Повести о прозе. Размышления и разборы Шкловский Виктор
Повесть началась со сравнения. Так сказать, с метафоры. Метафора эта — оценка судьбы героя. Не переход Хаджи-Мурата от Шамиля к русским, а упорство человека в своей, пускай и не понятой, правде оказалось центром повести, а следовательно, ее композиционной основой. Конфликт был найден.
«Репей» переходил из одного построения в другое, изменяясь мало.
В сравнении сразу была подчеркнута будничность. борьбы, безнадежность ее и необходимость.
Чертополох, оставшийся на передвоенном паре, очеловечен деталями описания: его стебель назван телом, у него есть внутренности, у него есть глаза, руки. Пахота дана как дело жестокое.
Вот что получилось в том варианте, на котором остановился Толстой:
«Вспаханное поле было помещичье, очень большое, так что с обеих сторон дороги и вперед в гору ничего не было видно, кроме черного, ровно взборожденного, еще не скороженного пара. Пахота была хорошая, и нигде по полю не виднелось ни одного растения, ни одной травки, — все было черно. „Экое разрушительное, жестокое существо человек, сколько уничтожил разнообразных живых существ, растений, для поддержания своей жизни“, — думал я, невольно отыскивая чего-нибудь живого среди этого мертвого черного поля. Впереди меня, вправо от дороги, виднелся какой-то кустик. Когда я подошел ближе, я узнал в кустике такого же „татарина“, которого цветок я напрасно сорвал и бросил.
Куст «татарина» состоял из трех отростков. Один был оторван, и, как отрубленная рука, торчал остаток ветки. На других двух было на каждом по цветку. Цветки эти когда-то были красные, теперь же были черные. Один стебель был сломан, и половина его, с грязным цветком на конце, висела книзу; другой, хотя и вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял. Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он все стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братии кругом его.
«Экая энергия! — подумал я, — все победил человек, миллионы трав уничтожил, а этот все не сдается».
И мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история, часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе. История эта, так, как она сложилась в моем воспоминании и воображении, вот какая».
Это прямая, только несколько упорядоченная, сохранившая живое впечатление запись. Введена только характеристика жестокости деятельности человека и то, что сам Толстой, срывая такой же цветок, измял его и бросил.
Здесь все увидено, и решено сразу. Трудности начались при осмысливании истории сопротивления человека. «Хаджи-Мурат» — новый род произведения, так как оно говорит о несломанности; старый роман говорил о жизни как о научении поддаваться насилию и отстаивать себя лишь в немногом.
Гегель говорил об этой, как он считал — вечной, судьбе человека: «…эта борьба знаменует в современном мире лишь годы ученичества, воспитания индивида, соприкасающеюся с существующей действительностью. Только в этом ее истинный смысл. Ибо учение это кончается тем, что субъект обламывает себе рога, вплетается со своими желаниями и мнениями в существующие отношения и разумность этого мира, в его сцепление и приобретает себе в нем соответствующее местечко. Сколько бы тот или иной человек ни ссорился с миром, сколько бы его ни бросало из стороны в сторону, он в конце концов все же получает свою девушку и какую-нибудь службу, женится и делается таким же филистером, как все другие»[293].
Поражение героя в его борьбе за «поэзию» — истинная тема реалистического буржуазного романа. Для того чтобы это поражение не ранило сознания, романы обрывались, кончались свадьбами. Человеку предоставлялась квартирная свобода. Причины поражения ясны; я передам их словами философа.
В книге первой «Лекций по эстетике» Гегель дает разгадку прозы жизни с беспощадностью философа: «Единичный человек, чтобы сохранить себя в своей единичности, часто вынужден превращать себя в средство для других людей, служить их ограниченным целям, или же он сам низводит других людей до простых средств, чтобы удовлетворять свои узкие интересы»[294].
Хаджи-Мурат нужен Шамилю, Николаю, Воронцову и многим другим.
Но он борется за себя, не позволяя превратить себя в средство для удовлетворения чужих интересов.
Он борется за поэзию свободы человека, до конца сопротивляясь, даже после потери сознания.
Мельком, но точно проходит через повесть тень любви, проходит так, как тень облака проходит через горы.
Повесть, показывая сопротивление Хаджи-Мурата, — его воскрешает.
Хромой Хаджи-Мурат как будто снова встает, сопротивляясь. Поют соловьи. Старый писатель, хотящий смирить себя, недаром писал в наброске «Хаджи-Мурата»: «Так и надо, так и надо».
Надо сопротивляться, петь песни перед смертью, вставать, уже почти не имея сознания, и, умирая, не чувствовать смерти.
Пускай будет сопротивление бесконечно, как соловьиная песня весной.
Так и надо жить, даже если не сможешь.
«Так и надо», — писал старик, легши бородой на бумагу, присев на кресло с подпиленными ножками, согнув старые, но сильные ноги.
Вещь начата круто и крупно. Сам репей остался в середине много раз перепаханного, уже не помещичьего, а писательского, много раз по-разному глубоко вспаханного поля.
