Муза Бунин Иван
– Это еще неизвестно, сеньорита, – вмешался Исаак. – Вдруг нервы у вас оказались бы покрепче?
– О, нет. Я бы точно хлопнулась в обморок. – Олив задумалась. – Может, я еще посещу эту церковь, как знать.
– Сеньорита?
– Почему нет? По крайней мере, тогда хотя бы одна наша ложь окажется правдой.
II
Причастность
Август 1967
На первое наше свидание мы с Лори отправились в кино. Наш выбор пал на картину «Живешь только дважды». В этом фильме оказалось столько обнаженной плоти и садизма, что мне стало неловко – ведь пойти на этот фильм предложила я. Никакой романтики, только торс Шона Коннери, похоже взятый напрокат у обезьяны. Если вдуматься, я бы, вероятно, предпочла посмотреть фильм с Катрин Денев, но, с другой стороны, мне было в радость сидеть с Лори, улавливать его чудесный запах, густое тепло его тела, принадлежавшего человеку, который, в свою очередь, выбрал меня.
В течение следующих двух недель мы с Лори виделись почти каждый день. Это была восхитительная болезнь. Мы посещали коллекцию Уоллеса и Национальную галерею, чтобы попробовать найти еще какие-то кртины с инициалами И. Р. (безуспешно). Мы ходили в театр – у меня до сих пор сохранился корешок от билета. Это была «Игра» Сэмюэла Беккета – ничего подобного мне в жизни не встречалось. Помню свое восторженное потрясение, когда занавес поднялся и я увидела трех актеров – одного мужчину и двух женщин, игравших его любовницу и жену, – сидящих по самую шею в серых погребальных урнах, обездвиженных, бормочущих что-то нечленораздельно. Спустя какое-то время они начали, перебивая друг друга, рассказывать зрителям свои истории, совершенно не замечая присутствия собеседников.
Мы ходили в рестораны и бары Сохо: «Полуночники», «Фламинго», – где выяснилось, что вместе мы очень хорошо танцуем. Правда, мне не нравилось кричать, чтобы он меня услышал, а после одиннадцати становилось уж очень накурено. Мы видели там гангстеров и их подружек: гладкие волосы, золотые кольца, поблескивание зла. Но главное, что звучала живая музыка, и это было чудесно: ска, калипсо, джаз, блюз.
Я не знаю, каким образом, но сделка между мной и Лори была заключена, и кто что предложил, кто чего хотел – странный танец намеков и обычаев, исполняемый, когда что-то происходит впервые, – все это теперь отошло на второй план. Мы зависели друг от друга, даже толком друг друга не зная, так, как это случается только у молодых людей, когда им еще не разбивали сердца, когда их еще не ранили и не бросали, когда они делят все между собой, ошибочно полагая, что другой человек является ответом на их запутанное уравнение. Он был одинок, я чувствовала себя потерянной – а может, все было наоборот? Мы еще не спали вместе; до этого пока не дошло. Наши отношения были по-своему весьма невинными.
После той нашей встречи под дождем на Пикадилли-серкус я практически не видела Квик. Только Памела и я – ну и еще пара исследователей, по обыкновению работавших с архивами в цокольном этаже, – честно приходили в институт каждый день. Квик, похоже, отсутствовала чаще, чем это можно считать допустимым, иногда приходя только на пару часов. Наш кабинет прилегал к исследовательской части здания, а не к галерее, расположенной за углом фасада на Джермин-стрит, а посему у нас всегда было тихо. Мне не хватало внимания Квик.
В ее отсутствие Памела предложила мне съесть сэндвичи вместе с ней во дворе, таким образом оставив приемную без присмотра. Это приглашение не привело меня в восторг. Во-первых, потому что я все еще дочитывала книгу Мюриэл Спарк[46] – сборник рассказов и радиопьес, опубликованных писательницей шесть лет назад. Во-вторых, мне уже поднадоело слушать про «людей вроде тебя» – эта фраза то и дело проскальзывала у Памелы, – но потеря контакта с Синтией и отсутствие Квик заставили меня скучать по женской компании. И, в-третьих, я искренне полагала, что кто-то все-таки должен оставаться в приемной.
