Тургенев и Полина Виардо. Сто лет любви и одиночества Заболотнова Майя

«Я получил ваше письмо из Лондона, дорогая и добрая госпожа Виардо, – писал он мне, – и спешу ответить на него. Для начала сообщу вам приятную новость: из Петербурга мне пишут, что паспорт мой уже подписан и ничто не препятствует моему отъезду. Вы можете представить себе удовольствие, которое доставила мне эта новость».

Далее он писал о том, что намеревался отправиться в Париж и навестить свою дочь, которая воспитывалась там в одном из пансионов. Затем же он просил разрешения приехать вместе с Полинет навестить нас в Куртавнеле, и я с радостью пригласила его к нам.

Глава 17. Ревность, Поль и Полинет

Шесть лет я общался с дочерью только при помощи писем. Я помнил ее ребенком – диковатым, но, тем не менее, любящим меня безумно, и этому ребенку адресовал большую часть моих посланий. Однако Полина писала мне, что Полинет сильно выросла, повзрослела, стала ростом почти с нее, что, приезжая на каникулы, она спрашивала разрешения присутствовать на каком-то не то балу, не то званом вечере, и я понимал, что увижу взрослую барышню – вся ее юность прошла мимо меня!

Я думал о ней часто, ежедневно пытаясь представить, что за девица встретит меня в Париже, что это будет за взрослая незнакомая девушка, которая – вот чудеса – зовется моей дочерью.

Я успел дать ей свою фамилию – правда, только по французским, но не по российским законам – и просил ее подписываться всегда «П. Тургенева», что она и делала, а также передал госпоже Аран, в чьем пансионе она жила, чтобы это имя стояло всюду, где шла речь о моей дочери. Но все же мне было тяжело воспринимать ее взрослой, и не в последнюю очередь виноваты были в этом ее письма.

Почерк у нее был чудовищный – какие-то каракули, которые с трудом можно было разобрать. И к тому же с орфографией дела обстояли из рук вон плохо – Полинет постоянно путала падежи и окончания и, сколько я ни заклинал ее работать над почерком и правописанием, все же письма ее пестрели ошибками, кляксами и помарками.

Я с нетерпением ждал встречи с ней. Конечно, и Полина, и госпожа Аран писали мне о ее успехах, но могло ли это заменить встречу?

Едва мой паспорт был подписан, я взял билет на пароход до Штеттина, планируя оттуда отправиться в Берлин, затем в Брюссель, Остенде, Лондон, а уже из Лондона к концу августа я прибывал в Париж.

Я написал Полинет, чтобы она готовилась затем отправиться со мной в Куртавнель, где мы весело проведем с ней каникулы, и был уверен, что она с таким же нетерпением ждет встречи, как и я.

Она и впрямь ждала меня. Едва я зашел в здание пансиона госпожи Аран, как на шею мне кинулась высокая девушка лет пятнадцати. Я оторопел и лишь секунду спустя узнал в ней мою маленькую дочь, которую шесть лет назад забрал из России.

– Здравствуй, дорогая Полинет, – обратился я к ней и наткнулся на недоуменный взгляд.

– Bonjour, – поздоровалась она со мной и принялась оживленно говорить что-то на французском.

Она говорила без умолку.

За годы жизни во Франции она полностью забыла русский язык, и я нисколько не огорчился, узнав об этом, – ей не для чего было помнить язык страны, в которую она никогда не вернется. Но с некоторым неудовольствием я увидел, что дочь моя, унаследовав красоту и изящество своей матери, при этом не унаследовала ее характер и выросла в отчаянную кокетку. Она хихикала и жеманничала, не переставая, и мне пришлось не раз в то лето делать ей замечания и призывать работать над своим поведением.

– Но, папа, все девушки в пансионе ведут себя так! – возражала она.

– Что мне до других?! – сердился я. – Тебе надо бороться с твоим кокетством хотя бы потому, что, как ни старайся, у тебя всегда останется его довольно. Если же ты дашь себе плыть по течению, у тебя будет его слишком много.

Полинет смеялась, но, тем не менее, слушалась меня и начинала следить за собой.

Но были в ней черты характера, которые огорчили меня куда больше.

Я заметил, с какой обидой смотрит она на Полину – Полину, которая фактически заменила ей мать, заботилась о ней все годы, которые я вынужден был провести в России, любила и поддерживала ее. Казалось, Полинет нисколько не признательна ей за ее заботу, и только ищет повода, чтобы обидеться и разозлиться на нее. Такая неблагодарность моей дочери огорчала и возмущала меня, тем более, что сам я по-прежнему не видел в Полине ни единого недостатка. Какие бы чувства ни обуревали меня в России, во Франции они исчезли без следа.

Впрочем, должен признать, что, впервые увидев Полину после долгой разлуки, я воскликнул про себя: «До чего же она безобразна!». За то время, что мы не виделись, я, кажется, совершенно забыл, что ее красота раскрывается лишь тогда, когда она начинает петь, и теперь был поражен – как когда-то давно в Петербурге – грубоватыми и тяжелыми «цыганскими» чертами ее лица. Она немного пополнела – что, впрочем, ей шло, – но осталась такой же сутулой и немного неуклюжей. Я смотрел на нее при встрече и не мог поверить, что именно эту женщину я любил долгие годы.

Но вот она заговорила, поздоровалась со мной, улыбнулась – и долгих лет разлуки как не бывало. Вновь я был очарован ею как в первый день нашей встречи, и вновь никого другого не существовало для меня. Я хотел быть с ней, с ней одной, и общество дочери вскоре начало тяготить меня. Насколько легче было общаться с ней в письмах! В то время как Полина отличалась характером ровным, спокойным, всегда была улыбчива, всегда готова была пошутить сама или посмеяться над шуткой, Полинет часто злилась, раздражалась, обижалась невесть на что, а однажды заявила, что Полина будто бы питает к ней отвращение.

– Как ты можешь говорить, как ты можешь даже думать такое?! – принялся я ругать ее. – Неужели ты не чувствуешь, что будет неблагодарностью хотя бы только подозревать в ней подобное чувство к тебе – в ней, которая всегда относилась к тебе, как мать. Это не что иное, как самолюбие, больное самолюбие, и только. Избавься от этого противного недостатка, дитя мое. Она забыла пригласить тебя на прогулку – вот так большая беда! Уж не думаешь ли ты, что у нее нет забот, беспокойств, и, быть может, очень важных? Мало кто в этом мире любит тебя так, как я и как госпожа Виардо! А уж чтобы она питала к кому-то отвращение – в это я и вовсе не поверю.

Полинет, кажется, сильно пожалела о своей откровенности, но я должен был поговорить с ней об этом. Я не мог допустить, чтобы моя дочь таким образом отзывалась о женщине, которую я любил больше жизни.

А я действительно вновь любил Полину, как будто не было ни разлуки, ни моих подозрений и страданий, ни вереницы доступных женщин, ни моей едва не случившейся женитьбы на Ольге Александровне.

«Я люблю ее больше, чем когда-либо, и больше, чем кого-либо на свете. Это верно», – писал я из Куртавнеля Льву Толстому, и готов был повторять эти слова раз за разом.

И все так же моя любовь оставалась без ответа. Полина охотно общалась со мной, мы много гуляли вместе. Как и прежде, я читал ей свои повести и рассказы – она, как и прежде, внимательно и с интересом слушала. Как-то, поддавшись порыву, я рассказал ей, что меня тревожат отношения с дочерью.

– Вы воспитали прекрасных детей, мой ангел, так скажите мне, что я могу сделать, пока еще не поздно, чтобы моя дочь, моя Полинет, не выросла бессердечной и неблагодарной?