Отдельные черты описания упорства «репья» встают в описании гибели Хаджи-Мурата, как бы превращенные описанием в песню.
«Хаджи-Мурат» не был закончен. Того, что называют каноническим текстом, у этого произведения как будто нет. Вещь переделывалась и писалась много раз. Последнее упоминание о работе относится к 1905–1906 годам.
В 1906 году в списке всего того, что находится у Толстого в письменных столах, упоминается «Хаджи-Мурат». Список составлен М. Л. Оболенским.
Рукопись повести Толстой держал при себе вплоть до 28 октября 1910 года, когда он ночью уехал из Ясной Поляны, ища свободы.
В 1896 году Толстой мечтает о новом понимании человека в искусстве; в дневниковых записях от 3 февраля, 19 и 21 марта 1898 года и в разговорах. «Как бы хорошо написать художественное] произведение, в к[отором] бы ясно высказать текучесть человека, то, что он один [и] тот же, то злодей, то ангел, то мудрец, то идиот, то силач, то бессильнейшее существо»[295].
Это осуществлено уже в «Воскресении». Новое понимание героя было для Толстого и новым пониманием крестьянства.
Платон Каратаев в «Войне и мире» был слитен и неподвижен. Новые герои «текучи», изменяемы. Дело не в том, что появилось новое мастерство; само слово «мастерство» в его теперешнем применении для меня сейчас непонятно.
Что это оно за «мастерство»? Относится ли оно к сущности произведения, или это что-то вроде грации, которая нужна для исполнения определенного танца, само движение которого уже известно наперед?
Мне кажется, что отдельного мастерства не существует. Существует познание мира при помощи искусства.
В случае с «Хаджи-Муратом» все неясно. Толстой вполне владеет мастерством; он зрелый художник. Он владеет и тем, что называется материалом. Восемь лет, по скромному счету, уходит на другое — на художественное познание, на создание мировоззрения в самом прямом смысле этого слова, на мироувидение.
Толстой создал идеальный по своему тогдашнему пониманию образ патриархального крестьянина Платона Каратаева. В Каратаеве много толстовского знания, много фольклорного материала, заново найденного, но есть и книжное, ныне опровергнутое историей России, Индии и Китая.
«Хаджи-Мурат» писался в предреволюционные и революционные годы, когда Толстой как художник иначе должен был понять крестьянство, его обычаи, его способ желать, мыслить, говорить.
Хаджи-Мурат часто говорит горскими пословицами. Они заменяют ему ответы при затруднениях.
Песни, которые он любит, поддерживают его решения.
Этим он как будто напоминает Платона Каратаева, про которого Толстой говорил: «…главная особенность его речи состояла в непосредственности и спорости. Он, видимо, никогда не думал о том, что он сказал и что он скажет; и от этого в быстроте и верности его интонаций была особенная неотразимая убедительность».
Каратаев все умеет делать «не очень хорошо, но и не дурно».
Он любил петь, но «не так, как поют песенники, знающие, что их слушают…».
Пословицу, кстати приведенную, Каратаев не мог повторить, а говорил вместо нее другую.
Каратаев — человек, не отделенный от народа.
Так представляли фольклор в начале 70-х годов, когда думали, что весь народ является не только носителем, но и бессознательным, нерасчлененным творцом эпоса.
Ф. Буслаев, пишет: «…эта словесность стоит преимущественно вне всякой личной исключительности, есть по преимуществу слово целого народа, глас народа, — как выражается известная пословица»[296].
Предполагалось, что жизнь народа бессобытийна.
В той же статье Буслаев пишет: «Все шло своим чередом, как заведено было испокон веку… даже минутные движения сердца, радость и горе, выражались не столько личным порывом страсти, сколько обычными излияниями чувств — на свадьбе, в песнях свадебных, на похоронах в причитаниях, однажды навсегда сложенных в старину незапамятную и всегда повторявшихся почти без перемен. Отдельной личности не было исхода из такого сомкнутого круга»[297].
Народ противопоставлялся отдельному человеку. Буслаев писал о сомкнутости, круглости народа. Это народ, не тронувшийся с места, не увидавший себя.
Буслаев пишет: «В период эпический исключительно никто не был творцом ни мифа, ни сказания, ни песни. Поэтическое воодушевление принадлежало всем и каждому… Поэтом был целый народ… Отдельные же лица были не поэты, а только певцы и рассказчики; они умели только вернее и ловчее рассказывать или петь, что известно было всякому»[298].
Хаджи-Мурат любил песни. Но одну песню Толстой как бы создал для своего героя сам. У матери Хаджи-Мурата требовали, чтобы она оставила ребенка, но она отказала мужу. Она не покорилась даже тогда, когда ей нанесли удар кинжалом.
