Повести о прозе. Размышления и разборы Шкловский Виктор

Почему же Толстой не дописал «Истории вчерашнего дня»?

Литературные предпосылки для создания уже были. Толстой знал Стерна, он упомянул в тексте своей недописанной вещи гётевского «Вертера». Но если для Стерна и его последователей характерна самозаключенность, отказ от действия, если наш современник Томас Манн в книге «Лотта в Веймаре» печально любуется высокомерной замкнутостью души поэта и считает это качеством самого творца романа о Вильгельме Мейстере, то молодой Толстой шел от внутреннего монолога в мир и знал, что мир в новых сцеплениях раскроет новую сущность. Толстой, оставив внутренний монолог, или, вернее, сделав его подчиненной частью нового своего художественного мастерства, ушел в романы, в которых рассказывалось о том, как человек вырывает из себя мешающую ему любовь к себе.

Сюжет и анализ

Толстой в эпоху написания «Детства» тщательно изучал Стерна, но Стерн для него не был предметом подражания в развитой композиции.

Десятого августа 1851 года Толстой записывает в дневнике: «Я замечаю, что у меня дурная привычка к отступлениям; и именно, что эта привычка, а не обильность мыслей, как я прежде думал, часто мешают мне писать и заставляют меня встать от письменного стола и задуматься совсем о другом, чем то, что я писал. Пагубная привычка. Несмотря на огромный талант рассказывать и умно болтать моего любимого писателя Стерна, отступления тяжелы даже у него»[249].

Поток сознания, анализ снов, которыми так подробно занимался Толстой в эпоху создания «Истории вчерашнего дня» и «Детства», все время приводили его к отступлениям.

Толстой шел к простой прозе через анализ и через философские размышления. Его «История вчерашнего дня» кончалась большим отступлением о психологии сна, о делении человеческого сознания, но, исследуя шаг за шагом сцепления человеческого сознания, писатель чувствовал, что он отходит от самой жизни, и он вернулся к ней в простом описании, в котором сперва хотел последовательно рассказать жизнь не свою, своего соседа, вернее — хотел рассказать свое детство, как бы переключив его на судьбу своих соседей, детей княгини Софьи Петровны Козловской и Александра Михайловича Исленьева. Это была несчастная семья, дети были незаконные, Козловская была женщина богатая, не беден был Исленьев, но шел вопрос о том, как закрепить за детьми их состояние.

Разговоры и планы об этом и составляли основу композиции первоначального наброска произведения.

Можно было выдать векселя на имя отца от имени матери, как будто бы она ему должна. Отец от этого отказывался.

Первоначально обо всем этом рассказывалось в начале повести.

Пролог носил характер прямого и откровенного рассказа о том, что обычно скрывали. Семья рассказчика внебрачная, хотя и отец и мать принадлежат к аристократическому кругу.

Завязка, причем довольно традиционная, давалась прямо: и Кандид Вольтера, и Том Джонс Филдинга, и Оливер Твист — незаконные дети; конфликт был реален, но традиционен. Новым был не конфликт, а то, что он не оставался за рамками романа.

Толстой не только создал завязку, но и построил целый ряд сцен на ее основе, — например, разговор между отцом и матерью о будущности детей, письмо матери к сыновьям о том, что они незаконные.

Мать пишет им об измене первому мужу: «Это грех, и большой грех. Бог не благословил любовь мою к вашему отцу, потому что я была замужем еще прежде за князем. Он не любил меня, и я тоже не могла любить его, хотя он не злой человек, но жалкой и несчастный. От этого старший брат ваш, сын князя, живет не с вами, от этого вы мои дети, а не можете быть дворяне и мои наследники, от этого я несчастна и прошу бога, чтобы он не наказывал вас, а всю тяжесть наказанья прошу его, чтобы од позволил перенести одной мне…»[250]

В романе, нам всем известном, «Детстве», есть следы старого сюжета. Они сохранились в разговоре главы «Папа». Яков-приказчик старается расходы отца перенести на имение его жены. В черновиках Яков переносил расходы на имение княгини. Таким образом использовалась раздельность владений.

