он, наконец, теряет голову и не знает, куда размещать своих постояльцев… Издатели моего журнала, наверно, вытаращат глаза, получив один за другим объемистые пакеты… Что за прекрасная вещь – труд! …Помните тот день, когда мы глядели на ясное небо сквозь золотую листву осин?..».
«Я немножко грустен и немножко меланхоличен, но это пустяки, я все-таки очень доволен, что нахожусь в Куртавнеле, обои цвета зеленой ивы в моей комнате радуют мой взор, и я все-таки очень доволен».
Я всегда улыбалась, читая его письма, – то смешные, то печальные и лиричные, наполненные воспоминаниями, имевшими значение лишь для нас двоих. Зная, как я привязана к своему дому, как скучаю по Куртавнелю, он присылал мне множество описаний.
«Куртавнель мне представляется довольно сонным; дорожки сада во дворе поросли травой; воздух в комнатах был сильно охрипший (уверяю вас) и в дурном настроении; мы его разбудили. Я распахнул окна, ударил по стенам, как, я видел, однажды делали вы; я успокоил Кирасира, который, по своей привычке, бросался на нас с яростью гиены, и когда мы сели за стол, дом уже снова принял свой благожелательный и радушный вид».
В другой раз, решив развлечь меня, он придумал игру и написал мне следующее:
«Кстати, я забавлялся тем, что разыскивал в окрестностях деревья, которые имели бы физиономию, индивидуальность, и давал им имена; по вашем возвращении я могу их вам показать, если вы того пожелаете. Каштановое дерево, что во дворе, я прозвал Германом и подыскиваю ему Доротею. В Мезонфлере есть береза, которая очень похожа на Гретхен; один дуб окрещен Гомером, один вяз – милым негодником, другой – испуганной добродетелью, одна ива названа г-жой Вандерборгт».
Иногда письма его становились пронзительно-печальными, и тогда сама я всем сердцем рвалась к нему, обратно во Францию, мечтая о встрече, которая развеяла бы мою тоску.
«Я провел более четырех часов в лесах – печальный, растроганный, внимательный, поглощающий и поглощенный. Странное впечатление производит природа на человека, когда он один… В глубине этого впечатления есть ощущение горечи, свежей, как благоухание полей, полной меланхолии, ясной, как пение птиц. Вы понимаете, что я хочу сказать. Вы понимаете меня гораздо лучше, чем я сам себя понимаю. …Теперь же протяните мне ваши милые и дорогие руки, чтобы я мог сжимать их и долго-долго целовать. В особенности – правую, ведь ею вы пишете? Все, что думают, говорят и ощущают хорошего, думаю, говорю и ощущаю ныне я. Будьте же счастливы, самое лучшее, любимое существо».
Со временем письма его становились все более пылкими, все более откровенными, и я, боясь выдать себя, перечитывала их несколько раз, а затем, выучив едва ли не наизусть, кидала в огонь, подолгу наблюдая, как пламя, свиваясь узором, пожирает его признания, мечты и чаяния, и сама едва сдерживая слезы.
«Сегодня в течение всего дня я был словно погружен в волшебный сон. Я был здесь один. Все, все, все происшедшее, все, что случилось, представилось душе моей столь неодолимым… Я весь… я весь принадлежу, я полностью принадлежу моей дорогой властительнице. Тысячу раз да благословит вас Бог!».
«Милое, самое дорогое существо. Каждое мгновение думаю о вас, о наслаждении, о будущем. Пишите мне хотя бы на маленьких клочках бумаги – вы знаете, что… Вы – лучшее, что имеется на этой земле. Целых два месяца – это очень длинный срок».
«Тысяча благодарностей за ваше милое письмо и за лепестки, но Бога ради – будьте здоровы – мои губы ни на мгновение не отрываются от ваших ног. Я весь там, как никогда…».
Я не смела отвечать на его письма так, как ему хотелось бы, и Иван даже упрекал меня в этом: «Вы обещали мне заставить молчать скромность в ваших письмах», – но однако же сами не прекращал своих признаний.
«Нынче утром погода хорошая и очень мягкая. Во время прогулки я разрабатывал мой сюжет и думал о многом. Здесь все исполнено воспоминаний – все… Что вы делаете в эту минуту? Вот вопрос, который мы задаем себе каждую четверть часа. Вы должны теперь думать обо мне, потому что все это время я целиком погружен в воспоминания о вас – любимая, дорогая!».
Я знала, что он много работает, пишет, что у себя на родине, куда также часто отправлял он письма, Иван сделался уже не начинающим литератором, а почти живым классиком, что рассказы его пользуются огромным успехом, и мечтала сама прочесть их – причем непременно на русском, который я знала уже вполне неплохо. Я хотела стать его первым и главным цензором, его музой, его вдохновением, и я знала, что рано или поздно так оно и случится.
Наконец, гастроли мои были окончены. Настала пора возвращаться. Слушая стук колес, я представляла и не могла представить себе этой встречи…
Глава 9. Любить по-русски
Оставшись в замке Куртавнель, я оказался практически заперт, изолирован в нем. Париж был мне не по карману, денег не было вовсе, и я бы, верно, совсем пропал, если б не ключница, которая кормила меня то супом, то яичницей попеременно. Надеясь заработать хоть что-то, я много писал и посылал свои рассказы на родину. Рассказы были по большей части посвящены охоте – о чем еще мог писать на чужбине русский дворянин, не работавший, не знавший жизни и не имеющий возможности выезжать хоть куда-то? Оставалось лишь вспоминать истории, которые некогда так занимали Полину и записывать их в надежде, что они смогут заинтересовать еще кого-то.