Вот песня, которая не осталась в тексте последних вариантов, но звучала в повести как рассказ о подвиге: «Одно солнце светит в небе, одна радость в сердце Патимат это — черноглазый Хаджи-Мурат. Хотят тучи отнять у народа солнце. Но солнце разгоняет их и посылает дожди на землю. Хаджи-Мурат обливается кровью на груди матери, но грудь эта кормит Хаджи-Мурата, а не чужого щенка, и не заходит солнце за горы в сердце Патимат».
«Родился Хаджи-Мурат в 1812 году, вскоре после бунта в Грузии. Мать Хаджи-Мурата родила его после своего второго сына, и так как первого сына аварской ханши выкормила Патимат, то и второго сына ханша хотела отдать Патимат. Но Патимат не согласилась отдать своего сына. Сулейман хотел силой отнять ребенка. Патимат не давала, и Сулейман, взбесившись, хотел убить ее и ранил кинжалом и убил бы жену, если бы ханские нукеры, приехавшие за кормилицей, не удержали его. Патимат увезли в дальний горский аул к ее отцу, и таи Патимат выздоровела и выкормила своего любимого сына.
Хаджи-Мурат помнил, как она, неся его за спиной, пела сложенную ею песню»[299].
Это первая песня, которую должен был слышать Хаджи-Мурат. Память о матери сохранилась во всех вариантах повести. Мать и Хаджи-Мурат вместе противопоставлены Шамилю.
Само рождение своего героя Толстой в одной из рукописей датирует восстанием, переходя от восстания к борьбе матери за право кормить своего ребенка.
Каратаев как бы присутствует в «Хаджи-Мурате» в образе Авдеева, но переосмысленным. Авдеев, как Каратаев, пошел на военную службу вместо брата. Но служит он не так, как Каратаев. Каратаева никогда не били. На спине храбреца Авдеева «старок» — старые рубцы от наказаний.
Толстой в эпоху написания «Хаджи-Мурата» иначе увидел крестьянство.
Есть в вариантах к «Хаджи-Мурату» запись: «В 1812 году в Аварском ханстве в ауле Хунзахе в одну и ту же ночь родили две женщины: одна была ханша Паху-Бике, а другая жена одного горца красавица Фатима. Паху-Бике знала Фатиму и вперед подговорила ее в кормилицы. Фатима выкормила Омар-хана, а ее мальчик умер. Но за то с тех пор она стала приближенной к ханше, перестала нуждаться, и оба старших мальчика ее Осман и Хаджи-Мурат выросли в доме ханов и росли, играли и джигитовали с ханскими сыновьями»[300].
Тут рассказывается, как одновременно рождаются ханский сын и сын крестьянки.
Что это нам напоминает? И чему в то же время это противоречит?
Толстой в течение десятилетий пытался написать историю, в которой были бы связаны и противопоставлены судьбы дворян и крестьян.
Одно из начал наброска, носящего название «Трудящиеся и обремененные», звучит так: «Глава 1-я. Родится молодой князь и в то же время родится ему слуга»[301].
Это только одно из многих начал неисполненного замысла. Столкновение крестьянского мира с миром дворян Толстой собирался показать то на материале эпохи Петра, то в эпоху декабристов, то на материале похода Перовского через степи на Хиву.
Замысел иногда намечал огромную эпопею, действие которой должно было охватывать сто лет.
Это должно было быть «русским Робинзоном»: крестьяне переселяются на новые места, осваивают то, что мы называем целинными землями.
План не получил своего осуществления. Осталось несколько начал и несколько записей уже начинавшего воплощаться замысла.
Например, у С. А. Толстой есть конспективная заметка в тетради «Мои записи разные для справок». Заметка относится к 8 января 1878 года. Толстой говорит об одной из ситуаций, с которой начнется конфликт его произведения: «И это у меня будет происходить на Олимпе, Николай Павлович со всем этим высшим обществом, как Юпитер с богами, а там где-нибудь в Иркутске или в Самаре переселяются мужики, и один из участвовавших в истории 14-го декабря попадает к этим переселенцам — и „простая жизнь в столкновении с высшей“.
Потом он говорил, что как фон нужен для узора, так и ему нужен фон, который и будет его теперешнее религиозное настроение. Я спросила: «Как же это?» Он говорит: «Если б я знал — как, то и думать бы не о чем». Но потом прибавил: «Вот, например, смотреть на историю 14-го декабря, никого не осуждая, ни Николая Павловича, пи заговорщиков, а всех понимать и только описывать»[302].
Отсутствие «осуждения» и мешало воплощению рассказа о борьбе.
Впоследствии эпоха, выбранная для показа столкновения, была отодвинута.
Толстой хотел перенести место действия в дальние степи, а временем действия дать вторую половину XIX века.
Все это не снимало главной трудности — примирения.
Показ-столкновение «Олимпа» с мужиками и сам Николай Павлович вошли в повесть «Хаджи-Мурат».
Повесть удалась потому, что она рассказывала о беспощадной и славной борьбе.
Она не была закончена, потому что ее художественное решение противоречило толстовскому религиозному, уже отвергнутому жизнью, решению.
Быт, окружающий Хаджи-Мурата, — крестьянский.