Полина вздохнула.

– Иван, ваша дочь очень любит вас. Но долгих шесть лет она получала от вас лишь одно-два письма в месяц – и то, если они не задерживались в дороге, – и теперь, наконец, встретив вас, она вынуждена делить ваше внимание с кем-то еще. Ей обидно, ей до боли обидно, что это короткое время, которое вы можете провести вместе, вы проводите не с ней, а если и беседуете, то лишь даете наставления да браните. Ей хочется привлечь ваше внимание, но она ребенок, и делает это, как может и умеет. Любите ее, показывайте ей свою любовь, и сердце ее – а у Полинет очень доброе сердце – скоро оттает.

Слова Полины успокоили меня, и с этого момента я стал все свободное время уделять Полинет, и она действительно стала спокойнее и добрее.

Время от времени я вновь выезжал на охоту с Луи – гораздо реже, чем прежде, ведь его здоровье в последние годы сильно пошатнулось, но все же мы периодически стреляли куропаток в Бри.

И вновь все, что я мог позволить себе, – это поцеловать руку Полины вечером, прощаясь с ней перед тем, как отправиться спать. Вновь неразделенная любовь терзала мое сердце.

Вскоре я понял, что жизнь моя – такая счастливая с виду – делается непереносимой, и, дождавшись конца каникул и проводив дочь в пансион, отправился в Рим. Но долгое путешествие оказалось для меня достаточно тяжелым, и я вынужден был отправиться на лечение. Врачи, затрудняясь сказать, чем же я все-таки болен, дали обычный в таких случаях совет – отправиться на воды, и я поехал в Зинциг.

Тут меня и настигло письмо господина Виардо, сообщавшего, что у Полины родился сын, которого решено было назвать Полем.

Мне казалось, что сердце мое вырвали из груди, и на месте его осталась зиять открытая рана. О, Полина – прекрасная мать, и сейчас, склоняясь над маленьким, бессмысленным еще младенцем она, верно, напоминает Мадонну, – но как бы я желал, чтобы этот ребенок был моим!..

Я, однако, постарался справиться со своей болью как можно быстрее, и ответил Луи приличествующим случаю поздравительным письмом.

«Мой дорогой друг, – писал я ему, – для начала обнимаю вас и поздравляю от всего сердца, а уж потом благодарю за то, что вы вспомнили и обо мне. Все-таки прекрасно иметь сына, не так ли, а когда у тебя уже есть три дочери, – это еще прекраснее. Конечно, на вашу долю выпало немало тяжелых переживаний, но теперь вы должны быть счастливы: «у нас в небе поют жаворонки», как говорится в русской пословице. Теперь надо постараться, чтобы здоровье матери поправилось как можно скорее – что до малыша, то, вот увидите, он пробьет себе дорогу. Еще раз приношу вам и всем вашим мои самые горячие поздравления».

Теперь я должен был написать письмо Полине, но слова не шли на ум. Я был счастлив за нее, но счастье это было с примесью горечи. Мне словно наяву виделось ее уставшее, но счастливое лицо, распущенные косы, улыбка, с которой она склоняется над ребенком, и в голове моей путались мысли, когда я пытался осознать, какое это чудо – появление на свет нового человека, и вдвойне волшебно то, что его матерью стала она – самая прекрасная женщина на земле.

Почти не думая, я выводил на бумаге какую-то счастливую чепуху:

«Да здравствует маленький Поль! Да здравствует его мать! Да здравствует его отец! Да здравствует все семейство! Браво! Я же говорил, что все кончится хорошо и что у вас будет сын. Поздравляю и обнимаю вас всех!»

Я засыпал ее какими-то вопросами, позже поняв, что все это ужасная глупость, но в тот момент все настолько смешалось в моей голове, что даже воспоминания о детстве Полинет – весьма, впрочем, смутные, – не навели меня на мысль о нелепости моих вопросов.

«Прошу вас сообщить мне, – писал я, – конечно, как только вы будете в состоянии это сделать, подробное описание черт лица, цвета глаз и т. д. и т. п. молодого человека; если возможно, небольшой карандашный рисунок; перечень наиболее осмысленных слов, которые он, быть может, произнес уже; небольшое описание дня 20 июня, революционной даты, избранной маленьким санкюлотом для появления на свет. Я немного заговариваюсь, но это простительно в моем возрасте, и если учесть ту радость, которую вызвала во мне эта новость».

Я силился представить себе ее в эти минуты, и из глаз моих катились слезы. Чувствительность моей натуры и двойственность чувств, которые я испытывал в тот момент, не оставляли мне возможности написать это письмо в спокойном тоне, однако я постарался взять себя в руки, чтобы продолжить.

«Вы должны быть довольны, не так ли? – написал я дальше, несколько успокоившись. – Вы пожираете глазами это маленькое существо, которое еще вчера было вами и у которого теперь своя жизнь, зачатки мысли и собственной индивидуальности, собственной, не в обиду вам будет сказано. Я становлюсь пророком; я читаю во мраке грядущего, в Conversation’s Lexicon 1950 г.: «Виардо (Поль, Луи, Иоахим), знаменитый (пропускаю «кто»), родился в Куртавнеле, в Бри, и т. д. и т. п., сын знаменитой Полины Гарсиа и т. д. и т. п. и одаренного писателя и переводчика «Дон-Кихота». Не буду приводить всю статью. Вы ведь мне напишете несколько слов, как только вам это не будет трудно, не правда ли? А пробуждение утром 21-го, не правда ли оно было сладостным? А крики малыша, – есть ли музыка, сравнимая с этой? Ну, что ж, все идет хорошо. Завтра или послезавтра напишу вам более вразумительно; а сегодня вновь восклицаю: Vivat! Ура! Вперед, сыны отечества! Алааф Кельн! (это выражение радости употребляется только в Кельне, но, по-моему, оно подходит)…»

За окнами уже забрезжил рассвет, когда я, наконец, запечатал оба письма и остался наедине с собой – теперь даже перо и бумага не создавали ощущения, что в этой предутренней звенящей тишине я не один, что у меня есть внимательный и понимающий собеседник.

В таком же одиночестве я проводил дни, ожидая, когда подействует лечение, которое, по словам врачей, должно было вскоре поставить меня на ноги. Впрочем, я только стал чувствовать себя еще хуже, и, не выжидая прописанных мне докторами шести недель, решил продолжить лечение в другой обстановке и поехал принимать морские ванны в Баден. Я не ожидал от этого никакой пользы – к тому моменту все перепробованные средства лечения убедили меня, что доктора наши – сплошные шарлатаны, а успех лечения зависит в большей степени от того, угадают ли они верный диагноз или промахнутся со своей догадкой. Но в Бадене в то время отдыхал мой друг, граф Толстой, который проигрался там в рулетку в пух и прах и остался как рыба на песке. Я не только хотел ссудить ему денег и тем самым выручить из трудного положения, в котором он оказался, но и надеялся, что его общество развеет мою тоску и, как следствие, окажет благотворное действие на мой организм.

Но и тут меня ждала неудача. В самый день моего приезда, когда я уже заранее радовался, предвкушая прекрасный, полный интереснейших бесед вечер, граф получил полное слез письмо от сестры Марии. С Марией я был хорошо знаком, даже немного увлекся ею некогда – она была совершенно очаровательна, умна, проста, смиренна и кротка. Я едва не влюбился и, не будь она замужем, непременно начал бы за ней ухаживать. Собственно говоря, мое общество также было ей приятно, но ее замужество и моя неугасающая любовь к Полине не оставили нам шансов на продолжение романа.