Неожиданно эта затея увенчалась успехом, мои рассказы охотно публиковали, я стал получать деньги, что, конечно, являлось для меня полнейшей неожиданностью и в некотором смысле примиряло с мои положением человека, запертого в доме любимой женщины, но не имеющего при этом возможности видеть ее.
Куртавнель без Полины потерял всю свою привлекательность, я казался себе узником этих серых каменных стен в два аршина толщиной, и большую часть времени, не занятого работой, я посвящал тоскливым раздумьям о том, где она, с кем, целует ли кто-то ее руки, улыбается ли она, весела ли или, быть может, тоска так же сжимает ее сердце?.. Нет, на то, что она тоскует по мне, я рассчитывать не мог, но – почему бы ей не скучать по старому другу?
Иногда мои русские приятели, оказываясь поблизости от Парижа, навещали меня. Заехал ко мне и Плещеев, благодаря которому я когда-то и познакомился с Полиной. Я был рад его видеть как никогда – он готов был говорить со мной о Полине! О ней одной хотелось мне разговаривать в то время, она одна занимала все мои мысли, и я надеялся найти в своем друге благодарного слушателя.
Когда необходимый протокол был соблюден, когда мы поприветствовали друг друга и обменялись новостями, Плещеев первым начал разговор о моей возлюбленной.
– Что же, я вижу, ты дружен с мсье и мадам Виардо, верно?
– Именно так.
– Ах, я прекрасно понимаю тебя, – он бросил на меня грустный взгляд, он и правда понимал всю тяжесть моего положения. – Что, она так же прекрасно поет, как и прежде? Никогда не забуду ее гастролей в Петербурге… Ни разу я тогда не пожалел о восьмидесяти рублях, отданных за билет. Да что там, я бы, верно, все состояние отдал, будь оно у меня в ту пору. Когда она возвращается во Францию?
– Должно быть, месяца через два.
– Жаль, не дождусь – пора ехать обратно в Россию. Я ведь, знаешь, тогда просто с ума сходил от любви к ней. Как, впрочем, и все мы. Даже писал ей стихи, но так и не решился отправить. Вот послушай!
Он порывисто вскочил – тень прежней страсти мелькнула в его глазах, – и начал читать:
- Она являлась мне… и пела гимн священный, —
- А взор ее горел божественным огнем…
- То бледный образ в ней я видел Дездемоны,
- Когда она, склонясь над арфой золотой,
- Об иве пела песнь и прерывали стоны
- Унылый перелив старинной песни той.
- Как глубоко она постигла, изучила
- Того, кто знал людей и тайны их сердец;
- И если бы восстал великий из могилы,
- Он на чело ее надел бы свой венец.
- Порой являлась мне Розина молодая
- И страстная, как ночь страны ее родной…
- И, голосу ее волшебному внимая,
- В тот благодатный край стремился я душой,
- Где все чарует слух, все восхищает взоры,
- Где вечной синевой блистает неба свод,
- Где свищут соловьи на ветвях сикоморы,
- И кипариса тень дрожит на глади вод!
Он умолк, я тоже не находил слов. Стихи были хороши, спору нет, но я не в силах был обсуждать его прошедшее чувство в то время, как мое собственное так сильно мучило меня. В тот долгий вечер мы не раз еще заводили о ней речь, и каждый раз взгляд моего друга был полон понимания и сочувствия.
Однажды ко мне заглянул и Лев Толстой, с которым мы также приятельствовали в России. И ему также пришлось весь вечер слушать о моей безответной любви. Уже уходя, он заметил:
– Никогда не думал, что ты способен так сильно любить!
– Я и сам не думал… – ответил я.
Наконец, гастроли закончились, и я получил письмо, извещающее, что мсье и мадам Виардо возвращаются домой.
Волнение мое было неописуемо. Я вспоминал и заново проживал каждую минуту, которую мы провели вместе со дня нашего знакомства, силясь найти какие-то признаки того, что я не совсем безразличен ей, и, не находя, впадал в уныние. Остался ли я для Полины просто «русским другом Иваном», как она представляла меня гостям? Я помнил косые взгляды, которые кидали на меня ее друзья, понимал двусмысленность своего положения – я, потомственный русский дворянин, жил в чужом доме и за чужой счет и готов был едва ли не со щенячьим восторгом бросаться по одному зову женщины, принадлежащей другому, – однако ничего со своим чувством поделать не мог.
Без Полины я чувствовал себя по-настоящему больным и разбитым. «Я не могу жить вдали от вас, я должен чувствовать вашу близость, наслаждаться ею. День, когда мне не светили ваши глаза, – день потерянный», – писал я ей и с нетерпением ожидал ее возвращения, зная, что лишь в ее присутствии мои дни вновь наполнятся смыслом.
Несколько дней шли дожди, небо было серым, и весь мир казался мне таким же серым, но в день ее прибытия распогодилось, вышло солнце, небо стало синим, будто покрытое эмалью, и солнечные брызги лежали на камнях подъездной аллеи, от которой я в ожидании своего счастья не мог оторвать глаз. Наконец, показался ее экипаж, и я, не помня себя, выбежал навстречу.