В выписках из материалов Толстой все время подчеркивает особенность жизни горцев не как каких-то конных джигитов, а как крестьян.
Он перечисляет подробности быта: хинкал и печение хлеба у старухи, женские работы, шутки работницы, работы помочью, сельские и ремесленные работы.
Толстой отмечает, что у горцев нет нищих, говорит о работах весной, о празднике вывоза плуга в поле; делает заметки о том, как пашут, как носят обеды пахарям, какое значение для горцев имеет первый дождь, записывает сведения об огородах, овощах, о работах женщин в поле.
Это горцы-крестьяне.
Хаджи-Мурат у Толстого — мальчик-крестьянин, принимающий участие в крестьянских работах.
«Это было в 1834 году на Кавказе. Старик аварец Осман-Лязул собирал на своем поле кукурузу. С ним работали любимый внук его Хаджи-Мурат, его молодая жена Руксат Али-Кизы с грудным ребенком и мальчишка, меньшой брат Хаджи-Мурата, Кильяс-Хан. Старик держал запряженных буйволов, бившихся уже от мух. Руксат с Кильясом ломала початки и относила в кучки.
Хаджи-Мурат накладывал эти кучки в корзину и, согнувшись, таскал тяжелые ноши к арбе и укладывал их»[303].
И в окончательном тексте детство Хаджи-Мурата описано как детство крестьянского мальчика: он даже не знал про себя, как выглядит, — в доме не было зеркальца.
«И вспомнился ему и морщинистый, с седой бородкой, дед, серебряник, как он чеканил серебро своими жилистыми руками и заставлял внука говорить молитвы. Вспомнился фонтан под горой, куда он, держась за шаровары матери, ходил с ней за водой. Вспомнилась худая собака, лизавшая его в лицо, и особенно запах и вкус дыма и кислого молока, когда он шел за матерью в сарай, где она доила корову и топила молоко. Вспомнилось, как мать в первый раз обрила ему голову и как в блестящем медном тазу, висевшем на стене, с удивлением увидел свою круглую синеющую головенку».
Хаджи-Мурат — крестьянин из свободной крестьянской общины, которая не знала, что принадлежит турецкому султану и может быть им уступлена царю.
В одном из конспектов повести записано:
«11) На второй год ученья в Гоцатль пришли русские.
12) Русские пришли в аул затем, как они говорили, чтобы наказать вероломство горцев. Горцы же считали, что, истребив русскую роту солдат, пришедшую грабить их, они поступили так, как должно было.
13) Русские тогда только что начинали завоевывать Кавказ. Турецкий султан уступил русским все народы Кавказа. Народы же Кавказа никогда не повиновались султану (они только почитали его) и считали себя свободными и были свободны. Русские пришли и стали требовать покорности горцев русскому царю»[304].
Крестьяне защищают себя. Царское правительство мучает крестьянскую общину, забивает шпицрутенами людей, добровольно принявших на себя вину общины.
В первоначальных редакциях Толстой показал сцену жестокого убийства невинных; взял он это описание у историка кавказских войн А. Л. Зиссермана и поставил в качестве свидетеля жестокости мальчика Хаджи-Мурата. Впоследствии эта сцена была выброшена, потому что был развернут материал о Николае Палкине: русского царя надо было показать не только угнетателем горцев, но и угнетателем многих народов; рассказ о бессмысленно жестоком забивании палками теперь свидетельствует о гибели поляка — он дан как резолюция Николая: «Он думал теперь о том, как бы полнее удовлетворить тому чувству злобы к полякам, которое в нем расшевелилось историей этого студента, и внутренний голос подсказал ему следующее решение. Он взял доклад и на поле его написал своим крупным почерком: «Заслуживает смертной казни. Но, слава богу, смертной казни у нас нет. И не мне вводить ее. Провести 12 раз сквозь тысячу человек. Николай» — подписал он с своим неестественным, огромным росчерком.
Николай знал, что двенадцать тысяч шпицрутенов была не только верная, мучительная смерть, но излишняя жестокость, так как достаточно было пяти тысяч ударов, чтобы убить самого сильного человека. Но ему приятно было быть неумолимо жестоким и приятно было думать, что у нас нет смертной казни.
Написав свою резолюцию о студенте, он подвинул ее Чернышеву.
— Вот, — сказал он. — Прочти.
Чернышев прочел и, в знак почтительного удивления мудрости решения, наклонил голову».
Сама же сцена забивания шпицрутенами развилась в отдельный рассказ «После бала».
Во всей повести «Хаджи-Мурат» все время происходит борьба между уже получившимся рассказом об отдельном случае, имеющем общий характер, и попыткой дать не социальное, а нравственное объяснение зла. Это выразилось во многих набросках о Николае, потому и приобретавших риторический характер.
Но все время ясен характер Хаджи-Мурата. Он — мужик, крестьянин; лучшее, что в нем есть, — это борьба, месть за несправедливость. Он такой мужик, который уже существует и в России, который становится ясным для Толстого теперь, когда придвинулась русская революция. В то же время этот мужик противоречит представлению о каратаевщине.