Но женщина эта, рожденная, казалось, для тихой семейной жизни, постоянно страдала от тяжелого характера своего мужа. Тот был кем-то вроде деревенского Генриха VIII – даже в лице его чувствовалось что-то от Тюдоров, и имел множество любовниц и внебрачных детей, и теперь две его фаворитки поссорились между собой и втянули в эту ссору его бедную супругу. Одна из них додумалась показать ей письма, в которых ее муж клянется этой барышни в любви и строит планы на случай кончины бедной графини. Это стало для женщины тяжелейшим ударом, от которого она никак не могла оправиться, и я, разумеется, не посмел удерживать Толстого вдали от сестры, которая так нуждалась в его помощи и поддержки.

Толстой отбыл в Петербург, я же остался в Бадене, где вновь единственным моим развлечением была переписка с друзьями и дочерью. Но я едва выдержал десяток дней – тоска стала просто непереносимой, и я отправился к другому своему другу, Боткину, в Дьепп. Там я провел неделю, после чего вновь почувствовал тягу к перемене обстановки и сорвался с места – отправился в Марсель, который показался мне чрезвычайно безвкусным и унылым городом, так что оттуда я быстро выехал в Ниццу. Дорога до Ниццы вдохновила меня чрезвычайно – в письмах к Полинет я подробно описывал виды, которые встречались мне по пути, дорогу через Альпы и то волшебное чувство, которое возникает, когда приближаешься к Италии. Впрочем, Ницца встретила меня пеленой дождя, дома оказались, на мой вкус, высоковаты, причем высоковаты настолько, что один из них, неустойчивый до крайности, обвалился на моих глазах. Так что и в Ницце я не задержался. Меня ждала Италия, Рим, город, который нравился мне чрезвычайно.

Вновь мы с Полинет общались лишь в письмах. Помня слова Полины о том, что я должен уделять дочери больше внимания, я писал ей почти ежедневно, описывая все, что происходит со мной.

«Дорогая Полинетта, писал я ей, – вот уже три дня, как я приехал сюда после почти не утомительного и очень приятного путешествия. Я остановился в Английской гостинице, но ты лучше сделаешь, если будешь писать до востребования в Рим (Италия). Стоит прекрасная погода, и не скажешь, что уже ноябрь. На деревьях еще сохранились почти все листья…»

Я писал все пустяки, которым, как мне говорили, она уделяет очень большое внимание, чтобы порадовать ее, и даже с одним из знакомых передал ей подарок – коралловые серьги и эмалевую брошь, которые – о, я знал ее страсть к изящным украшениям, – привели ее восторг.

Сама она тоже писала мне о каких-то пустяках, из которых состоит жизнь семнадцатилетних, но однако очень скоро я стал проявлять к этому живейший интерес. То, что моя дочь спрашивает у меня советов, готова им следовать и ставит мое мнение превыше всех прочих, наполняло меня гордостью.

Наступили каникулы, и Полинет навестила меня в Риме. Она приехала еще более повзрослевшая и, кажется, даже более разумная. Едва ли не в каждом письме я призывал ее думать, размышлять, работать над собой, уверял, что только это и важно в жизни, и рад был встретить девушку серьезную, уравновешенную, образованную. Она вполне неплохо выучилась играть на фортепиано, наконец освоилась с французской и немецкой грамматикой и даже принялась учить русский, что было для меня большой неожиданностью. Впервые услышав, как она говорит на моем родном языке – неправильно, медленно, ставя ударения на французский манер, – я был растроган едва не до слез.

– Полинет, но почему ты не сказала мне, что решила изучать русский язык?

– Хотела сделать сюрприз! – рассмеялась она и, сделавшись вдруг серьезной, добавила: – Я помню, как ты заговорил со мной по-русски, а я не поняла ни слова. Мне до сих пор обидно, что я не поняла первых слов, которые в своей жизни услышала от тебя. Подумай только – обычно дети не могут вспомнить, как впервые увидели своих родителей или что им впервые сказали, потому что были еще слишком малы. А я – вообрази только – помню нашу первую встречу и как ты говорил со мной, я ведь была уже почти взрослая, а все-таки ничего не поняла.

Сердце ее, как и говорила Полина в тот памятный день, было очень добрым, кроме того, она сделалась отчего-то весьма религиозной, много молилась, охотно посещала церковь, и сам я, хоть и не был никогда особым ревнителем веры, всячески ее в этом поддерживал. Обычные ее недостатки – обидчивость, ревнивость, раздражительность, – хоть и не исчезли вовсе, но все-таки уменьшились до такой степени, что общество ее стало вполне приятным.

Мы провели прекрасный месяц, гуляя по узким итальянским улочкам, мощеным булыжником, ходили в театры и в гости к моим знакомым, много разговаривали, и я думал всегда о своей дочери с большой нежностью.

Затем она вернулась в Англию, где должна была остаток каникул провести у князей Турбинных, которые были очень тепло к ней настроены и часто приглашали к себе. Я же вновь остался один и, побродив немного по Италии, отправился поправлять здоровье в Вену. Я обречен был, видно, болеть всякими странными болезнями, а Вене в то время жил доктор Зигмунд, которого мне весьма рекомендовали, так что я задержался там на два месяца.

Теперь от Полинет время от времени приходили письма, написанные по-русски, или, даже если она писала на французском, все же находила повод вставить две-три русских фразы, помня о том, что мне этот ее сюрприз очень понравится.

Однако порой от ее вопросов я просто терялся. Ну откуда я мог знать, прилично ли ей пойти на бал, который устраивала одна из ее пансионских подруг, когда я и подругу-то эту в глаза не видел и не имел не малейшего понятия о ее семье? Как я мог ответить ей на вопрос, какое платье ей надеть на этот бал, какого фасона, у кого заказать и из чего шить? Что вообще я, старый холостяк, мог понимать во всех этих бантиках и финтифлюшках?

Я знал лишь одного человека, который мог ответить ей на эти вопросы.

«Ты спрашиваешь у меня позволения присутствовать на свадьбе одной из твоих пансионских подруг, потом на балу; не думаю, чтобы к этому были какие-либо препятствия, но, тем не менее, отсюда не могу судить, прилично ли это – ты можешь поговорить об этом с г-жой Виардо…»

«Что касается важного вопроса о платье, я с удовольствием разрешаю тебе его заказать. Но коль скоро г-жа Виардо к моменту получения этого письма будет в Париже, – предоставляю ей решать, какого оно будет цвета и проч. и определить цену. Я могу уделить до ста франков – но пусть решает она сама. Ты будешь рада вновь ее увидеть, не правда ли? Я хочу дать тебе поручение, которое тебе будет приятно: когда будешь ее благодарить, поцелуй ей покрепче обе руки за меня…»

Вновь и вновь мои мысли возвращались к Полине, и очень быстро мои письма стали состоять почти сплошь из вопросов.

«Прошу тебя написать мне тотчас по получении моего письма и сообщить мне о г-же Виардо и обо всей ее семье. Как здоровье г-на Шеффера? Поедет ли г-жа Виардо в Лондон? На все эти вопросы отвечай мне подробно и быстро».