Раздельности этой в полной мере не было бы при браке, но Яков и в окончательном варианте ведет свою линию и добивается своего.

Следом первоначального построения романа является глава с рассказом гувернера Карла Ивановича.

Карл Иванович — незаконнорожденный. Появляется Карл Иванович еще в начале произведения, — это первый взрослый, входящий в произведение. История воспитателя, включенная в историю ребенка, может быть прослежена во многих произведениях, в том числе и в «Тристраме Шенди», где она рассказана прямо, без отступлений и характеристической окраски. Это повесть о бедном молодом человеке Лефевре, который не может составить себе счастья и живет, пользуясь покровительством чужих людей, в чужом доме.

История Карла Ивановича дается в «Отрочестве», в главе VIII. Рассказ начинается со слов: «Я был нешаслив ищо во чрева моей матрри». Сказавши эти слова, Карт Иванович повторяет их по-немецки с еще большим чувством. Все повествование, а особенно начало, сказово и сентиментально.

Это история о незаконнорожденном, который пошел в войска Наполеона вместо призванного своего законного брата. Он этим как бы искупает вину своей матери перед ее мужем — своим названым отцом.

В то же время повествование построено как традиционно вымечтанное.

«— Папенька, — я сказал: — не говорите так, что „у вас был один сын, и вы с тем должны расстаться“, у меня сердце хочет выпрыгнуть, когда я этого слышу». Брат Johann не будет служить — я буду Soldat!.. Карл здесь никому не нужен, и Карл будет Soldat.

— Вы честный человек, Карл Иванович! — сказал мне папенька и поцаловал меня».

Дальше отец повторяет эту же фразу по-немецки.

Стилистически сказ подчеркивает самые, по-немецки, чувствительные места, вводя русскую языковую окраску; сказ двуязычен.

Отец перед этим называет Карла Ивановича Карлом, но, рассказывая патетически сам про себя, Карл Иванович себя называет так, как его называют в России, и так, как его не могли называть в Германии, где не употребляют отчеств не только в кругу семьи, но и вообще никогда.

Эта деталь подчеркивает мечтательность всего построения.

История Карла Ивановича с самоотвержением, с рассказами о несчастной матери является одновременно, по моему мнению, и новым творческим выполнением первоначального замысла вещи, перенесенным на новый материал.

Опыт Стерна в очень измененном виде пригодился Толстому и в какой-то мере лег в основу его нового мастерства. Приведу пример: спор между отцом и матерью в главе «Детства» «Юродивый» дан на фоне замедленного жеста. Мать защищает юродивого.

«— Передай мне, пожалуйста, пирожок, — сказала она. — Что, хороши ли они нынче?

— Нет, меня сердит, — продолжал папа, взяв в руку пирожок, но держа его на таком расстоянии, чтобы maman не могла достать его: — нет, меня сердит, когда я вижу, что люди умные и образованные вдаются в обман.

И он ударил вилкой по столу.

— Я тебя просила передать мне пирожок, — повторила она, протягивая руку.

— И прекрасно делают, — продолжал папа, отодвигая руку: — что таких людей сажают в полицию»[251].

Жест замедлен, анализирован как знак несогласия. Произведен, так сказать, перевод жеста на язык психологии.

Основной силой «Детства» и «Отрочества» явился толстовский анализ. Писатель отказался от показа сложных взаимоотношений, переведя интерес на осмысление самых простых ощущений и переживаний людей. Отсутствие событий как бы перенесло освещенное поле произведения на то, что происходит за событиями в человеческом сознании.

Мальчик переживает горе: умерла его мать.

Это самое крупное, самое основное событие детства; описание смерти матери дано словами Натальи Савишны. Последняя фраза главы «Что ожидало нас в деревне» дана от автора; она суха и поэтому производит более сильное впечатление.