Толстой одно время пытался осмыслить историю Хаджи-Мурата как повесть о хазавате — священной войне, В 1898 году Толстой сделал извлечение из первой редакции (1896), второй (1897), пятой (1898); соединив их и дополнив вставками, он получил шестую по счету редакцию, которой дал название «Хазават». Хазават как система должного сопротивления толкуется Хаджи-Муратом своеобразно: сам Хаджи-Мурат рассказывает о проповеди Муллы-Магомета так:
«…сначала был Мулла-Магомет. Я не видал его. Он был святой человек — мюршид. — Он говорил: „Народ! Мы ни магометане, ни христиане, ни идолопоклонники. Истинный магометанский закон вот в чем: магометане не могут быть под властью неверных. Магометанин не может быть ничьим рабом и никому не должен платить подати, даже магометанину“[305].
Здесь хазават — не только борьба за свободу. За религиозной идеей звучит, как песня из-за леса, крестьянская утопия — свобода от податей и равенство крестьянского мира.
Религиозность Хаджи-Мурата по-крестьянски обрядова, и не она делает его героем.
Это, вероятно, ощущал и Толстой, когда записывал 4 апреля 1897 года в дневнике: «Вчера думал очень хорошо о Х[аджи]-М[урате] — о том, что в нем, главное, надо выразить обман веры. Как он был бы хорош, если бы не этот обман»[306].
Вина Хаджи-Мурата по Толстому — его измена хазавату, понятому Толстым как борьба за крестьянскую утопию.
Толстой долго колебался между разными конструкциями повествования: дать ли повесть как рассказ старого военного, говорить ли от лица автора, все оценивающего, или дать хотя бы часть повествования в рассказе Хаджи-Мурата, раскрывая его самопонимание?
Передача прошлого через воспоминание, через рассказ его — довольно традиционный прием, но Толстой, выражая новое свое отношение к миру, вернее — приходя к новому пониманию борьбы, дал и новое композиционное значение рассказу.
Хаджи-Мурат, строгая палочку, диктует свою историю и тут начинает понимать, что произошло.
Рассказ, продиктованный для русских, становится судом Хаджи-Мурата над самим собой.
Хаджи-Мурат любит своего сына. Но Толстой показывает, что сын чужд отцу. У сына не то детство, нет у него и мести за аварских ханов, которая отягощает душу Хаджи-Мурата (Шамиль убил людей, с которыми джигит связан феодальной верностью). У Юсуфа нет и истинного отношения к хазавату: он живет нарядно, легко и благополучно. Возвращает Хаджи-Мурата в горы его открытие смысла прошлого.
В одной из поздних редакций Толстой показал смысловое значение воспоминаний Хаджи-Мурата: «Может быть, Хаджи-Мурат и остался бы в России, и сдержал бы свое обещание. Но все намерения его изменило то, что адъютант главнокомандующего Лорис-Меликов по поручению Воронцова приехал к Хаджи-Мурату, чтобы расспросить у него его биографию и записать и послать в Петербург. Хаджи-Мурат сначала отказывался, но потом согласился и рассказал всю свою жизнь. Из этой жизни Лорис-Меликов записал только то, что касалось войны… Хаджи-Мурат рассказывал это, вспоминая всю свою жизнь. И это воспоминание в первый раз в его уединенной и праздной жизни, возникши в нем, измучило его. Он затосковал. Он переживал вновь не только все свои похождения, войны, набеги, победы, но свою юность, свое детство»[307].
Воспоминания, самоанализ — суд человека над самим собой.
Толстой ослабляет значение тоски по сыну. В первоначальных вариантах тема сына была связана с песней о соколе. Образ сокола связывался с воспоминанием о юноше.
«Широкие, несмотря на молодость, плечи, очень широкий юношеский таз и тонкий длинный стройный стан, длинные руки и ноги и сила, гибкость, ловкость во всех движениях. Собираясь бросить камни, он останавливался, откидывая назад красивую голову, и, винтообразно развернувшись всеми суставами, слегка подпрыгивая, далеко, высоко запускал камень выше горы. В ту минуту, как он вскинул камень, сокол сорвался с его руки и повис на ремнях, трепеща крыльями, пища и позванивая бубенцами. Магома ловким движением опять вскинул его, зачмокал и опять нагнулся, выбирая получше камень. Тотчас он поднялся выше, и Хаджи-Мурат уже не видал его. А слышал звук голоса его сестры и веселый звонкий хохот Вали-Магомы»[308].
Сцена прекрасна, но она выкинута, потому что изменение сцены шло мало-помалу.
Значение воспоминаний о сыне постепенно уменьшалось.