«Ты напрасно не сообщила мне ничего о г-же Виардо, так как до сих пор я не получил от нее ни одного письма…»

«Прошу тебя тотчас по получении моего письма написать мне немедленно в Венецию (до востребования): вернулась ли в Париж г-жа Виардо; как она себя чувствует и что делает Виардо. Что поделывают Диди, Луиза и другие дети? Не забудь сообщить мне, когда рассчитывает г-жа Виардо отправиться в Англию. Одним словом, расскажи мне все, что ты знаешь, и сделай это немедленно…»

Я понимал, что своими руками разрушаю едва установившиеся отношения с дочерью, но остановиться не мог. Единственное, что интересовало меня среди древнейших городов, величественных храмов, театров, произведений искусства, пейзажей, поражающих своей красотой, теплого моря, ласкающегося к моим ногам, – Полина. Ее образ виделся мне в мареве над дорогой в жаркий день или в отблесках грозы, ворочающейся над холмами Тироля, она виделась мне в каждой темноволосой итальянке, с которой сводила меня дорога, ее голос летел со всех оперных сцен Европы…

Я вернулся в Спасское, жил попеременно то там, то в московском своем доме, выезжал на охоту, встречался с друзьями, которые были весьма рады видеть меня после долгого отсутствия.

Навестил я и Толстых. Мария ушла от мужа-деспота, забрав их троих детей, и теперь жила у своих братьев, совершенно счастливая. Детям, как я вынужден был с прискорбием признать, тоже было лучше без такого отца. Прежде запуганные, дрожащие, молчаливые настолько, что их можно было принять за глухонемых, с рассеянным каким-то взглядом, теперь они превратились в живых и бойких маленьких ангелочков. Мария тоже на диво расцвела и похорошела. Мы много общались и гуляли, мне нравилась ее проницательность при детском каком-то и невинном взгляде на жизнь, вся она была исполнена какой-то тишины и спокойствия, все шумное было ей чуждо. Если ей что-то нравилось – она будто светилась изнутри. Такой свет я часто видел в ее глазах – Мария, кажется, немного была влюблена в меня, – однако я так и не смог ответить ей взаимностью Что могло для меня сравниться с чувством к Полине?

Я полагал, что эта поездка позволит мне отдохнуть и, быть может, что-то переосмыслить, но вышло наоборот. Куда бы я ни поехал – в Рим, в Неаполь, в Берлин, в Петербург или Лондон – всюду меня преследовал образ Полины.

– Я не могу больше бороться с неизбежным, – сказал я себе однажды. – Я пытался делать это в Петербурге, в Спасском, в городах Европы, я могу уехать хоть в Африку, но и там моя любовь не оставит меня.

Я написал Полине письмо, спрашивая, будет ли она рада видеть меня у себя, и получил от нее ответ, полный нежности, который вновь заронил в моем сердце надежду.

Вскоре я вновь был во Франции.

Глава 18. Милый призрак

Вте годы голос начал подводить меня. Впервые за много лет, выходя на сцену, я вновь испытывала те чувства, которые сковывали меня перед первым выступлением: смогу ли? Получится ли? Понравится ли публике? Но если тогда рядом со мной и в моем воображении была моя сестра, если тогда я, несмотря ни на что, чувствовала ее поддержку, то сейчас я оставалась со своими мыслями наедине.

Часто мне приходилось отменять представления, потому что голос мой превращался в хриплый шепот, напоминавший уже не трели соловья, с которым меня так часто сравнивали критики, а в карканье ворона. В конце концов, я, сославшись на болезнь, отказалась от новых гастролей – на время, как я сказала всем – и теперь жила в Куртанвеле почти затворницей.

Мои отношения с мужем давно уже стали лишь дружескими. Луи, по-прежнему относившийся ко мне с большой нежностью, большую часть времени все же проводил за работой, писал и редактировал тексты по истории искусства, переводил рассказы Ивана, которые Франция, не избалованная тогда иностранной литературой, принимала на ура.

Все реже мы бывали вместе, и в тех случаях, когда я просила его сопровождать меня на какой-то вечер, он, как правило, отказывался, отговариваясь плохим самочувствием. Я давно уже интересовала его лишь как собеседник, а здоровье его было таково, что ему скорее требовалась сиделка, чем жена, и несколько раз он говорил мне, что я могу быть полностью свободна в своих поступках, не уточняя, впрочем, что он имеет в виду. Я понимала это так, как хотела, и посещала вечера и светские мероприятия без него.

Как правило, Иван составлял мне компанию. Нам обоим было уже ближе к сорока, мы были знакомы много лет, хорошо знали друг друга, нам всегда было о чем поговорить, и его общество было для меня приятным и желанным. На каникулы обычно приезжала его дочь, и тогда мы проводили время втроем. Иногда мне казалось, что мы – семья, которая прошла вместе через тяжелые испытания, но сумела пронести искренность отношений через все годы и несчастья.

Иван смотрел на меня все с той же любовью и преданностью, которую я увидела в его взгляде в памятный осенний ноябрьский вечер, когда мы были впервые представлены друг другу. «Вы знаете то чувство, которое я посвятил вам и которое окончится только с моей жизнью», – писал он мне, и я, вспоминая прошедшие годы, не раз задавала себе вопрос: почему я так и не ответила на его чувства? И действительно ли не ответила?..

Сколько раз, видя его в обществе других девушек или читая в его письмах о том, что он проводит вечера в обществе своей дальней родственницы, восемнадцатилетней Ольги, на которой – почему бы и нет? – он планирует жениться, я терзалась муками ревности или глядела на себя в зеркало, думая: нехороша, а сколько красивых девушек окружает его, так не стоило ли этого ожидать?..

Но теперь я вновь встречала его взгляд, полный нежного чувства, и думала о том, что, будь я свободна или будь он чуть настойчивее…

Я гнала от себя прочь эти мысли, и, однако, они вновь и вновь возвращались ко мне. Иногда я видела сон, будто бы мы с ним стоим на берегу реки, и он обнимает меня и целует висок, там, где бьется жилка, и тогда я просыпалась с бешено колотящимся сердцем.

Этому сну суждено было стать вещим.

В тот вечер мы были приглашены к княгине Трубецкой на вечер, но Луи от приглашения отказался, и меня, как обычно, сопровождал Иван, который с княгиней был хорошо знаком – они часто бывали друг у друга в Петербурге, а Полинет и сейчас время от времени гостила у Трубецких на каникулах.

Стоило нам появиться, как все взгляды обратились на нас. Я знала, что в Париже о нас снова начали судачить – кто-то негодовал, что Луи терпит Ивана под своей крышей, кто-то возмущался, что Иван находится на положении нахлебника в нашем доме, и не раз – я это знала – с жадным любопытством пытался выведать у Ивана подробности наших отношений и смеялись над продолжительностью его чувства.

Иван же разительно переменился. Я помнила, как несколько лет назад он на каждом углу кричал о своей любви, а наши общие знакомые часто жаловались, что говорить он может лишь обо мне, обсуждать мои выступления, концерты, планы и гастроли, если же речь заходила о чем-то другом – мгновенно терял к разговору интерес. Теперь же он стал гораздо более сдержанным – прошедшие годы что-то изменили в нем, сделали его скрытным, замкнутым человеком. Он, как говорили, избегал произносить даже мое имя, полагая это едва ли не святотатством. Впрочем, он остался таким же чувствительным, и письма его были все такими же – полными любви и уважения. Любовь-страсть, сжигавшая его все эти годы, прекратилась в любовь-нежность, и мне сейчас, в то время, как главное в моей жизни – музыка, пение, голос, – стало для меня недоступным, очень важно была его дружба и поддержка.

Да и наши отношения – то, чего никто не замечал, – тоже переменились. В них появилась какая-то новая, почти мистическая связь, мы чувствовали настроение друг друга, обернувшись в толпе, я всегда знала, что встречу его взгляд, и порой мне казалось, будто между нами протянулась какая-то золотистая нить, неразрывно связывающая нас. Нас связывала тайна, которой окружающие не могли не чувствовать, не понимая, однако, ее смысла – о, я и сама не понимала, что это за волшебная таинственная связь, внезапно образовавшаяся между нами…

В тот вечер у Трубецких меня просили спеть, но я привычно отказалась, сославшись на болезнь. Свечи уже начали оплывать, когда, наконец, гости стали расходиться, и мы с Иваном, который в то время гостил в нашем парижском доме, тоже попрощались с хозяевами и отправились обратно. Оставалось ехать еще пару улиц, когда Иван предложил остаток пути проделать пешком.