Вопросы о жизни в Тринидаде, заданные Памелой во время ланча, стали для меня свидетельством того, сколь скудными были ее знания о разных уголках Британской империи, почерпнутые из школьной программы, да и по окончании школы. Но нельзя было отказать Памеле в искреннем любопытстве: она спрашивала о погоде, о воздействии тепла и влажности на книги, на одежду, о том, какую пищу готовила для меня мать и какую музыку я слушала и с какими людьми водила знакомство. Одним словом, вопросы Памелы заставили меня осознать, как далека я теперь была от всего этого. Конечно, я вспомнила Синт, наше долгое совместное путешествие, вспомнила и о нашей дурацкой размолвке; мне казалось, я вот-вот заплачу, поэтому я побуждала Памелу говорить. Она рассказала мне о своей матери-портнихе и об отце-грузчике, перетаскивавшем мясо на рынке в Смитфилде[47]. Оказалось, у Памелы пять братьев – и сестра, умершая, когда Памеле исполнилось восемь.
– Можно я спрошу, Оделль: у тебя есть парень? В последнее время ты сама не своя.
Я колебалась. Конечно, мне очень хотелось говорить о Лори, о любви, о том, что человек при этом чувствует и была ли я влюблена.
– Нет, – сказала я вместо этого. – У меня нет парня.
Памела прищурилась.
– Ладно, держи свои секреты при себе. А вот у меня есть парень. Билли. Он работает за сценой в «Полуночниках», но я не думаю, что ты бы туда пошла.
– Почему? – спросила я.
Памела расхохоталась.
– Ну, ты ведь слишком благоразумна, чтобы тратить свою молодость, танцуя в разных там клубах.
Я засмеялась в ответ, ощутив в ее комментарии настоящую лесть, почувствовав, что она впервые готова была признать, что я умна и обладаю определенным статусом. И в то же время я представила себе, как мы с Лори танцевали в том самом клубе и как пот струился по нашим спинам.
Памела гордилась Билли – готова была демонстрировать его всем, как медаль, но, думая о мужчинах, встречавшихся мне в Лондоне, я предполагала, что медаль эта скорее бронзовая, чем золотая. Шли дни, мы с Памелой по-прежнему перекусывали сэндвичами, книга рассказов Спарк так и оставалась недочитанной, но, к своему удивлению, я начала проникаться к Памеле сочувствием, а ее общество мне теперь даже нравилось. «У Билли большие планы», – то и дело повторяла она, но никогда не уточняла, какие именно планы у ее распрекрасного Билли. Мне показалось, что, по всей вероятности, сама она в эти планы не входила.
Рид позвонил Лори, чтобы сказать, что ему «несказанно повезло» с музеем Прадо в Мадриде, и попросил Лори приехать в Институт как можно скорее. В то утро, когда его пригласили в Скелтон, он уже ждал меня на скамейке в центре площади.
– Привет! – воскликнула я, садясь рядом с ним. – Ты рад, что появились новости о девушках со львом?
– Есть немного, – с улыбкой ответил Лори.
Когда он наклонился, чтобы меня поцеловать, проходивший мимо человек громко прищелкнул языком. Я не была уверена на сто процентов, но мне послышалось, что прохожий сказал слово «мерзость». Мы не обратили на него внимания; я вообще не собиралась ничего говорить, хотя мне бы очень хотелось высказаться, но я подумала: может, у Лори найдется пара слов по этому поводу?
– Ну, давай, – сказала я, когда стало понятно, что Лори то ли ничего не заметил, поскольку у него и в мыслях не было, что такой комментарий может относиться к нему, то ли не считал этот инцидент достойным внимания. – А то пропустишь свою встречу с мистером Большой Шишкой. Но ты иди первый, я последую за тобой.
– Почему?
– Не хочу, чтобы Памела про нас узнала.
– Ты меня стесняешься? – спросил Лори.
– Конечно нет, – со смехом ответила я. – Просто… ну, если она узнает о тебе, то житья мне вообще не даст.
Сидя за столом и радуясь, что перехитрила Памелу, я думала только о том, что происходит в кабинете Рида у меня над головой. Меня разбирало любопытство насчет картины Лори. И хотя моя мама всегда говорила, что, если подслушиваешь под дверью, не жалуйся, когда получишь по уху, я знала: сам Рид ничего мне не скажет. Квик в тот день отсутствовала, а рассчитывать, что Лори изложит мне все подробности, не приходилось.
Я поднялась на этаж выше по черной лестнице и, поколебавшись, все-таки заглянула в замочную скважину. Я чувствовала, как участился пульс, боялась, что кто-то из них обернется и услышит меня. Картина Лори стояла на мольберте рядом с письменным столом. Она являла собой идеальный прямоугольник, наполненный буйством красок: киноварь, лаванда, индиго, терракота, лиловатая зелень.