«Вернуться, — думал он, — бежать? Это можно. Но сдержит ли Шамиль слово? А что, как он не отдаст мне сына?» Он вспомнил сына таким, каким он видел его последний раз, кидающим каменья и с соколом. «Да, сокол», — думал Хаджи-Мурат и вспомнил сказку тавлинскую о соколе, который был пойман, жил у людей и потом вернулся в свои горы к своим. Он вернулся, но в путах, и на путах бубенцы остались на нем. И соколы испугались этих бубенцов и пут и не приняли сокола. «Лети, где ты был, где надели на тебя серебряные бубенцы. У нас нет бубенцов, нет и пут». Сокол не хотел покидать родину и остался. Но другие соколы не приняли и заклевали его. «Так заклюют и меня», — думал Хаджи-Мурат»[309].
Уже соколом, и соколом, отягощенным виной (бубенчики — это почести, полученные от русских), оказался сам Хаджи-Мурат.
В том варианте, на котором остановилась работа Толстого, мысли у Хаджи-Мурата иные.
Это сделано было даже неожиданно.
Мы знаем, что 19 декабря 1904 года Толстой, поправляя рукопись «Хаджи-Мурата», выкинул, к изумлению доктора Д. П. Маковицкого, сцену о Юсуфе, идущем с соколом.
Образ сокола сохранен, но он теперь не связан с юношей.
«Что делать? Поверить Шамилю и вернуться к нему? — думал Хаджи-Мурат. — Он лисица — обманет. Если же бы он и не обманул, то покориться ему, рыжему обманщику, нельзя было. Нельзя было потому, что он теперь, после того, как я побыл у русских, уже не поверит мне».
Толстой выбрасывает превосходную деталь, что вызывает и сейчас изумление комментаторов. Между тем Юсуф — сын, но не единомышленник Хаджи-Мурата.
Из всей семьи Хаджи-Мурата с ним только его мать, — остальные с Шамилем. «Жены Хаджи-Мурата с детьми тоже вместе со всеми обитателями сакли вышли на галерею смотреть на въезд имама. Одна старуха Патимат — мать Хаджи-Мурата — не вышла, а осталась сидеть, как она сидела, с растрепанными седеющими волосами, на полу сакли, охватив длинными руками свои худые колени, и, мигая своими жгучими черными глазами, смотрела на догорающие ветки в камине».
Дело в том, что сын Хаджи-Мурата не с ним, вернее — он с Шамилем.
«Ему, желающему только одного: продолжения той легкой, разгульной жизни, какую он, как сын наиба, вел в Хунзахе, казалось совершенно ненужным враждовать с Шамилем».
Марья Дмитриевна была задумана как своеобразное развитие образа Маши Мироновой из «Капитанской дочки». В то же время в ней есть и черты Василисы Егоровны Мироновой — комендантши Белогорской крепости; она является хозяйкой крепости и ходит «молодецкой походкой».
Это верная жена, несколько презирающая своего мужа, так же как и комендантша в «Капитанской дочке», которая не очень высоко ценила деловую самостоятельность старого солдата, веря в его солдатскую храбрость.
«В одной из Кавказских крепостей жил в 1852 году воинский начальник Иван Матвеевич Канатчиков, с женой Марьей Дмитриевной. Детей у них не было, и как и все бездетные супруги, которые не разошлись и живут вместе, жили [и] были самые нежные супруги. Для Ивана Матвеевича это было легко, потому что трудно было не любить здоровую, полную, миловидную, всегда веселую, добродушную, хотя и вспыльчивую Марью Дмитриевну, прекрасную хозяйку и помощницу. Но для Марьи Дмитриевны казалось бы и трудно любить всегда прокуренного табаком, всегда после двенадцати часов пахнущего вином рябого, курносого крикуна Ивана Матвеевича. Но Марья Дмитриевна, хотя и любила понравиться молодым, особенно приезжим офицерам, но только понравиться, именно только затем, чтобы показать им, что хороша, но не для них, Марья Дмитриевна любила всеми силами простой души и здорового тела одного Ивана Матвеевича, считая его самым великодушным, храбрым, глубокомысленным военным, хотя и самым глупым хозяином дома»[310].
Использовано было в повести Толстого и отношение молодого дворянина к женщине из захолустья.
Герой, глазами которого впервые увидена в повести Марья Дмитриевна, изменял имена: его называли то Горохов, то Бутлер, — но всегда этот герой приносил на Кавказ свое ложно-книжное представление о Кавказе и о «поэзии боевой жизни»: он как бы был эталоном отклонения ложного литературного представления от действительности.
Горохов-Бутлер являлся носителем традиционного отношения к Кавказу, так сказать, героем Марлинского; в то же время он напоминает и Швабрина.
Во многих вариантах фамилия коменданта крепости Петров, что тоже напоминает нам Миронова. Фамилия, происшедшая от имени, и здесь как бы указывает на простонародность происхождения человека.