– Взгляните, какая луна! – воскликнул он. – Как лунный свет льется на крыши, как серебрятся листья, и даже ветер стих, чтобы не нарушать тишину этого волшебного вечера. А вы похожи на фею… или на призрака, явившегося сквозь время и пространство, чтобы рассказать людям о том, что такое истинные чувства.

В последнее время Иван часто бывал подвержен каким-то мистическим настроениям, поначалу это пугало меня, но затем я поняла: это лишь способ выразить его новые чувства, в которых любовь и борьба со смертью переплелись в один тесный клубок.

Мы вышли из кареты и пошли пешком. Луна и впрямь сияла как-то невыносимо, и свет ее делал не только наши фигуры, но и весь город, каждые дом, дерево, даже пробегавшую мимо кошку какими-то призрачными, зыбкими, словно явившимися с той стороны. Вскоре и самой мне стало казаться, что мы – лишь странствующие призраки, и нет у нас ни дома, ни очага, ни близких, а лишь только тьма и бесконечная дорога. Сердце мое тоскливо и сладко заныло, шаги становились все медленнее, и, в конце концов, мы остановились на берегу Сены.

Молчание наше не было тягостным, это не было молчанием двух людей, которым нечего сказать друг другу – скорее просто не нужно было слов, потому что и без них мы прекрасно друг друга понимали. Но я, наконец, решилась его нарушить и рассказать о чувстве, которое овладело мной.

– Ваши слова навели на меня странное настроение, – сказала я тихо. – Мне и впрямь почудилось, что мы с вами – какие-то духи, обреченные вечно странствовать по дорогам этого мира в поисках пристанища, да только для таких, как мы, его нет и быть не может.

Иван как-то грустно улыбнулся и, помолчав, ответил мне:

– Что же, дорогая моя мадам Виардо, если бы вы были таким призраком – я с радостью пустился бы в любые странствия вслед за вами, и сам стал бы призраком или духом, если бы вам это было угодно. Впрочем, я и без того провел свою жизнь в странствиях, пытаясь следовать…

Он замолчал, но я поняла, что он хотел сказать: «Пытаясь следовать за вами».

Внезапно вся его жизнь развернулась передо мной с поразительной ясностью. Не знаю, пыталась ли я думать об этом когда-то прежде, но теперь без всяких усилий с моей стороны картина эта встала перед глазами. Я видела человека – одинокого, без семьи, который всю жизнь провел в метаниях по свету, пытаясь поймать свою ускользающую любовь. Раз за разом он пытался найти свой очаг, и раз за разом, стоило мне позвать его, он бросал все и вновь следовал за мной. И теперь, будучи уже немолодым человеком, он и и впрямь чувствует себя так, будто всю жизнь пытался догнать то ли призрака, то ли блуждающий огонек, который едва не завел его то ли в чащу леса, откуда нет возврата, то ли к такому же призрачному счастью, которое теперь – вот она, наша тайна – вдруг возникло между нами.

Я склонила голову на его плечо и почувствовала, как губы его прижались к моему виску – там, где бьется под кожей синяя жилка. Несколько секунд мы стояли, замерев, в лунном свете, а затем так же молча, не произнося ни слова и не сговариваясь, продолжили наш путь.

Странный этот разговор так и остался в том лунном вечере, и больше мы уже никогда об этом не заговаривали, но отношения наши стали еще ближе – настолько, что даже Луи, никогда не страдавший ни ревностью, ни подозрительностью, стал высказывать свое недовольство.

Уехав на несколько дней в Париж повидаться с Авророй, я получила от него письмо, где он говорил, что, кажется, Иван мне стал дороже и ближе, чем он, Луи. «Я желаю всем моим существом, – писал он мне, – чтобы мое сознание отключилось, чтобы мое сердце было спокойно и полно тобой. Я прошу тебя прогнать этих порочных разноцветных дьяволов, восстановить мой покой и веселость, наполнить меня счастьем и гордостью за тебя, мою жену и подругу».

– Тебе не о чем волноваться, Луи, – вздохнула я. – Никогда я не повторю той ошибки, что сделала уже однажды. Слишком велика расплата за это искушение…

В то время мы жили в Бадене, и Иван время от времени приезжал навестить нас – он жил то в Париже со своей дочерью и ее гувернанткой, госпожой Иннис, то снимал дом по соседству от нас, что периодически вызывало у Луи приступы какой-то раздражительности и саркастичности.

Дочери Ивана вскоре предстояло выйти замуж. Она познакомилась с Гастоном Брюэром, преуспевающим молодым человеком, который занимался производством стекла. Так же, как и Полинет, ему было чуждо художественное начало, зато он отличался редкостным здравомыслием и рациональностью. Полинет же обещала стать примерной женой и хорошей матерью, и Иван охотно дал свое благословение на этот брак.

Чего он не ожидал – так это того, что Полинет решит перед свадьбой принять католичество. Меня это не слишком удивило – Полинет выросла в католической семье, ее жених был католиком и друзья, князья Трубецкие, также исповедовали католичество, а потому желание ее было мне вполне понятно. Иван к вопросам религии всегда был достаточно равнодушен, но тут отчего-то страшно огорчился. Узнав, что Трубецкие собираются присутствовать на церемонии обращения его дочери в католичество, он рассердился и стал высказывать возражения.

«Я решительно возражаю против этого: надо, чтобы эта церемония совершилась как можно более тихо и секретно, если только вы не хотите навлечь на меня самые серьезные неприятности», – написал он им.

Он и дочь свою пытался отговорить, но Полинет, разумеется, поступила по-своему. Выйдя замуж за своего Гастона, она уехала вместе с ним, получив 150000 франков приданого, и зажила вполне счастливо.

Я же, не в силах больше петь со сцены, не хотела совсем отказываться от музыки, а потому решила набрать учеников.

Теперь я хорошо понимала своего отца, который порой, не выдерживая, срывался на крик, на чем свет стоит ругая не слушавшего его ребенка. Я, впрочем, на моих девочек никогда не кричала, всегда стараясь сохранять доброжелательное спокойствие – и чем я бывала за это вознаграждена? Бесконечными жалобами моих учениц на усталость и непомерные нагрузки! Мне в свое время говорили: «Не играй так страстно – умрешь на сцене». Эти же девочки, казалось, боялись лишний раз сделать движение бровью или выразить лишний оттенок эмоций голосом.

– Достаточно, Дезирэ, – не выдержала я однажды, когда юная мадемуазель Арто принялась со слезами на глазах говорить, что у нее больше нет сил. – Как вы хотите достичь успеха, если ваше пение вызывает слезы лишь на ваших глазах? Заставьте плакать меня, и после этого можете петь хоть в Гранд-Опера!

С этого дня я стала гораздо более требовательной и суровой к ученикам, но и результаты превзошли все мои ожидания.

Самым же неожиданным было то, что голос вернулся ко мне. Однажды, уступив на одном из наших домашних музыкальных вечеров просьбам Сен-Санса, я согласилась спеть. Он сел за рояль, я вышла на середину комнаты и попыталась спеть что-то из Макбета. Голос мой, поначалу хриплый и ржавый, уже через несколько секунд к моему удивлению стал прежним. Вновь он разлетался по комнате, был таким же бархатным и томным, как и в дни моей юности. Снова и снова гости просили меня спеть, и я, сама очарованная произошедшим со мной волшебным преображением, села за рояль и начала играть первые ноты из романса Чайковского.