Дальнейшее виделось мне как во сне. Дом наполнился смехом, громкой французской речью, топотом, музыкой и пением. Потянулась бесконечная череда гостей, все они счастливы были видеть Полину, и я едва не задыхался от ревности, от того, что мне приходится делить ее общество со всеми этими людьми.
Лишь через несколько дней, когда я сидел на окне, глядя из северной башенки во двор, послышались легкие шаги, и на плечо мне легла ее рука. Я не смел обернуться и лишь прикрыл глаза, наслаждаясь этой внезапной лаской.
– Вы здесь совсем один, Иван, – произнесла она по-русски, мило, на французский манер, грассируя, и по голосу я понял, что она улыбается. – Видите, я не забыла, чему вы учили меня. О, как я скучаю по России! Каждый раз, когда я сажусь в карету и еду в Итальянский театр, я воображаю себя на дороге в Большой театр. И если на улицах немного туманно – иллюзия бывает полной. Но едва лишь карета останавливается, как она исчезает, и я глубоко вздыхаю. Увижу ли я еще когда-нибудь каналы Петербурга, его шпили, башни? Я скучаю по этому городу.
– А по мне? – вырвалось у меня прежде, чем я смог справиться с этим движением души. – Скучали ли вы по мне, Полина? Там, в Европе, окруженная тысячами восторженных слушателей, думали ли вы обо мне? Радовались ли, когда приходило письмо от меня?
Она опустила глаза, краска прилила к ее щекам, и это было для меня лучшим ответом. Я не ждал никаких слов, хотя мы по-прежнему говорили по-русски и вряд ли кто-то во всем доме мог понять, о чем идет речь. Но она все же ответила – тихо, едва слышно:
– Я скучала. Ваши письма… доставляли мне большой удовольствие. И я… очень хотела увидеться с вами как можно скорее. Мне не хватало ваших историй, ваших шуток, прогулок с вами. И я так хотела увидеть то, что вы пишете для своих русских читателей. Вы почитаете мне, Иван?
Она справилась со смущением и подняла на меня глаза. Это было вовсе не то, что я хотел бы услышать, однако гораздо больше, чем я ожидал.
По вечерам я стал читать ей вслух то, что написал за день. Она оказалась прекрасным слушателем. Ни разу она не отвлеклась, не потеряла нить сюжета, если ей было что-то непонятно – «Хорь? Что такое хорь? Это какой-то зверь? А калина – кажется, растение?» – она всегда переспрашивала и запоминала новое русское слово.
Ни одна строчка не отправлялась больше в печать, если она не слышала и не одобрила ее. Она искренне переживала, радовалась или возмущалась вместе с моими героями.
– То, что вы тут пишете, про эту девушку, – разве такое можно вытерпеть? Разве станет русская княжна терпеть удар кнутом, пусть даже и от любимого мужчины? Так не бывает, я вам не верю! – сердилась она. При этом Полина никогда не льстила мне, и всегда было откровенна.
Однако мне не давали покоя вести из дома. Мать по-прежнему не желала говорить со мной, но брат Николай писал, что моя дочь Пелагея живет в ее поместье, и мать обращается с ней едва ли не хуже, чем с крепостной. Ее мать умерла, и теперь девочка, которая первые годы своей жизни видела лишь любовь и заботу, теперь вовсю расплачивалась за грехи своего отца. Мое сердце не могло выносить этого, и однажды я поделился переживаниями с Полиной. Полина, дочь которой была немногим старше, едва не расплакалась.
– Нет, определенно, такого нельзя терпеть! Бедная девочка там совсем одна, пока ты здесь гуляешь со мной по аллеям и выдумываешь истории?! Как ты можешь говорить об этом и ничего не делать?!
Мгновение она подумала, нахмурив брови, и продолжила:
– Ты немедленно, – слышишь? – немедленно должен отправляться в Россию и привезти ее. Я поговорю с Луи, он любит детей и охотно примет ее в нашу семью.
Мсье Виардо дал согласие – ему было уже за пятьдесят и, кажется, он не верил, что у него могут быть еще дети, а на милые чудачества жены он давно уже махнул рукой, и позволял ей делать все, что заблагорассудится, – и через несколько дней я отправился в Россию, выслав впереди себя письмо о том, что хочу забрать дочь с собой во Францию.
Глава 10. Приемная дочь
Иван отправился в Россию, и вскоре я получила от него первое письмо, сообщающее, что он встретился с дочерью после долгой разлуки, что дочь, по всей видимости, скучала по нему так же, как и он по ней, и что девочка очень рада, что поедет во Францию. Иван рассказывал мне о своей матери, ее суровости и вздорном характере, и я едва не плакала, когда представляла, как пришлось натерпеться бедной девочке.
Брат Ивана, Николай, тоже весьма страдал от властности своей матери и, женившись без ее благословения на ее же камеристке, был отлучен от дома. Его детей она ненавидела, швыряла в стену их портреты и желала им скорейшей смерти. Можно только вообразить, как обращалась она с незаконной внучкой, которая жила с ней в одном доме. Я догадывалась, что девочка не видела ни любви, ни ласки, а одни лишь побои, упреки и издевательства.
Моя дочь Луизетта была двумя годами старше, и я, представляя себе, как страдает бедная Пелагея, немедленно кидалась обнимать мою девочку, словно пытаясь защитить ее от чего-то дурного, что представало пред моим мысленным взором.