Даже само название повести Пушкина иногда упоминается Толстым. Приведу пример: «…Горохов невольно часто сравнивал свои отношения к семье Петрова с отношениями героя из „Капитанской дочки“ к семье коменданта, с той разницей, что жена Ивана Матвеевича, Марья Дмитриевна, была для него, по чувствам, которые он к ней испытывал, заодно и капитаншей-матерью и Машей. Он был и благодарен ей за ее материнское попечение о нем, и вместе с тем был влюблен в нее, и она знала это, и это было ей приятно, но делала вид, что не только не знает этого, но что этого и не может быть»[311].
Такова Марья Дмитриевна первых вариантов.
В развитии повести Толстой отходит от идиллии, как бы используя опыт «Воскресения». В окончательной редакции написано: «Майор жил супружески с дочерью фельдшера, сначала Машкой, а потом Марьей Дмитриевной. Марья Дмитриевна была красивая, белокурая, вся в веснушках, тридцатилетняя бездетная женщина. Каково ни было ее прошедшее, теперь она [была] верной подругой майора, ухаживала за ним, как нянька, а это было нужно майору, часто напивавшемуся до потери сознания».
Увлечение молодого офицера Марьей Дмитриевной осталось. Название повести Пушкина теперь не упоминается, но при показе отношений молодого офицера и жены коменданта она называется не Марьей Дмитриевной и не Машкой, а Машей.
«…Маша, или Марья Дмитриевна, сожительница Петрова, угощала их и была особенно проста и мила со всеми, но в особенности, как ему казалось, была к нему ласкова. Марья Дмитриевна, с ее толстой косой, широкими плечами, высокой грудью и сияющей улыбкой покрытого веснушками доброго лица, невольно влекла Бутлера, как сильного, молодого холостого человека, и ему казалось даже, что она желает его».
Именно Маше-Машке и передал Толстой истинное отношение к Хаджи-Мурату.
«Отношение Хаджи-Мурата к его новым знакомый сейчас же очень ясно определилось. К Ивану Матвеевичу Хаджи-Мурат с первого знакомства с ним почувствован отвращение и презрение и всегда высокомерно обращался с ним. Марья Дмитриевна, которая готовила и приносила ему пищу, особенно нравилась ему. Ему нравилась и ее простота, и особенная красота чуждой ему народности, и бессознательно передававшееся ему ее влечение к нему. Он старался не смотреть на нее, не говорить с нею, но глаза его невольно обращались к ней и следили за ее движениями».
Он видит в Марье Дмитриевне женщину. Между ними полулюбовь, которая дает Маше чистое и человеческое отношение к Хаджи-Мурату, не как к врагу и не как к знаменитому человеку, а как к человеку могучему, но несчастливому.
Уезжая, Хаджи-Мурат «…взявшись за холку лошади, обвел глазами всех провожавших его и ласково встретился взглядом с Марьей Дмитриевной.
— Прощай, матушка, — сказал он, обращаясь к ней, — спасиб.»
Разговор между Хаджи-Муратом и хозяйкой идет все время о семье; он не всегда понимает слова, но понимает, что к нему относятся хорошо.
Про уехавшего Хаджи-Мурата Марья Дмитриевна говорит: «— Неделю у нас прожил; кроме хорошего, ничего от него не видели, — сказала она. — Обходительный, умный, справедливый.
— Почему вы это все узнали?
— Стало быть, узнала.
— Втюрилась, а? — сказал вошедший Иван Матвеевич, — уж это как есть.
— Ну и втюрилась. А вам что? Только зачем осуждать, когда человек хороший. Он татарин, а хороший».
Встречаются они потом при следующих обстоятельствах. Марья Дмитриевна идет лунной ночью: «Месяц светил так ярко, что около тени, двигавшейся подле дороги, двигалось сияние вокруг головы».
Марья Дмитриевна идет с молодым офицером, которому она очень нравится. Идут молодые люди, окруженные сиянием. Здесь красота их прогулки нужна потому, что она сейчас будет опровергнута привычной жестокостью. Они встречают офицера Каменева и донского казака с переметными сумами за седлом.
«— Ну, достань-ка штуку, — сказал Каменев, слезая с лошади.
Казак тоже слез с лошади и достал из переметной сумы мешок с чем-то. Каменев взял из рук казака мешок и запустил в него руку.
— Так показать вам новость? Вы не испугаетесь? — обратился он к Марье Дмитриевне.
— Чего же бояться, — сказала Марья Дмитриевна.
— Вот она, — сказал Каменев, доставая человеческую голову и выставляя ее на свет месяца. — Узнаете?
Это была голова, бритая, с большими выступами черепа над глазами и черной стриженой бородкой и подстриженными усами, с одним открытым, другим полузакрытым глазом, с разрубленным и недорубленным бритым черепом, с окровавленным запекшейся черной кровью носом. Шея была замотана окровавленным полотенцем. Несмотря на все раны головы, в складе посиневших губ было детское, доброе выражение.
Марья Дмитриевна посмотрела и, ничего не сказав, повернулась и быстрыми шагами ушла в дом».
Эта сцена долго и тщательно обрабатывалась Толстым.
В вариантах были натуралистические детали: Каменев «двумя руками, прижав ее за уши, вынул человеческую голову»[312].