«Нет, только тот, кто знал…» – выводила я, и мне казалось, что не было ни этих долгих лет, ни разочарований, ни усталости.

Внезапно, точно меня кто-то окликнул, я обернулась и увидела Ивана. Он, видно, только что вошел и замер у входа, слушая меня. В глаза его стояли слезы, и те же слезы внезапно появились у меня на глазах. Я закончила петь и опустила крышку.

– Ваш голос вернулся к вам, – сказал он мне позже, – и вы представить себе не можете, как я счастлив. Я давно хотел показать вам… – он достал и протянул мне листки бумаги. – Я дописал либретто к вашей оперетте «Последний колдун», но боялся, что это может вас расстроить.

– Расстроить? Ваши стихи? Иван, о чем вы говорите?! – воскликнула я с жаром. – Мы непременно, непременно должны поставить это! И вы будете петь Колдуна – да, да, и не вздумайте отказываться, иначе и я петь не стану!

Конечно, это был лишь домашний спектакль – Ивана на сцену было не заманить, да и я сама побаивалась выступлений после столь долгого перерыва, однако постановка прошла с необыкновенным успехом.

Участие принимал и он сам, и я, и мои дети, и ученики. Все это начиналось как желание немного разнообразить нашу жизнь, но публика неожиданно приняла мои оперетты с таким восторгом, что мы давали по несколько представлений в месяц, дома у Ивана была оборудована сцена, и, в конце концов, слух о наших представлениях дошел до великого герцога Веймарского (сестра его, прусская королева, была одной из самых постоянных наших посетительниц). Он пожелал поставить одну из опереток – а именно «Последнего колдуна» – на сцене своей столицы. Особенно горячо принялся за это дело находившийся тогда в Веймаре Ференц Лист – ознакомившись с моей партитурой, он стал настоятельно требовать ее безотлагательного исполнения. Благодаря его хлопотам и неутомимой деятельности капельмейстера Лассена, в очень короткие сроки желание герцога осуществилось, и постановка была подготовлена. Даже либретто Ивана перевели с французского на немецкий – этим занялся музыкальный критик и литератор Рихард Поль, и перевод его мне вполне понравился.

Сюжет оперетты был довольно простым. Где-то далеко, за тридевятью землями, живет в большом лесу прежде могучий, но теперь растерявший свою силу колдун Кракамиш со своим слугой Перлимпинпином. Вместе с ними живет и дочь колдуна – Стелла, а в лесу неподалеку – эльфы и прочие чудесные создания, которым совсем не по нраву соседство с темным колдуном, и они всячески досаждают старику, бесят его, выводят его из терпения. За лесом же живет царь со своим сыном, принцем Лелио, который часто ходит охотиться в этот самый лес. Царица эльфов взяла его под свое покровительство и хочет женить на Стелле, которую она полюбила, несмотря на то, что она – дочь Кракамиша, – и, конечно, достигает своей цели.

Сначала роль Перлимпинпина исполнял мой сын Поль – специально для него Иван и написал эту роль, и зрители покатывались со смеху, глядя, как недалекий и не очень умный слуга колдуна поет арию и никак не может окончить собственную мысль. Поль был весьма одаренным ребенком и, в отличие от большинства сверстников, ему и в голову не пришло обидеться, что ему досталась такая не слишком красивая и изящная роль, и иногда мне казалось, что письмо Ивана, которое я получила вскоре после рождения Поля и которое очень насмешило меня – он расписывал великое будущее мальчика – может оказаться своего рода пророчеством.

Дети мои Ивана обожали. Русский язык для них был сложен, фамилию его они никак не могли запомнить и переиначивали ее на свой лад – Туржель, Тургель, а потом это уже превратилось в ласковое домашнее прозвище, и мы все так его звали.

Луи из дома почти не выходил, и по вечерам мы часто собирались в нашей гостиной. Марианна играла на фортепиано, Клоди занималась живописью, Луиза, частенько читала вслух французский или английский роман. Вся семья была в сборе. И Иван вставлял в чтение шутливые и иронические замечания, на что Клоди и Марианна бурно реагировали: «Да ну, Тургель… оставите ли вы нас в покое? Мы хотим слушать!».

Он посмеивался над их бурной реакцией, обещал больше не перебивать – и через пять минут снова вставлял какой-нибудь шутливый комментарий.

Наша дружба с Иваном стала такой же близкой, как и в годы нашей юности – с той лишь разницей, что вместо пожара страсти теперь между нами было лишь ласковое тепло, как от камина в зимнюю ночь. Иван часто уезжал в Россию, и каждый раз я боялась, что он может вновь остаться там на долгие годы, но каждый раз он возвращался. И его появление было праздником для всех нас. Мои дети его обожали, даже Луи вновь считал его своим верным другом. И Ивану было уже почти шестьдесят, когда он вернулся из России не один.

Глава 19. Еще одна попытка…

Жизнь моя на краю чужого семейного гнезда представлялась моим друзьям настолько странной, что меня не раз призывали оставить эту странную связь – не то любовную, не то дружескую, – и остаться в России навсегда, завести собственную семью, свой дом, устроить, наконец, свою жизнь так же, как и все мои приятели. Я, однако, был уже немолод, сед, здоровье мое было все хуже – часто по вечерам я скрипел зубами от боли и привыкал уже думать о себе как о мертвом, а не как о живом. Я задыхался, подобно моей матери, и ничто – ни воды Бадена и Бата, ни лечение электричеством в Булони, ни морфий – не могло надолго облегчить моих страданий.

Тем не менее, летом 1879 года я внезапно почувствовал себя почти здоровым – то ли помогло, наконец, лечение, то ли сам я сумел справиться со своей странной болезнью, которую не могли определить доктора, а потому лечили меня по очереди то от грудной жабы, то от туберкулеза, то от подагры.

Так или иначе, но я то лето я почти целиком провел в России, пытаясь разом получить все, что отняла у меня болезнь, – вечера в обществе друзей, развлечения, театры, балы и общество хорошеньких женщин. Любовь моя к Полине давно превратилась в некий символ, знак.

По-прежнему я думал о ней ежедневно, обращался к ней в своих мыслях, посвящал ей все, что выходило из-под моего пера.

«Стой! – писал я о ней, лишь о ней одной. – Какою я теперь тебя вижу – останься навсегда такою в моей памяти!.. Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!»

В моем доме был устроен своего рода алтарь – перед ее портретом лежал засушенный цветок, который она как известная Кармен как-то бросила на дорожку, а я поднял, несколько ее писем и бронзовая статуэтка медведя, которую она подарила мне в память о той шкуре, что мы с приятелями как-то – кажется, сотню лет назад – принесли в ее гримерную. Но все это было сродни какому-то почти религиозному поклонению, мало имевшему отношения к живой Полине. Та Полина, что осталась во Франции, была моим ближайшим другом, человеком, чьим талантом я восхищался до глубины души и с кем всегда мог поделиться мыслями. Та, что смотрела на меня с портрета, была символом всей моей жизни, идеалом, который я пытался найти.

При этом я не считал зазорным проводить вечера в обществе девушек, и в основном внимание мое привлекала юная актриса Мария Савинова. Разница наша в возрасте была огромна – ей было лишь восемнадцать лет, – но, однако же, я тоже сумел чем-то привлечь ее. Видеть ее восхищенный, затуманенный чувствами взгляд, слышать живой и томный голос было для меня истинным наслаждением, и я, словно махнув рукой на все свое прошлое, с отчаянной решимостью сделал ей предложение.