А что здесь делала Квик? Ее взгляд был устремлен в пустой камин, она обхватила себя руками. Казалось, ее тошнит, словно она ждала взрыва. Квик потянулась за сумкой, достала сигареты и старательно закурила.
– Значит, так. Исаак Роблес, – произнес Рид, извлекая фотографию из папки, сделанной из бычьей кожи, стоящей у него на столе. – Когда-нибудь о нем слышали?
– Нет, – признался Лори.
– Снимок мне прислали из музея Прадо в Мадриде. Они полагают, что это Роблес – в Малаге, примерно в тысяча девятьсот тридцать пятом или тридцать шестом. Мы не знаем, кто эта женщина, но фотография, скорее всего, была сделана у него в мастерской, поэтому не исключено, что это его модель. Фото вполне соответствует другим изображениям Роблеса в Мадриде в начале тридцатых. Когда этот снимок был сделан, к художнику только начала приходить известность. Но конечно же больше всего меня впечатлило вот что: картина на мольберте, над которой художник работает, в точности похожа на вашу.
Наступила тишина. Лори стоял ко мне спиной, поэтому я не могла разглядеть выражение его лица сквозь замочную скважину, но стоял он, не шелохнувшись, видимо потрясенный.
– Что? – тихо спросил он. – Такое возможно?
Рид улыбнулся.
– Я подумал, что это вам понравится. Судя по фотографии, он тогда только начинал писать льва, но этот снимок говорит о многом, не так ли?
Лори взял фотографию из протянутой руки Рида. Он стоял, ссутулившись и сосредоточенно опустив голову. Квик по-прежнему сидела, наблюдая за ним и глубоко затягиваясь сигаретой.
– Откуда это у Прадо? – спросил Лори.
– Они не знают наверняка. В их архивах периода тридцатых годов хватает пробелов – по вполне понятным причинам. Возможно, Роблес оставил фотографию кому-то, чтобы она была в безопасности, когда разразилась война. Возможно, этот кто-то не знал, что с ней делать, и передал ее в Прадо. Власти не особенно жаловали Исаака Роблеса, а его произведения не соответствовали их вкусам. Люди могли опасаться, что об их приятельских или дружеских контактах с нежелательными лицами кто-то узнает.
– «Нежелательные лица»?
– Судя по тому, что нам известно, Роблес вращался в левых кругах. Возможно, он был политическим агитатором. Допускаю, что сотрудники музея приняли эту фотографию на хранение и положили ее в одну из архивных папок. Роблес не дожил до того, чтобы сравняться с Миро или Пикассо: у него нет такого количества произведений, он не пережил такой творческой эволюции. Но и то, что он успел создать, – на высочайшем уровне. Малочисленность его произведений можно объяснить ранней смертью или тем, что он уничтожил множество своих работ. Такого рода практика придает живописцу особый статус: его произведения становятся большой редкостью. А теперь к делу. Я считаю, что принадлежащая вам картина – так называемая темная лошадка.
– «Темная лошадка»?
– Да, она долгое время провела в ожидании, что мы ее найдем. Годами о ней никто не знал. Возможно, речь идет о тысяча девятьсот тридцать шестом, – продолжал Рид. – Конечно, жаль, что у нее нет рамы, ведь по качеству рамы можно узнать очень и очень многое. Вероятно, у Роблеса не было особой возможности обзавестись рамой, если он в то время жил на юге Испании. Но если это действительно Роблес, а я думаю, что это он, то он написал эту картину в самом расцвете своего дарования, как раз перед войной. Посмотрите на краски, на сюрреалистический сюжет, на игровой момент в этой картине. Она очень необычная. Мне понятно, почему художника так высоко ценили в свое время.
– А что с ним случилось? – поинтересовался Лори.
– Случилась война, мистер Скотт. Существует несколько гипотез. Согласно одной из них, он отправился на север, чтобы вступить в ряды республиканской армии, когда батальоны Франко наступали с юга. Могилу художника так и не нашли, но для того времени это обычное дело. Он был с юга, из Андалусии, какое-то время жил и работал в Малаге, но без особого успеха. Затем он жил в Мадриде и Барселоне – есть пара его литографий оттуда, малозначительных.
– Понятно.
– Но в то время, когда сделали этот снимок, Роблесу можно было особо не волноваться насчет войны. Он переживал творческий расцвет. Вернувшись домой, он оставил свою идеалистическую, фигуративную эстетику и, по-видимому, стал писать в совсем иной манере. За несколько месяцев до того, как Испанию расколола Гражданская война, Роблес создал картину, вызвавшую большой шум. Она называется «Женщины в пшеничном поле». Вы о ней слышали?