Я получила от Ивана новое письмо, где он рассказывал о том, что творится в поместье, о новых чудачествах матери и, конечно, о своей девочке: «Моя собственная восьмилетняя дочь говорит: «Я никому не верю и никого не люблю, потому что меня никто не любит»». Я не могла представить себе ребенка, который мог сказать такое, и надеялась, что, попав ко мне, став мне родной дочерью, она изменится, и сердце ее будет отогрето. С нетерпением я ждала, когда смогу увидеть дочь Ивана, и вот, наконец, они прибыли.
Пелагея была похожа на своего отца – такая же светловолосая, с ясными голубыми глазами и довольно высокая для своих восьми лет. Я почти не смогла побыть с ней в первый вечер – девочка, утомившись с дороги, засыпала на ходу, и ее отправили в приготовленную для нее комнату. Я осталась наедине с Иваном, который принялся рассказывать о своем путешествии.
– Как я рад, мой ангел, что ты согласилась взять ее к себе. Если бы ты видела, что за дом, в котором жила моя дочь… Maman все так же жестока и совершает все более странные поступки. Недавно она узнала, что холера передается по воздуху, и повелела сделать себе устройство, чтобы она могла все видеть, а воздухом не дышать. Так ей сделали стеклянный колпак, вроде киота для иконы, и в нем носят на прогулки.
Иван комично всплеснул руками, а я не выдержала и рассмеялась, представив себе эту тучную суровую женщину на носилках под стеклом.
– Крепостные стонут под ее властью. Хочет – казнит, хочет – милует, и никто ей не указ. Люто сечет за всякую провинность, а если нет, так и того не лучше. Слуги у нее – я видел сам – одеты в специальную форму, повторяющую костюмы служащих государственных департаментов, и называет она их по фамилиям министров. Дошло до того, что уже и друзья ее боятся к ней заезжать. Перед имением ее – два флага с гербами, и, когда она не в духе, их спускают. Издалека видать, можно ли сегодня к матушке в гости пожаловать или лучше поворачивать коней… И в такой-то обстановке росла моя дочь!
– Как жаль, что ты не забрал ее раньше! – воскликнула я.
– Ох, мне больно даже думать об этом… Она ведь била ее хуже крепостных, вымещала свою злобу за то, что потеряла надо мной и моим братом власть. Так только она и может свою власть проявить, боится, что если будет в ней хоть одно доброе чувство – ее тут же перестанут бояться, а значит, и слушать. Да только и я, и Николай давно уж покинули ее дом вопреки ее воле, вопреки страху, что она внушала нам с детства, а теперь и последнее – Пелагею – забрал я из-под ее власти. Я верю, что ты, мой ангел, будешь заботиться о ней куда лучше, чем эта женщина, что приходится ей родной бабкой. В твоем сердце, любовь моя, доброты столько, что хватит отогреть целый свет.
В глазах его появилась знакомая мне светлая печаль, но он сдержал себя.
– Однако уже поздно, душа моя, и ты устала, да и я хочу отдохнуть после долгого путешествия, – он поднялся и, пожелав мне спокойной ночи, отправился в комнату, где жил прежде.
Я едва дождалась утра, чтобы самой познакомиться со своей воспитанницей и познакомить ее с Луизеттой, но оказалось, что девочка совершенно не говорит по-французски – это было весьма странно для меня, я полагала, что всякий ребенок из дворянской семьи, пусть и незаконнорожденный, должен получить приличное воспитание и образование. Сама я говорила на ее родном языке вполне неплохо – сказывались уроки, что давал мне Иван, – но Пелагея все же дичилась, почти не говорила ни со мной, ни с Луи, зато к отцу жалась и ластилась, точно котенок. Я понимала, что девочка настрадалась, и решила дать ей время привыкнуть к нашей семье.
Ивану же казалось, что общение с дочерью не так важно. Нехотя он отвечал на ее торопливые слова, обращенные к нему, – говорила девочка со множеством ошибок и так быстро, что я едва могла понять ее, – и затем вновь обращался ко мне или Луи. Эти двое вновь принялись выезжать на охоту, подолгу пропадая в лесах, я же решила большую часть времени посвятить девочке.
Пригласив модистку, я заказала моей воспитаннице несколько платьев взамен тех ужасных крестьянских лохмотьев, в которые она была одета, когда приехала, и стала заниматься с ней французским. Луизетта могла сказать по-русски лишь несколько фраз, однако я и ее приглашала на эти уроки, так что вскоре девочки перестали смотреть друг на друга, как два волчонка, и понемногу начали общаться.
Пелагея оказалась весьма одаренным ребенком – налету схватывая все, что я объясняла ей, она быстро выучилась самым необходимым французским словам. Первое, что она выучилась говорить, – это вопрос о том, где ее отец, и мы слышали это постоянно:
– О est mon pre? – спрашивала она у меня, у Луи, у Луизетты, у всякого, кого встречала. – О est mon pre?