С ней я не был ни робким, ни застенчивым, как с Полиной, к которой долгие годы не смел даже прикоснуться, и талант моей Мари, хоть и восхищал меня, но не заставлял трепетно благоговеть и мучительно краснеть всякий раз, как я видел ее. Да и что там говорить – в моем возрасте уже нечего было и думать о романтической страстной влюбленности.

Совершенно неожиданно Мари мое предложение приняла. Мне уже пора было возвращаться во Францию, и я предложил ей, взяв, разумеется, с собой компаньонку, сопровождать меня в моем путешествии.

Во Францию мы с Мари приехали вместе, и это произвело настоящий фурор среди моих знакомых. Полина все еще оставалась в Бадене, и новости узнала лишь из моего письма. Я получил от нее вежливые, хоть и слегка недоуменные поздравления, и решил, что, узнав мою избранницу получше, она, несомненно, больше порадуется за меня. В конце концов, почему бы мне на склоне лет не обзавестись собственной семьей?

Но отношения мои с Мари стремительно портились. Здесь, во Франции, в моей парижской квартире, все напоминало мне о Полине, и время от времени тоска принималась вновь сжимать мое сердце. Мари же – девушка весьма умная и наблюдательная – не могла этого не замечать, и со всем пылом юности злилась и ревновала. Увидев однажды портрет Полины и ее письма, она категорично потребовала:

– Вы должны это убрать, и немедленно!

– А вот этого, Мари, вы не можете от меня требовать. Полина – мой дорогой друг, и я не стану убирать ее портрет.

– Не станете убирать? – внезапно вспылила Мари, и я понял, что обида копилась в ней долго, и у нее нет уже больше сил сдерживаться. – Вы предложили мне стать вашей женой, говорили, что любите меня, позвали меня во Францию, и вот я здесь – и что же? Я чувствую себя лишней, мне нет места в вашем доме, всюду – лишь она, ваша мадам Виардо! Принимая ваше предложение, я полагала, что ваш с ней роман окончен!

– Не было никакого романа! – с досадой воскликнул я. – А если что и было – это давно в прошлом.

– Я вижу, что это не так, – внезапно успокоившись, произнесла Мари как-то очень мягко и ласково. – Я вижу, что вся ваша жизнь, все ваши чувства, мечты и устремления по-прежнему направлены на нее одну. Мне же в вашей жизни места нет, как не было и не будет никому. Я уеду завтра, и вы должны понять, что я делаю это ради вас же. А теперь – доброй ночи, и не злитесь на меня за мою вспышку.

Она ушла, а я еще несколько часов сидел перед портретом Полины. Мари была права – в моем сердце не было места ни для кого. Все чувства, которые были отпущены мне, я обратил на нее одну.

Мари уехала, а мне вновь стало худо.

Сначала я думал, что это все от переживаний. Не только моя свадьба расстроилась, но и брак моей единственной дочери дал трещину. Гастон умудрился пустить на ветер даже те деньги, которые я полагал оставить за моими внуками, стал пьянствовать, грозить то себя убить, то ее – и теперь я ежедневно ожидал, что она прибежит сюда со своими детьми, и я должен буду ее прятать.

Сам я не раз уговаривал ее оставить пьяницу-мужа и, забрав детей, переселиться куда-нибудь, обещая взять на себя все расходы по устройству дочери на новом месте и выплачивать постоянное содержание. Наконец Полинет послушалась меня – она покинула Брюэра и уехала в Швейцарию. Немногие знали о том, где она скрывается, – по французским законам муж мог потребовать ее возвращения домой, чего мне, конечно, вовсе не хотелось, так что посвящены в это были лишь самые близкие друзья. При всем том все испытания Полинет переносила с большим мужеством, продолжая неустанно заботиться о детях – что, впрочем, делала всегда, ибо она – превосходная мать.

Детей ее, своих внуков, Жанну и Жоржа я тоже очень любил. Полинет часто писала мне о них, а потом и они сами стали присылать мне письма – на английском, французском и немецком языках. Я был счастлив, что Полинет не пренебрегает их воспитанием и обучением, а значит, мои советы, мои постоянные наставления – учиться, развивать свои знания, работать над собой – не пропали даром.

И все же чувствовал я себя все хуже.

В который раз я обратился к врачам, про себя саркастически гадая, что мне скажут на этот раз – быть может, снова велят действовать на больное место электричеством или пропишут какие-нибудь припарки? – но новый диагноз стал для меня страшным ударом. Врачи, тем не менее, впервые были согласны друг с другом: рак позвоночника.

Глава 20. Там, за радугой

Декабрь 1882 года стал для меня поистине роковым. Здоровье Луи пошатнулась окончательно, и врачи сходились во мнении, что ему осталось совсем недолго. Я теряла моего доброго друга, который столько лет был со мной, и ничего не могла поделать, лишь только быть рядом с ним в его последние месяцы и заботиться о нем.

И в то время, когда мы с ним и нашими детьми оставались в Буживале, пришло письмо от Ивана. Я сама хотела обратиться к нему за помощью и поддержкой, однако его письмо потрясло меня – врачи ставили ему смертельный диагноз, и он собирался ложиться на операцию, чтобы хоть немного продлить свою жизнь.

Я плакала целый день без остановки над этим письмом, а затем ответила ему, чтобы после клиники он не вздумал оставаться в Париже один и тотчас же приезжал к нам. Я ждала, что он приедет уже в феврале, но лишь в апреле Иван оправился настолько, чтобы перенести путешествие.

Дома уже все было готово для него. Увидев моего дорогого русского друга, я едва не вскрикнула. Он был слаб настолько, что его приходилось нести вверх по лестнице, и в этом исхудавшем, бледном до желтизны человеке нелегко было узнать того, кто своими шутками и забавами столько лет веселил меня, того, с кем мы были дружны долгих сорок лет.

Едва он подъехал, я выбежала ему навстречу и прижалась губами к его исхудавшей руке, пытаясь скрыть слезы. Иван, однако, заметил их и провел рукой по моим волосам.

– Не плачь, мой ангел, – прошептал он, с трудом улыбнувшись. – Я умираю рядом с дорогими друзьями, и женщина, которую я всегда любил больше жизни, грустит обо мне – мог ли я желать большего? А теперь я хотел бы в последний раз увидеть Луи, попрощаться с ним. Можно ли мне встретиться с ним? Попрощаться с дорогим другом?

Луи давно уже не вставал и лишь изредка садился в кресло на колесах, в котором его перемещали по дому. В таком кресле его подвезли к Ивану. Двое мужчин, всю жизнь любивших меня и, несмотря на это ставших добрыми друзьями, долго и пристально смотрели друг на друга, прежде чем сказать последнее «Прощай».

Через несколько дней Луи не стало, и, узнав об этом, Иван едва слышно выдохнул:

– Как я хотел бы соединиться уже с моим другом…

Теперь, свободная от всех и всяческих обязательств, я была рядом с Иваном почти непрерывно, а когда отлучалась, мое место у его кровати занимала одна из моих дочерей. Клоди, чаще других остававшаяся у его постели, однажды показала мне сделанный ею карандашный рисунок.

– Я рисовала его, пока он спал, – сказала она смущенно, и я едва не заплакала – на портрете Иван был именно таким, каким я его помнила.

Ему было все хуже, но ум его был таким же острым, как раньше. Он пытался улаживать какие-то последние дела, под его диктовку я писала письма в Россию, к его друзьям, пыталась помочь ему с продажей имения в Спасском – он хотел оставить деньги своей дочери и внукам, но попросту завещать свое имение по российским законом он не мог.