– Нет.
Рид повернулся к двери и, могу поклясться, посмотрел на замочную скважину. Я застыла.
– Это не очень знаменитое, но особенное произведение, – вступила Квик, и Рид повернулся к ней. Постепенно мне удалось загнать подскочившее к горлу сердце обратно.
– А что в нем такого особенного? – спросил Лори.
– Я навел кое-какие справки, – продолжил Рид, прежде чем Квик успела что-либо сказать. – Мы знаем, что Роблес продал «Женщин в пшеничном поле» в Париже – примерно в то время, когда был сделан этот снимок. Продажей занимался человек по имени Гарольд Шлосс.
– Понятно, – промолвил Лори. Даже сквозь замочную скважину было видно, что он не в своей тарелке.
– Какое-то время картина провела в Нью-Йорке, а теперь висит в доме Пегги Гуггенхайм в Венеции. Мне довелось видеть «Женщин в пшеничном поле», – добавил Рид, – и могу свидетельствовать, что у двух картин много общего. Они как живые. – Он дотронулся до края полотна Лори. – Иногда мне кажется, он был бы гением, если бы его творческий путь продолжился.
– Почему?
– Это не всегда можно определить. Видите ли, у большинства художников есть слабые и сильные стороны: к примеру, один умеет дать волю воображению и создать неповторимый образ, но его техника рисования может быть несовершенна, у другого рождаются потрясающие картины в течение короткого периода, а потом работы по тем или иным причинам становятся все хуже. Многие художники не обучались композиции, а посему от них не приходится ждать каких-то радикальных открытий. Или вы можете столкнуться с прекрасно обученным рисовальщиком, у которого отсутствует воображение, а значит, он никогда не сможет создать мир заново. Словом, довольно трудно найти художника, обладающего всеми достоинствами сразу. К таким уникальным мастерам принадлежит Пикассо – посмотрите его ранние работы. Конечно, это субъективное мнение, но мне кажется, что таков и Роблес. И, на мой взгляд, в создании вашей картины он продемонстрировал еще большее мастерство, чем в работе над «Женщинами в пшеничном поле». По мнению одних, его малочисленные картины носят политический характер; другие считают его творчество высшим пилотажем эскапизма. Таково свойство произведений Роблеса: их можно все время интерпретировать заново, они совершенно не устаревают. Художник и сегодня не утратил своей значимости. С его картинами не заскучаешь – всегда можно открыть что-то новое. Более того, если вести разговор на базовом эстетическом уровне, картины Роблеса, можно сказать, услаждают глаз, но при этом напрочь лишены приторности.
– Но ты не можешь доказать, что это Роблес, – прозвучал голос Квик.
Рид посмотрел на нее, прищурившись.
– Прямо сейчас – не могу, Марджори. Но есть возможность это сделать. У него были и другие картины. Нужно разыскать их и поместить эту работу в общий контекст его творчества. Ваша мать… недавно скончалась, как я понимаю, мистер Скотт?
– Да, это так.
– А вы не знаете, она хранила чеки?
– Чеки?
– Ну да, чеки на покупки. Например, на картины.
– Боюсь, она не из тех женщин, кто хранит чеки, мистер Рид.
– Жаль. – Рид задумчиво посмотрел на картину. – Любая деталь, связанная с историей приобретения, была бы нам очень полезна. Я интересуюсь происхождением картины не только на случай, если вы захотите продать картину, а мы, возможно, ее выставить…
– Выставить? – переспросила Квик.
Рид взглянул на нее из-под полуопущенных век.
– Верно. Я спрашиваю, мистер Скотт, потому что эта картина может стать поводом для юридических разбирательств.
– Что вы имеете в виду? – спросил Лори. В его голосе явно чувствовалась паника.
Квик затушила сигарету.
– Возможно, нет необходимости вдаваться в такие подробности сейчас, мистер Рид. Это ведь не наш подход – в Скелтоне не принято устраивать выставку одной картины…
– Возможно, мистер Скотт, вы слышали о непростой судьбе культурных ценностей в Европе в тридцатые годы, – перебил ее Рид. – Многие из них исчезли. Нацисты срывали их со стен музеев, мародерствовали в частных домах…
– Эта картина не была украдена, – сказал Лори.
– Вы так уверены?
– Да. Моя мать не могла ничего украсть.
– Я и не предполагаю, что она украла. Однако она могла запросто приобрести краденую вещь. Роблес – испанец, работал, насколько нам известно, исключительно в Испании, хотя его картины продавались в Париже. У вашей матери были какие-то связи с Испанией?