Манеры ее, поначалу приводившие в ужас даже нашу прислугу, тоже быстро выправились. Сказалось, видимо, и общение с Луизеттой – Пелагея невольно брала пример с названной старшей сестры, а воспитанию Луизетты с самого начала уделялось огромное внимание. Для Пелагеи я также наняла учителя, мсье Вилье, который, приходя дважды в неделю, принялся обучать ее грамоте, письму и счету – прежде ее не учили, кажется, ничему, и это приводило меня в крайнее расстройство. Поначалу Пелагея занималась с крайней неохотой, но затем, поняв, как важны ее успехи для отца, принялась учиться с рвением, какого от нее никто не ожидал. Она бесконечно готова была выполнять одни и те же задания, складывать и вычитать цифры, выводить пером на бумаге слова… Поначалу с письмом дела ее шли не очень, перо рвало бумагу, и девочка, заливаясь слезами, могла скомкать лист и швырнуть его через всю комнату. Выдержки у нее не было совершенно, однако мсье Вилье был терпелив, и в отличие от большинства учителей никогда не брался за розги – я особенно просила его никогда, никогда не бить девочку и не повышать на нее голос, – и лишь говорил ей:
– Мадмуазель, старайтесь лучше, подумайте, как обрадуется вашим успехам ваш отец!
Это всегда действовало. Я даже начала думать, что, верно, бабушка говорила Пелагее, что отец отказался от нее, уехав во Францию, потому что она недостаточно хороша, и теперь девочка всячески старается заслужить его любовь.
Иногда, глядя, как мои девочки вместе играют в саду, как угрюмое и дикое поначалу лицо моей русской дочери озаряет улыбка, как она смеется – впервые за те месяцы, что прошли с ее отъезда из России – я была почти счастлива.
Но все же я видела, как девочка тоскует по отцу. Я не могла заменить ей родителей, а Иван, который теперь снимал дом в получасе езды от нас, виделся с дочерью очень редко. Приезжая к нам, он первым делом шел поздороваться с девочкой, задавал ей несколько вопросов, интересовался ее успехами, рассеянно гладил по голове, а затем вновь обращался ко мне – спрашивал о моих делах, читал вслух, просто рассказывал что-нибудь забавное.
Мне по-прежнему было приятно его общество, я охотно разговаривала с ним – все же, нельзя не признать, в компании мужа мне было скучновато, и, как метко и ядовито заметила моя подруга Жорж Санд, он был «скучным, как ночной колпак», а Иван всегда находил, чем развлечь меня. Периодически я устраивала музыкальные вечера, на которых пела сама или просила сыграть кого-нибудь из моих гостей – вечера эти пользовались большой популярностью среди наших друзей. У нас бывали Сен-Санс, Гуно, Глинка, Лист, Берлиоз, Мерейбер, Клара и Роберт Шуман, Альфред де Мюссе, Оноре де Бальзак и многие другие. Но порой мне хотелось просто тихих разговоров за чашкой кофе, и Иван как никто другой понимал меня и разделял мои чувства.
Обычно Пелагея присутствовала на этих встречах, что – я замечала – несколько стесняло Ивана, однако отправить дочь в ее комнату он не мог. Я же отчаянно переживала от того, что не могу подарить девочке семью, о которой она мечтает. Иван по-прежнему любил меня больше, чем родную дочь, и охотнее общался со мной, чем с ней.
Однажды во время такой встречи, он спросил меня, как успехи Пелагеи.
– О, весьма и весьма неплохи! – ответила я радостно. – Она уже гораздо правильнее говорит на французском, и письмо дается ей все лучше. Скоро ее можно будет принять за настоящую маленькую француженку.
Я всего лишь хотела пошутить, однако Иван, кажется, не понял этого. Какая-то мысль сверкнула в его глазах.
– Да, можно, если бы не имя. Если б только я знал тебя тогда, я назвал бы девочку на французский манер. Впрочем, что мешает мне сделать это сейчас? Пусть ее зовут Полинет, – улыбнулся он. – Это самое прекрасное имя во всем свете, так почему моя дочь не может носить его?
Я делано рассмеялась, пытаясь перевести это в шутку, но Иван не шутил – он в самом деле хотел, чтобы его дочь звали так же, как меня, и повторил:
– Отныне зови ее Полинет. Ты слышала, моя дорогая? – обратился он к дочери. – Что скажешь, тебе нравится это имя?
Случайно в тот момент я поймала взгляд девочки – она глядела на меня почти с ненавистью. Но перечить отцу, конечно же, не осмелилась.
– Хорошо, папа, – ответила она. – Если тебе угодно – отныне я буду зваться Полинет.
Глава 11. Снова Россия
Вернувшись во Францию, я полагал, что останусь тут если не навсегда, то, во всяком случае, на долгие годы, и что покинуть ее меня ничто уже не заставит.
Даже когда Полина отправилась на гастроли в Англию, я остался в Куртавнеле – там в то время гостил Шарль Гуно, он работал над оперой, я – над новой повестью, и мы проводили дни за работой, а вечера – за разговорами о Полине, мы писали ей письма, читали в газетах об ее гастрольных успехах…
Но несколько недель спустя я получил письмо от Николая – моего брата: он писал о том, что наша мать умирает, и просил меня приехать.
Получив письмо, я немедленно отправился к Полине, которая только вернулась с гастролей, и рассказал ей обо всем. Я застал ее в тот момент, когда она занималась французским языком с Полинет, и сердце мое сжалось от переполнявшей его нежности. Сидя за столом, она склонилась над книгой, из которой читала девочке, временами останавливаясь и объясняя какие-то непонятные слова, и в этот момент она напоминала ангела, спустившегося с небес, чтобы позаботиться о маленькой сироте. Лучшего опекуна для моей дочери я не мог и желать, и я почувствовал, что люблю Полину еще сильнее, хотя прежде мне казалось, что больше любить уже невозможно.