На его способности сочинять и рассказывать болезнь не отразилась совершенно, и как-то утром он сказал мне почти весело:

– А знаете, дорогая Полина, я попрошу вас быть моим секретарем. Ночью мне пришла в голову одна история, но сам я записать ее не смогу – я ведь, видите, теперь ни на что не годен. Впрочем, если это заставит вас сидеть возле меня, не отлучаясь, я готов страдать и дальше. Давно надо было заболеть этим чертовым раком, лишь бы завладеть вашим вниманием безраздельно.

Я велела Клоди принести бумагу и перо и до вечера под диктовку писала рассказ, который Иван назвал «Пожар на море» – одно из юношеских его воспоминаний.

– Это было в мае 1838 года, – диктовал он, и я словно видела этот жаркий майский день – так красиво и ярко он рассказывал. – Я находился вместе с множеством других пассажиров на пароходе «Николай I», делавшем рейсы между Петербургом и Любеком…

Он диктовал мне, иногда останавливался, требовал перечитать отрывок, что-то исправлял:

– В это время я приблизился к левому борту корабля и увидел нашу меньшую шлюпку, плывущую… Нет, зачеркните это. Напишите «пляшущую» – вот хорошее слово! Замечали ли вы, что когда на море сильные волны, корабль или лодка будто танцуют вальс? Так мы с вами и напишем здесь – пляшущую на волнах, как игрушка…

Я писала без остановки, торопилась, и лишь когда закончила – «Что касается до бедной старушки-кухарки, которая так заботилась о спасении моей души, то я ее никогда больше не видал, но уж про нее-то, наверное, можно сказать, что сгорела ли она или утонула, а место ее уже было уготовано в раю», – заметила, как затекла спина и как устали руки.

Едва закончив диктовать, Иван тут же принялся сочинять новое, и вновь я была его секретарем, радуясь, что в последние дни жизни этого великого человека могу быть полезна ему.

Мы с Клоди от него не отходили ни на шаг, и однажды утром, открыв глаза, он посмотрел на нас поразительно ясным взглядом и произнес:

– Прощайте, мои милые.

К обеду его не стало.

Иван пережил Луи лишь на два месяца, и эти месяцы он владел моим вниманием, временем и сердцем безраздельно. Его смерть в августе 1883 года стала для нас всех ужасной потерей.

– Моя дорогая, но на вас же нельзя смотреть без жалости! – воскликнула одна из моих приятельниц, зайдя меня навестить.

Мне было безразлично. Я ни о чем не могла думать, как только о его смерти, и заботиться о себе в эти дни мне казалось едва ли не кощунством. Любой разговор я сводила к разговору об Иване, и это породило множество самых разных слухов и кривотолков.

Я знала – мне тут же передали, – что в салонах скучающая публика активно перемывает нам косточки, гадая, что за отношения нас связывали. Кое-кто не стеснялся намеками или даже напрямую спрашивать об этом меня.

Сердце мое и без того едва билось, я не уставала оплакивать мою потерю, даже письма я в то время писала – и долго еще продолжала писать – на бумаге с траурной каймой и запечатывать их в такие же траурные конверты, – и отвечать на вопросы о нашей жизни я совершенно не могла. Как-то, не выдержав, я ответила одному знакомому, тоже русскому, художнику Алексею Боголюбову, жившему во Франции:

– Какое право имеют так называемые друзья Тургенева клеймить меня и его в пошлых отношениях? Все люди от рождения свободны, и все их действия, если они не причиняют вреда обществу, не подвержены ничьему суду, ибо чувства и действия мои и его были основаны на законах, нами принятых, не понятных для толпы, да и для многих лиц, считавших себя умными и честными. Более сорока лет я прожила с избранником моего сердца, вредя разве себе, но никому другому. Но мы слишком хорошо понимали друг друга, чтобы заботиться о том, что о нас говорят, ибо обоюдное наше положение было признано законным теми, кто нас знал и ценил. Если русские дорожат именем Тургенева, то я с гордостью могу сказать, что сопоставленное с ним имя Виардо никак его не умаляет…

Боголюов вовсе не обиделся на меня за резкий тон. Позже мне передали его слова: «Жизнь Тургенева и Виардо не есть жизнь обыкновенных людей. Полина Виардо была, по-моему, с Иваном Сергеевичем истинная пара по умственным достоинствам… Вопреки всех толков и пересуд наших россиян… скажу, что он был счастлив по-своему».

Я была благодарна Алексею за эти слова и от души надеялась, что он прав – что Иван действительно был счастлив со мной, что наши необычные отношения в последние годы, наша необыкновенная, странная, исполненная волшебства дружба в самом деле принесла ему хоть немного счастья.

Он завещал похоронить его в России, которой был очень предан, а потому я попросила Клоди, которая была очень к нему привязана, сопровождать его тело на родину и там заняться похоронами. Сама поехать я была не в силах, но в день похорон, сидя у огня, я перебирала его письма, которые он писал мне в течение долгих сорока лет, – о, их были тысячи, этих писем, – перечитывала каждую строчку, наполненную любовью и нежностью, и думала о том, что таких писем я больше не получу никогда, и сама не напишу о любви ни слова.

Одно из писем я так и не смола выпустить из рук, убрать обратно в ящик. Иван написал мне его три года назад – тогда он уже был болен, но еще не знал об этом, – послав мне одно из своих стихотворений в прозе, которые я так любила. Теперь это письмо лежало передо мной, и я раз за разом перечитывала строки, написанные его уверенным, аккуратным, почти каллиграфическим почерком:

«Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною… но первый стих остался у меня в памяти:

  • Как хороши, как свежи были розы…
  • Теперь зима; мороз запушил стекла окон;
  • в темной комнате горит одна свеча.
  • Я сижу, забившись в угол;
  • а в голове все звенит да звенит:
  • Как хороши, как свежи были розы…

И вижу я себя перед низким окном деревенского русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка – и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею, – но как она мне дорога, как бьется мое сердце!

Как хороши, как свежи были розы…

А в комнате все темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрипит и злится за стеною – и чудится скучный, старческий шепот…

Как хороши, как свежи были розы…

Встают передо мною другие образы… Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино – и ланнеровский вальс не может заглушить воркотню патриархального самовара…

Как хороши, как свежи были розы…

Свеча меркнет и гаснет… Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ… Мне холодно… Я зябну… и все они умерли… умерли…

Как хороши, как свежи были розы…».

Слезы, капая на бумагу, заставляли чернила расплываться, и я, не разбирая уже строчек, прошептала:

– Прощайте, мой дорогой, мой самый любимый друг. Я верю, что мы обязательно увидимся с вами там, за радугой…

Глава 21. Любовь сильнее смерти

Незадолго до смерти Тургенев изменил завещание. Прежде он хотел оставить все своим родственникам в России – брату и племянникам. Однако близость смерти, ее постоянное незримое присутствие заставила его передумать.

Он пригласил к себе действительного статского советника Андрея Николаевича Карцева, который был послом России в Париже, и тот под диктовку писателя зафиксировал его последнюю волю.

Рука писателя уже не могла держать перо, настолько он был слаб, и голос его был едва слышен, когда он начал диктовать:

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Княжество Северское было в Речи Посполитой удельным владением князя-епископа краковского, а потому,...
«Ещё в Варшаве доходили до короля слухи о необыкновенных способностях пётрковских чиновников и адвок...
«В 1789 году начался так называемый великий сейм; два вопроса занимали его главным образом: один – к...
«Король и войско были утомлены, и по удалении турков они расположились на отдых в захваченном ими ту...
Часто одиннадцатилетний Волька, гоняя поутру барских гусей к пруду, останавливался в уровень с окошк...
Эзольда вперила глаза в темноту сада, раскинутого около замка. И вдруг королевский сад исчез. Вместо...