– Я об этом не знаю.
– Тогда вот вам одна гипотеза. Произведения искусства довольно свободно путешествовали по Европе в те дни. Гарольд Шлосс был известным венским галеристом, специализировавшимся на искусстве начала двадцатого века. Если он продал «Женщин в пшеничном поле», то вполне мог продать и другие работы Роблеса. Шлосс владел галереей в Париже, и вполне возможно, что ваша картина оказалась там в то же самое время.
– Она попала из Испании в Париж?
– Не исключаю такой возможности. К тому моменту Роблес уже вернулся в Малагу, так что Гарольд Шлосс мог навестить его и там. Арт-дилеры путешествуют повсюду, выискивая новые таланты.
– Но все это лишь предположения, мистер Скотт, – пробормотала Квик, – лишь догадки…
– Многие из парижских галеристов были евреями, – продолжал Рид. – Я не знаю, какова судьба Шлосса, это нам еще предстоит узнать, но в сорок втором, когда оккупация длилась уже год, нацисты закрыли многие галереи, а владельцев интернировали, прежде чем отправить их дальше… ну, вы понимаете, в лагеря. Множество картин так и не было найдено. Другие были спрятаны и впоследствии обнаруживались в самых неожиданных местах. Например, в лавках старьевщиков. В чемоданах. В старых железнодорожных туннелях. На блошиных рынках.
Воцарилась тишина. Я стояла за дверью затаив дыхание.
– Господи, – сказал Лори.
– После войны те нацисты, которых удалось поймать, заявляли, что многое сожгли. Конечно, это чушь собачья. Слишком уж много они наворовали, чтобы все это уничтожить. И они отлично знали, что делают. Нацисты понимали: они похищают произведения немалой цены, несмотря на все заявления о том, что этим вещам нет места в новой эстетике рейха.
– А как вы думаете, какая судьба постигла Гарольда Шлосса? – спросил Лори.
Казалось, этот вопрос подействовал Риду на нервы.
– Я уже сказал, что постараюсь это выяснить.
– Картина не была украдена, – повторил Лори.
– Этого нельзя знать наверняка – по крайней мере, сейчас. В первой половине века на рынке произведений искусств творился настоящий хаос, и мы до сих пор собираем обломки. Искусство всегда использовалось не только для получения удовольствия, но и для других целей – будь то рычаги политического влияния или буханка хлеба.
– Хорошо. – Лори провел пальцами по волосам.
– Я нахожусь в контакте с представителем фонда Гуггенхаймов, он оказывает мне большую помощь в получении информации об Исааке Роблесе – если она вообще есть в природе, – которая могла бы пролить свет на вашу картину.
Лори медленно выдохнул.
– Наверное, я должен вас поблагодарить, – сказал он.
Лори направился к мольберту, чтобы взять с него картину, но тут Рид выставил руку вперед.
– Не находите ли вы, мистер Скотт, что, учитывая все обстоятельства, картина была бы в большей безопасности, оставаясь здесь? У нас есть ночная охрана и система сигнализации. Боюсь, что в Суррее…
– Криминальной столице мира?
Тут вмешалась Квик:
– Кончина вашей матери… о ней объявили в газетах?
– Да.
Я очень удивилась – что это за люди такие, о чьей смерти объявляют в газетах?
– Такого рода информация как раз и может привлечь грабителей, – заметил Рид. – Они ведь думают, что у людей, о чьей кончине объявляют в прессе, можно что-то отжать.
Признаться, меня удивило, что Рид использовал слово «отжать», которое, на мой взгляд, больше пристало какой-нибудь Памеле.
– Понимаю, мистер Скотт, что это может вам показаться блажью, но все-таки – позвольте нам присмотреть за картиной для вашего же блага. Так будет безопаснее.
Рид оказался тем еще ловкачом – одновременно вежливый, напористый, авторитетный, успокаивающий.
– Ладно, – сказал Лори. – Пусть немного побудет у вас.
– Благодарю вас – искренне. Я выйду с вами на связь, как только у меня появятся новости. Все это очень интересно, мистер Скотт. Могу только поблагодарить вас за то, что вы обратились в Скелтон за помощью в вашем расследовании…
– Могу я оставить себе фото? – спросил Лори, взяв в руки потертый квадратик.
– Оставить? – переспросил Рид, словно не понимая.
– До нашей следующей встречи. Просто чтобы получше рассмотреть.