Но я недолго любовался этой картиной. Обернувшись, Полинет заметила меня и, вскочив, кинулась мне навстречу. Она принялась быстро что-то говорить на французском, пытаясь одновременно продемонстрировать свои успехи в изучении этого языка и рассказать свои новости, и лишь полчаса спустя мне удалось остаться с Полиной наедине.
– Моя мать умирает, – сказал я ей без всяких вступлений, и Полина, перекрестившись, быстро произнесла несколько слов из молитвы. – Я должен срочно выезжать в Россию, я должен оставить тебя и Полинет.
– Поезжай, – кивнула она. – Поезжай и ни о чем не беспокойся. Будь с ней в ее последние часы, а я позабочусь о девочке до твоего возвращения.
Я поцеловал ее руку – о, как мне хотелось обнять ее в тот момент и запечатлеть поцелуй на ее губах, но я не мог позволить себе такой вольности. Я по-прежнему был ее русским другом, и хотя все эти годы не оставлял надежды сделаться ее возлюбленным, я знал, что не должен даже намеком оскорбить эту прекрасную женщину.
Все, что я мог, – это писать ей о своих чувствах, восхищаться ею издалека и быть рядом в тот момент, когда она желает видеть меня.
– Я буду писать тебе, мой ангел, – сказал я, – я вернусь как можно скорее. Не скучайте по мне.
– Конечно, мы будем скучать, Иван, – улыбнулась она. – Но ты должен быть хорошим сыном и отдать дань уважения своей матери.
Коротко поклонившись, я покинул Куртавнель, забыв попрощаться с дочерью, и отправился в Россию.
По дороге я написал Луи письмо, которое должно было убедить его в искренности моих дружеских чувств: «Я не хочу покинуть Францию, мой дорогой хороший друг, не выразив мои чувства и мое уважение к вам и не сказав, как я сожалею, что мы должны расстаться. Я оценил совершенство и благородство вашего характера, и вы должны верить мне, когда я говорю, что никогда не буду по-настоящему счастлив до тех пор, пока с ружьем в руке, рядом с вами снова не пересеку любимые равнины Бри»
Я находился в ситуации, когда поневоле приходится лгать и лицемерить, разыгрывать комедию, называя лучшим другом и расписывая совершенство характера того, от чьего расположения зависит, будешь ли ты принят в доме любимой.
Путешествие мое затянулось, и в Москву я прибыл уже тогда, когда все было кончено – мать умерла. Умирала она долго, тяжело задыхаясь, характер ее стал еще более вздорным, чудачеств стало еще больше… В последние дни она велела пригласить в свой дом оркестр, и Николай, не смея перечить умирающей, все дни напролет слушал веселые польки, раздающиеся из соседней комнаты, – мать утверждала, что так умереть ей будет гораздо легче.
Я же едва не опоздал даже на похороны, и теперь стоял у края могилы, слушал речь священника – духовника моей матери, – и размышлял о том, что деревенское имение матери, где я провел свое детство и где было пережито столько счастливых минут, – Спасское-Лутвиново – единственный из ее домов, к которому я был привязан по-настоящему, теперь могло бы стать моим домом. Но буду ли я когда-нибудь и впрямь жить здесь? О, вряд ли. Я намеревался уладить дела с наследством, заехать в Спасское, чтобы только поглядеть на те места, и тотчас же отбыть обратно во Францию, где ждали меня Полина и Полинет, единственные по-настоящему близкие для меня люди.
Я знал, что мать не простила моего своеволия даже перед смертью. Едва войдя в гостиную ее московского дома, я увидел свой портрет, лежащий на полу. Чья-то рука швырнула его с такой силой, что раскололось стекло, и пол был усеян множеством мелких осколков. Подозвав горничную, я спросил, что произошло, и та, опустив глаза в пол, отвечала:
– Варвара Петровна изволили кинуть, уже два месяца как, и убирать не велели. Злиться изволили-с.
– Убери это сейчас, – сказал я глухо и вышел из комнаты.
Однако дела с наследством затянулись. Николай, у которого была большая семья, требовал себе почти все имущество матери, я же, не нуждаясь в наследстве сам, хотел официально дать дочери свою фамилию и оставить ей по завещанию хоть какое-то имущество. В конце концов, нам удалось договориться: я забирал себе Спасское-Лутвиново, Николай же получал все прочее. Оба мы разделом были довольны и почитали себя богачами. Но тут возникла новая проблема, и ее решить оказалось гораздо сложнее.
Николай рассказал, что Варенька Богданович, – воспитанница матери, бедная сиротка, к которой она была так привязана последние годы, но которую я почти не знал, – на самом деле – ее незаконнорожденная дочь. Отец девочки – Андрей Евстафьевич Берс, медик, сын московского аптекаря, разорившегося во время войны 1812 года, который начал служить домашним доктором у моих родителей, а затем, после смерти моего отца, сделался любовником Варвары Петровны. Об этом романе я знал, хоть ко времени смерти отца мы почти не общались.
Отношения ее с Берсом были странными. Она полагала его глупцом, презирала, третировала, он же едва ли не целовал ее ноги и изображал страсть, которой от этого худосочного человека ожидать было странно.