Дальше говорилось: «Да, это была его голова…»[313] и шло описание. Слова «его голова», может быть, подчеркивали значение Хаджи-Мурата для Маши.
Остановился Толстой на показе и описании, которое кончалось «…детским, добрым выражением» посиневших губ.
Марья Дмитриевна и Хаджи-Мурат написаны в одной манере; они утверждены как настоящие люди, несмотря на все тени, которые смело наложены на их изображение, так смело, как бросает тени настоящий свет.
Маша оказалась в повести человеком, художественно приближенным к герою — Хаджи-Мурату.
Попробуем понять композиционную природу описаний в «Хаджи-Мурате».
В беседе с молодыми ударниками, вошедшими в литературу, М. Горький рассказывал о Льве Николаевиче Толстом: «У него, например, одна страница из повести „Хаджи-Мурат“ — страница изумительная. Очень трудно передать движение в пространстве словами. Хаджи-Мурат со своими нукерами — адъютантами — едет по ущелью. Над ущельем — небо, как река. В небе звезды. Звезды перемещаются в голубой реке по отношению к изгибу ущелья. И этим самым он передал, что люди действительно едут»[314].
Этот кусок дается в книге без комментариев. Без комментариев он приводится и в другой книге: «Л. Н. Толстой. Сборник статей, пособие для учителя, под общей редакцией Д. Д. Благого» (М., Гос. учебн. — педагог. изд., 1955).
В этом сборнике Л. Д. Опульская дает статью — «Позднее творчество Л. Н. Толстого».
В статье (на стр. 359 книги) повторена та же цитата из М. Горького, тоже без комментариев. Между тем ни в том тексте «Хаджи-Мурата», который принято считать окончательным, ни в сохранившихся рукописях приводимого места нет.
Горький обладал изумительной памятью и, конечно, не выдумал этот превосходный отрывок, но в толстовском тексте цитируемого куска нет.
В Полном собрании сочинений Горького в 26-м томе (издание 1953 г.), где на стр. 68 приведено это же место, надо было бы дать хоть комментарий, чтобы не вводить читателя в заблуждение.
Что же произошло?
Во-первых, мы знаем, что черновики «Хаджи-Мурата» состоят из 2166 страниц, и знаем и то, что они целиком не сохранены.
Это понятно, если вспомнить, что Толстой возил черновики с собой. Не все следы композиционных поправок могут быть прослежены без привлечения мемуарного материала.
А. М. Горький рассказывал мне, как происходило чтение «исчезнувшего» потом отрывка: Толстой прочел описание, которое мы только что приводили, снял стальные очки, протер их и сказал, обращаясь к самому себе: — Как хорошо написал старик!
Потом взял красный карандаш и вычеркнул это место.
Я за это воспоминание ручаюсь.
Когда происходило это чтение, мне Горький не сказал.
Это могло быть или в Гаспре в 1901 году, когда Горький долго жил около Толстого, или же в октябре месяце 1902 года в Ясной Поляне.
Точность рассказа Горького можно подтвердить и не только тем, что цитируемого места нет в тексте, но и тем, что оно в измененном виде в тексте есть.
Прочитанное описание было заново увидено Толстым, но оно показалось ему стоящим не на месте, как бы слишком локальным.
У Толстого, вероятно, давно прошло желание «писать пластично».
В тех подробностях, которыми пользовался Толстой, сильно не столько желание живописать, сколько желание, руководя вниманием заново, открывать значение событий и связь их.
Выброшенный пейзажный кусок был превращен в кусок композиционный, то есть введен в смысловые сцепления.
Теперь посмотрим, как это выглядит в тексте того позднего варианта, на котором остановилась работа Толстого.
«Яркие звезды, которые как бы бежали по макушкам дерев, пока солдаты шли лесом, теперь остановились, ярко блестя между оголенных ветвей дерев».
Затем в повести звезды увидены солдатами и переходят из описания в разговор, как бы вызывая его.
«Опять все затихло, только ветер шевелил сучья дерев, то открывая, то закрывая звезды.
— А что, Антоныч, — вдруг спросил веселый Авдеев Панова, — бывает тебе когда скучно?
— Какая же скука? — неохотно отвечал Панов.
— А мне другой раз так-то скучно, так скучно, что, кажись, и сам не знаю, что бы над собою сделал.
— Вишь ты! — сказал Панов.
— Я тогда деньги-то пропил, ведь это все от скуки. Накатило, накатило на меня. Думаю: дай, пьян нарежусь.
— А, бывает, с вина еще хуже».
Теперь посмотрим, как звезды указывают время действия и отмечают ступени выхода Хаджи-Мурата из гор к русским:
«Месяца не было, но звезды ярко светили в черном небе, и в темноте видны были очертания крыш саклей и больше других здание мечети с минаретом в верхней части аула. От мечети доносился гул голосов».
Хаджи-Мурат выходит к своим нукерам, сидящим у костра.
«— Поберечься надо, гнались за мной», — сказал он.