– Марджори распорядится, чтобы Радж или Бастьен сделали для вас ксерокопию.
Я вздрогнула при упоминании своего имени, ужаснувшись, что Рид может меня здесь обнаружить, но и оттащить себя от двери не могла.
– Я уверен, что эта фотография – оригинал, мистер Скотт, – сказал Рид, – и я не могу ее вам отдать насовсем. Марджори, с тобой все в порядке?
– Что? – спросила Квик, даже слегка подскочив.
– Я спросил, не могла бы ты распорядиться, чтобы кто-то из девушек сделал ксерокопию этой фотографии для мистера Скотта.
Квик взяла себя в руки и приняла фотографию у Лори. Она держала ее кончиками пальцев, даже стараясь не смотреть на нее. Я отпрянула от замочной скважины и стала пробираться по коридору так быстро, как только могла.
Но, видимо, я не развила достаточной скорости.
– Оделль? – тихим и низким голосом сказала Квик.
Я остановилась и обернулась, с облегчением заметив, что она закрыла за собой дверь.
– Подойдите сюда, – попросила она.
Пристыженная, я подошла к ней.
– Вы подслушивали, – сказала Квик.
Заметив лукавую искорку у нее в глазах, я решила, что врать не имеет смысла. В конце концов, я была поймана с поличным – ползла, как партизан, по совершенно пустому коридору.
– Извините меня, – пролепетала я. – Пожалуйста, не надо…
– Вообще-то мы не должны заглядывать в замочные скважины.
– Я знаю…
Квик стояла неподвижно, опустив глаза на фотографию.
– Как вы считаете, у него есть талант? – спросила она.
– Думаю, да. А как вы считаете, на снимке и вправду Исаак Роблес?
Она сунула фотографию мне в руку.
– Ну, раз уж Рид так сказал, значит, он знает наверняка. Да и картина на снимке действительно та же самая. А что вы думаете по этому поводу?
– Вообще-то я не эксперт.
– А мне и не нужен чертов эксперт, Оделль. Я просто хочу знать, нравится ли вам снимок. Это не экзамен.
Квик выглядела измученной. Я заметила, что у нее слегка трясутся руки.
– Он выбивает меня из колеи.
– Меня тоже, – сказала Квик, прислонившись к стене.
– Хотя он очень красив.
– В его содержании сквозит некое вероломство.
– Что вы имеете в виду?
– Такое впечатление, что здесь есть некий дополнительный смысловой слой, который от нас ускользает. Мы не знаем, как к нему подступиться, но тем не менее он там есть.
Я пристально посмотрела на фотографию. Снимок был помятым, испачканным, с пятном от какой-то жидкости в нижнем левом углу. Казалось, этот черно-белый снимок пережил несколько войн. И все же запечатленный на нем образ вполне понятен: мужчина и женщина, стоящие перед большим, еще не завершенным полотном. Видимо, они находятся в какой-то мастерской. Мужчина, предположительно идентифицированный как Роблес, без пиджака, рукава рубашки закатаны, во рту сигарета. Он смотрит прямо на фотографа, не улыбаясь. У него густые, чуть волнистые волосы и темные брови, тонкое лицо, точеные скулы, подтянутое тело; его глаза, запечатленные в то далекое мгновение, кажутся притягательными, а взгляд целеустремленным. Он держит в руках большую палитру со множеством разноцветных мазков, а его торс целиком повернут в сторону фотоаппарата. В облике просматривается дерзость.
У женщины, стоящей справа от него, счастливый вид. Лицо у нее открытое – скорее всего, она еще почти подросток, но на всех этих старых снимках девушки выглядят старше своих лет. Она искренне смеется – глаза ее так сощурены от смеха, что почти не видны. Похоже, ее обаяние можно объяснить отсутствием болезненной рефлексии, что может сделать красивым даже человека с заурядной внешностью. Волосы у женщины отчасти гладко зачесаны по моде 30-х годов, а отчасти растрепаны, как будто она придает этому мало значения. Держа в руке кисть, она указывает на картину.
– А кто эта женщина? – спросила я.
Квик закрыла глаза.
– Возможно, его муза. Или просто модель.
– Он прямо-таки итальянский Пол Ньюман, – сказала я, и Квик засмеялась.
Эта фотография что-то во мне растревожила. Она показалась мне такой мощной, такой богатой содержанием. Я перевернула ее и среди пометок, оставленных на ней временем, прочитала подпись от руки: «О и И».
– Вы видели это, Квик? Кто такие О и И? – спросила я. – Может быть, И – это Исаак?