В общем-то, одного взгляда на Вареньку было достаточно, чтобы сделать вывод о нашем родстве. Те же светлые волосы, голубые глаза, да и манера вести себя – все наше, туреневское. Но если с законными сыновьями мать была строга до жестокости, то дочь, которую ласково звала Биби, разбаловала невероятно. Повадками эта девчонка напоминала змею – ни благодарности, ни почтительности, ни хотя бы ума в ней не было вовсе. Мы с Николаем решали ее судьбу – невозможно оставить ее одну, как бы то ни было, это наша сестра, родная кровь, от которой так просто не откажешься, и нам надлежало найти того, кто позаботится о ней. Мы отправили письмо ее отцу, Андрею Берсу, который долгие годы изображал безумную любовь к матери, но он с ужасом отказался ее забирать. Этого стоило ожидать – уже довольно давно он, не в силах выносить этих странных отношений, расстался с матерью, и теперь уже был женат и если и не счастлив, то, по крайней мере, окружен заботой, уважением, да и детей успел завести порядочно, и взрослая дочь, к тому же дурно воспитанная, в его новой семье была явно не ко двору.
Я, сгорая от нетерпения, – хотелось поскорее уехать, – предложил Николаю оставить Биби у себя, но его жена Анна категорически воспротивилась этому. Влияния на жену Николай не имел никакого. С юности эта женщина, бывшая камеристка, которая тогда еще носила фамилию Шварц, отличалась скандальным и распутным поведением, умела с помощью хитрых интриг перессорить всех слуг в доме, а затем, познакомившись с Николаем, так умело изобразила страдающую невинную девушку, что он, поддавшись каким-то рыцарским чувствам, немедленно в нее влюбился.
Роман их развивался стремительно, Анна родила нескольких незаконных детей, после чего Николай, наконец, набрался духу жениться на ней. Это стало причиной его ссоры с матерью – та, страшно разгневавшись, лишила его содержания, и Анна, поняв, что больших денег в этом браке она не увидит, тут же прекратила свою игру и стала вести себя так, как было свойственно ее природе, – то есть закатывать скандалы, угрожать, манипулировать, и Николай, по-прежнему страстно в нее влюбленный – кажется, только такая любовь-страдание и была принята в нашей семье, – во всем ей подчинялся. Держа мужа под каблуком, Анна, разумеется, решала все важные вопросы в доме, и появление в их семье еще одной вздорной и скандальной девицы, такой же интриганки, как и она сама, в ее планы не входило. Она, наконец, получила наследство, ради которого пустилась в свое время в эту брачную авантюру, и теперь рассчитывала жить в свое удовольствие. Даже характер ее с появлением денег, казалось, стал мягче и женственней. Но, стоило мне заикнуться о Вареньке, как Анна вновь показала свой звериный оскал.
– Никогда! – кричала она. – Никогда эта девица не поселится с нами! Отправляйте ее в работный дом или выдайте замуж – мне все равно, а только я с ней под одной крышей жить не стану! Слышишь, Николай? Не стану!
Николай не смел возражать, и теперь у нас оставался один выход – постараться найти сестре мужа. Дело это было нелегким. Мы назначили за ней богатое приданое, но женихи в очередь выстраиваться не спешили, о характере сестрицы уже многие были наслышаны, да и происхождение ее было сомнительным, а выдать ее за авантюриста и охотника за приданым ни мне, ни Николаю не позволяла совесть.
Пока устраивали дела Биби, я жил то в Спасском, то в Москве, то в Петербурге, много работал, впервые за долгие годы не беспокоясь о деньгах, – имение приносило солидный доход. И, конечно, едва ли не ежедневно я писал своей возлюбленной во Францию – не было ни дня, чтобы я не думал о ней, не звал ее.
В Петербурге и Москве было решено сделать несколько постановок по моим произведениям – я тотчас же написал ей об этом и, придя на премьеру спектакля, шептал перед началом ее имя, веря, что это принесет мне удачу. Она была первой, кто услышал строки этих произведений, и единственной, кто знал, что было у меня на сердце, когда я писал их – так что же еще, кроме ее имени, могло вдохновить меня или сделать счастливым? С нетерпением я ждал, когда смогу вернуться к ней, а пока навещал старых друзей, с которыми, впрочем, мог говорить только о ней, о Полине, – да старался побольше работать.
Наконец, мы с братом нашли Биби жениха – не Бог весть какого, но вроде бы человека надежного и порядочного. То ли до него еще не дошли слухи о ее характере, то ли богатое приданое примирило его с трудностями, но он попросил ее руки и получил согласие. Была уже назначена дата свадьбы, и я начал понемногу готовиться к отъезду, как в один из дней мне принесли весть о смерти Гоголя.
Я хорошо знал его и был страшно опечален. Я любил его книги, восхищался ими еще в юности, к тому же был весьма дружен с ним самим, и его смерть и события, ей предшествующие, потрясли меня.
Я знал, что не могу оставить это без внимания, что я должен высказать мысли, теснившиеся у меня в голове, и в тот же вечер сел писать некролог.
«Гоголь умер! – писал я. – Какую русскую душу не потрясут эти два слова? Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит, наконец, свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания, – пришла эта роковая весть! Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим; человек, который своим именем означил эпоху в истории нашей литературы; человек, которым мы гордимся как одной из слав наших! Он умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончив начатого дела, подобно благороднейшим из его предшественников… Его утрата возобновляет скорбь о тех незабвенных утратах, как новая рана возбуждает боль старинных язв».
Я полагал, что в написанных мною строках нет ничего предосудительного. Конечно, в печати не принято было вспоминать гибель на дуэли Пушкина или Лермонтова, пусть даже намеком, но то, что я придал творчеству Гоголя такое значение, немедленно вызвало бурю самых разных толков. Императору поспешили сообщить о неблагонадежном литераторе – будто бы осмелившемся нарушить указание председателя цензурного комитета, строго запретившего печатать статьи о кончине литератора Гоголя.