Но Квик больше не была в настроении рассуждать.
– Хватит уже тут глазеть, мисс Бастьен, – отрезала она. – Времени у нас немного. Я попросила вас пойти и сделать ксерокопию для мистера Скотта. Ступайте.
Три дня спустя Квик пригласила меня к себе домой. Я вскользь упомянула, что у меня скоро день рождения, и тут обнаружила у себя на рабочем столе небольшую открытку – приглашение на ланч в субботу. Я пришла в восторг. Вообще-то не было заведено, чтобы работодатели и сотрудники проводили вместе свободное время, но любопытство возобладало над всеми сомнениями, которые могли бы возникнуть. Но я никому не сказала, куда собираюсь пойти.
Каблуки моих туфель цеплялись за камни мостовой, а во мне крепло предчувствие приключения. Лето уже подходило к концу; Лондон был окутан клубами автомобильных выхлопов, на дороге тут и там попадались окурки, по небу плыли перистые облака. К этому моменту я уже стала полноправным жителем Лондона. Почтовые индексы, кирпичная кладка, отсутствие или присутствие розовых кустов, решетка для очистки обуви от грязи, высота крыльца или его отсутствие – этому языку научилась и я. Невозможно было жить здесь, не замечая разницы между дорогами, содержавшимися в порядке или погруженными в хаос, шелудивого пса, лениво развалившегося у канавы, детей в лохмотьях, аккуратно подстриженный квадратный куст, тюлевую занавеску, колыхавшуюся на окне. Жить в Лондоне можно было множеством разных способов, а вот изменить свою жизнь оказалось трудно…
Бомбардировки во время войны придали странную конфигурацию многим улицам, и дорога, где жила Квик, тоже не избежала подобной участи: начиналась она горсткой величавых строений, уцелевших от Викторианской эпохи, затем шла уйма эдвардианских таунхаусов, невесть откуда взявшийся приземистый дом из нескольких квартир (такие строили в пятидесятые) – с широкими белыми балконами, бетонными стенами и низкорослым плющом, являвшим собой попытку озеленения дома, но едва ли доходившим даже до окна второго этажа. Но Квик жила еще дальше – на самом краю Уимблдонского парка.
И вот я стояла перед домом Квик. Он оказался невысоким нежно-голубым коттеджем в георгианском стиле. Стоило лишь немного прикрыть глаза, и можно было с легкостью вообразить, как туда вбегает барышня, одетая в кисейное платье и чепчик. Зачем женщине работать, если у нее такой дом? Хотела бы я знать… Я подумала, что Синт пришла бы в восхищение от такого коттеджа, но было маловероятно, что она когда-нибудь его увидит. Я постучалась с помощью дверного молотка – старой медной ручки с веснушками яри-медянки – и ждала. Ответа не последовало. Все вокруг было захвачено жимолостью, обрамлявшей и дверь. Изнутри доносилась мелодия какого-то классического произведения, простые фортепианные аккорды, с каждым тактом усложнявшиеся.
Хотелось бы мне знать, почему у меня так жгло спину: чьи-то глаза следили за мной или мне не давало покоя встревоженное воображение? Я ведь никогда не была дома у белых – даже у Лори. А это, скажем так, была очень «белая» улица. Стукнула дверная задвижка, дверь открылась, и в сумраке прямоугольного проема передо мной предстала Квик. Эти серебристые короткие волосы, влажные зрачки, сузившиеся в солнечном свете. Здесь она выглядела более миниатюрной, чем на работе. «Вы пришли», – сказала она. У меня даже мысли не возникло, что можно не принять ее приглашение. Теперь фортепиано звучало гораздо громче, и музыка разносилась по всему дому, точно театральная увертюра к нашему па-де-де.
Квик жестом пригласила меня войти. Дом был обширным, уходящим вглубь, длинный коридор манил обещанием сада, где листья шелестели от легкого ветерка, а силуэт одинокого кота напоминал по форме вазу, замершую в ожидании. «Сад?» – спросила Квик, хотя это вряд ли был вопрос, ведь она уже шла туда по коридору. Она ступала очень осторожно, словно не доверяя собственным ногам. Я покосилась влево – туда, где начиналась гостиная, и мельком углядела полированные полы, белые коврики, растения в горшках и пианино. Куда бы я ни взглянула – на гостиную или на коридор, – моему взгляду открывались беленые стены без картин.
Дом выглядел каким-то сознательно неанглийским: ни тяжелых викторианских плит под ногами, ни тисненых обоев, ни карнизов, ни массивной деревянной мебели. Здесь, правда, были книжные полки, и мне не терпелось на них наброситься. Справа начиналась лестница; я сомневалась, что когда-нибудь увижу, куда ведут эти ступени. Когда мы шли по коридору, слева я увидела еще одну комнату и заводной граммофон, откуда и доносились умирающие звуки классической записи. Мне показалось довольно старомодным, что у хозяйки граммофон.
Когда мы подошли к кухне и открытой двери в сад, Квик остановилась. Кот шмыгнул в кусты и уселся там – его бледно-желтые глаза уставились на меня сквозь листья. «Ланч», – объявила Квик. На столе нас поджидал большой поднос, а на нем – корзинка с булочками, ломкий желтый сыр, несколько холодных куриных ножек, пирог со свининой и маленькие красные помидоры, по пухлым бокам которых сбегали жемчужинки влаги. Все это выглядело прекрасно, о чем я тут же и сказала.
– Здесь все очень просто, – промолвила Квик.
Я предложила отнести поднос в сад.
– Не нужно, – сказала она, показывая мне жестом, чтобы я шла в сад, но потом сдалась: – Впрочем, вы можете взять это.
С этими словами она указала на большой глиняный кувшин с водой и два бокала, и я вынесла их наружу, следуя в такт ее жесткому ритму.
– Что-нибудь покрепче? – спросила она через плечо, и теперь это уже точно был вопрос.
Я отказалась.
Сад у нее был невелик, но полон деревьев и кустов, а также розовой мальвы, жимолости, аккомпанирующего жужжания пчел; в конце был маленький участок дикой природы. Вдалеке прозвонил церковный колокол, двенадцать безрадостных ударов, ненадолго задержавших время, пока оно в очередной раз не ускользнуло.
Сад колыхался на легком ветру. Квик поставила поднос на каменный стол. Послышался рев машины на дороге. «Возьмите себе стул», – сказала Квик, махнув рукой в сторону трех пляжных кресел. Два из них были старыми, продавленными и явно знавали лучшие времена. Я подчинилась ее авторитету. Осторожно опустившись в одно из более старых кресел, она вытянула на траве сперва одну, а потом другую ногу. Сбросив бархатные домашние туфли, она обнажила миниатюрные голые ступни, коричневые от загара. Глядя на десять пальцев Квик, я почувствовала себя сдавленной своими остроносыми туфлями, сдвинутой набок шляпкой-таблеткой, простым зеленым платьем. Квик опустила на глаза очки от солнца, которые до того были у нее на лбу, тем самым скрыв от меня выражение своих глаз.
– Как бы мне хотелось, – сказала она, – чтобы такой день, как сегодня, длился вечно.
Квик налила нам по бокалу воды, с трудом удержав в руках неуклюжий тяжелый кувшин. Залпом осушив свой бокал, она облизала губы.
– Пожалуйста, ешьте.
В своей среде обитания она казалась куда более расслабленной. Ушло испуганное выражение, промелькнувшее на ее лице в кабинете Рида, и даже сдержанная галантность – порой она прибегала к ней в разговорах со мной и Памелой. Я взяла четвертинку пирога со свининой и стала есть ее с кусочком булки. Пирог удался на славу: тесто таяло во рту, а прохлада желе оттеняла насыщенную остроту мяса.
– Надеюсь, мы не слишком занимаем вас работой в офисе? – поинтересовалась Квик.
– Что вы, вовсе нет, – ответила я. – Я справляюсь.
– Хорошо.
– А как ваша замужняя подруга?
Я быстро взглянула на Квик, опасаясь, что она читает мысли.
– Спасибо, хорошо. Они с мужем перебрались в Квинс-парк.
– Вам не одиноко?
– Нет.
– Что-нибудь пишете?
– Немного.
– Можно мне почитать?
– Почитать?
– Ну, именно так поступают с тем, что написано, не так ли? – Похоже, это ее забавляло.
– Я не…
– Для меня было бы большой честью, если бы вы мне показали.
– Это не очень удачные тексты, – возразила я.
Она скорчила гримасу.
– А имеет ли значение, считаете вы это хорошим или нет?
– Имеет.
– Почему?
– Ну… потому что… потому что я должна относиться к своему творчеству критически, чтобы совершенствоваться.
– Ну, это само собой разумеется. Но разве писательство не так же естественно для вас, как и дыхание?
– В некотором смысле – да. Но я непременно должна работать над тем, что пишу, – ответила я, слегка повысив голос. – Так поступает каждый писатель.