Шестнадцатого апреля за мной явились из полицейского управления, я следующий месяц я провел под арестом в полицейской части. Я ждал, что со дня на день это недоразумение разрешится – ведь не сделал же я ничего предосудительного! Однако власти решили, что надежнее будет держать меня под наблюдением, и я был сослан в свое имение Спасское-Лутовиново без права покидать пределы Орловской губернии. Встреча с Полиной, уже маячившая передо мной, в один миг сделалась несбыточной мечтой.
Глава 12. «Консуэло»
Иван уехал, я осталась скучать в Куртавнеле с мужем и детьми. К нам приезжали погостить наши знакомые, многие задерживались неделями, но по-настоящему меня развлекало только общество моей дорогой подруги Авроры Дюпен, которую все знали под именем Жорж Санд. Она была на целых 17 лет старше меня и куда раскованнее, образованнее и умнее, и я искренне восхищалась ею – она, впрочем, отвечала мне тем же.
Мы были чем-то похожи – Аврора так же рано осталась без отца, затем вышла замуж, но брак ее оказался неудачным – Луи помогал ей с разводом, и ей пришлось зарабатывать деньги своим несомненным талантом. Впрочем, ей не так повезло с родными как мне. Попытавшись еще девочкой выдать ее замуж за человека, к которому Аврора не чувствовала даже намека на симпатию, мать пригрозила запереть ее в монастырь. Подруга показывала мне письмо, в котором значилось: «Здесь вам будет лучше. Мы предупредим общину на ваш счет; здесь будут остерегаться вашего красноречия. Приготовьтесь к мысли, что вам придется прожить в этой келье до вашего совершеннолетия, то есть три с половиной года. Не вздумайте взывать к помощи законов; никто не услышит ваших жалоб; и ни ваши защитники, ни вы сами никогда не узнаете, где вы находитесь».
Я сама от таких угроз тотчас лишилась бы чувств, но Аврора была не из робких и сумела настоять на своем.
Предпочитая мужской костюм женскому, моя дорогая Аврора путешествовала по таким местам Парижа, куда аристократки, как правило, не попадали. Ее считали непостоянной и бессердечной, охотно сплетничали о ее любовниках, а из-за того, что она предпочитала мужское платье и взяла себе мужской псевдоним, говорили, будто она и в других обстоятельствах ведет себя как мужчина. Я слышала эти сплетни, будучи юной наивной девушкой, и долго не понимала, что же имеется в виду. Когда же, наконец, мне стало понятно, что речь идет о том, что она будто бы предпочитает девушек, я уже достаточно знала Аврору, чтобы понимать абсурдность этих заявлений, и была достаточно взрослой и рассудительной, чтобы ее репутация не отвратила меня от нее.
В то лето Аврора вновь приехала навестить меня, и я была ей по-настоящему рада. Не знаю, отчего ее называли бессердечной, – более отзывчивого и доброго человека я не встречала в своей жизни. Ее напускное равнодушие и холодность могли обмануть кого угодно – но не меня. Да и могла ли она вести себя иначе в обществе, которое раз за разом отвергало ее, которое превозносило талант Жорж Санд, но отворачивалось от Авроры Дюпен?
Мы были знакомы уже много лет – еще со времен моей юности, когда Аврора отговорила меня от брака со своим бывшим возлюбленным – писателем Альфредом де Мюссе, с которым она незадолго до этого пережила мучительный роман, оставивший неизгладимый след в душах их обоих, а затем фактически устроила мой брак с Луи, обещая, что я буду счастлива с ним – и я действительно нашла в Луи возвышенный ум, глубокую душу и благородный характер. В ней же я всегда находила поддержку, ее дружбу ценила больше всех других. Аврора же так была когда-то очарована моим голосом, что написала роман – это было уже вскоре после моего замужества – героиня которого, по ее словам, появилась на свет благодаря мне.
Роман «Консуэло» я прочитала лишь через год после того, как он был издан – свадебные хлопоты, путешествие на медовый месяц, заботы по обустройству дома, рождение ребенка – все это оставляло мне мало времени для чтения. Но, в конце концов, открыв роман моей подруги и углубившись в чтение, я в каждой строчке узнавала себя. Бедная и некрасивая девочка с волшебным голосом, готова трудиться день и ночь, чтобы выучиться чему-нибудь, и странствующая по миру? О ком, если не обо мне, могла Аврора написать это?
«Однако цыганкой она была только по профессии и по прозвищу, – читала я и мысленно соглашалась – да, меня и впрямь часто звали цыганкой, – так как происхождения она была не цыганского, не индийского, и, во всяком случае, не еврейского. В ней текла хорошая испанская кровь, и происходила она, несомненно, из мавританского рода, так как отличалась смуглостью и была вся проникнута спокойствием, совершенно чуждым бродячим племенам».
«Твоя же Консуэло, я прекрасно припоминаю теперь, не только некрасива, а просто уродлива», – читала я дальше и, сперва возмутившись, затем загрустила. Что же, если я и сама понимаю это, стоит ли обижаться, что это видит всякий? И стоит ли обижаться, что моя подруга, решив сделать меня персонажем своей книги, нисколько не приукрасила мою неказистую внешность?