«Maman скончалась в ужасных страданиях».

Рассказ об этом событии занимает две страницы. Четыре страницы занимает описание горя мальчика.

На первой странице десять раз повторяется слово «я».

Видение горя Толстой начинает с неузнавания, через которое медленно проступает дорогое и потерянное: «Я остановился у двери и стал смотреть; но глаза моя были так заплаканы и нервы так расстроены, что я ничего не мог разобрать; все как-то странно сливалось вместе: свет, парча, бархат, большие подсвечники, розовая, обшитая кружевами подушка, венчик, чепчик с лентами и еще что-то прозрачное, воскового цвета. Я стал на стул, чтобы рассмотреть ее лицо; но на том месте, где оно находилось, мне опять представился тот же бледно-желтоватый, прозрачный предмет. Я не мог верить, чтобы это было ее лицо. Я стал вглядываться в него пристальнее и мало-помалу стал узнавать в нем знакомые, милые черта. Я вздрогнул от ужаса, когда убедился, что это была он»; но отчего закрытые глаза так впали? отчего эта страшная бледность и на одной щеке черноватое пятно под прозрачной кожей?..»

Здесь анализ идет от невидения, неузнавания к узнаванию и потом к ужасу. Ребенок стоит и стоит в самозабвении горя.

Дальше начинаются мысли о том, что вошедший дьячок может принять Николеньку за бесчувственного мальчика, потом идут анализ похорон и рассказ об ужасе девочки-крестьянки, которая прощалась с покойницей: «Я вскрикнул голосом, который, я думаю, был еще ужаснее того, который поразил меня, и выбежал из комнаты».

Мальчик понимает ужас тления. Намек о черном пятне становится чертой, определяющей ужас смерти.

Искусство прозы — это искусство анализа, это обучение видению, это возвращение страшного и прекрасного из мира привычного в сознание человека.

Это борьба со словами — счастье, горе, любовь, смерть — за конкретное и как бы частное представление явлений, стоящее за словами.

Толстой в композиции своих вещей тщательно отбирал и как бы усмирял событийный ряд, перенося весь интерес на анализ.

Роман-поэма и роман-похождение

На обложке поэмы «Мертвые души» цензор своей рукой вписал сверху заголовка: «Похождения Чичикова, или…»

Это был приказ. Тогда Гоголь нарисовал сам обложку: крупно дал слова «Мертвые души», мелко написал «Похождения Чичикова», а кругом дал виньетку с тройкой, бокалами, блюдами разной снеди, колодезными журавлями и черепами.

Таким образом, он ослабил выражение «Похождения».

Произведение нового типа, в котором смешивается повесть, историческое рассуждение, наука, публицистика, назревало в России давно. Такими были прежде всего «Мертвые души», такими были до «Мертвых душ» «Арабески», взятые как целое.

Белинский первоначально не принял в «Арабесках» статей Гоголя, но «Мертвые души» принял восторженно.

Творчество Герцена целиком относится к этому новому русскому публицистически-художественному, философскому жанру.

Этот жанр связан и с творчеством Салтыкова-Щедрина и Толстого.

Не только «Дневники писателя» Достоевского и его путевые заметки о Западе, но и романы полемически связаны с жанром, который мы назовем герценовским; включение в ткань романа «Братья Карамазовы» газетных сообщений может быть связано с герценовским использованием газетных фактов в «Колоколе».

20 марта 1865 года Толстой записывает: «Крупные мысли! План истории Наполеона и Александра не ослабел. Поэма, героем которой был по праву человек, около которого все группируется, и герой — этот человек»[252].

Еще перед этим, в эпоху создания «Казаков», Толстой увлекался «Илиадой». 30 сентября 1865 года Толстой пишет: «…в картине нравов, построенных на историческом событии Одиссея, Илиада, 1805-й год»[253].

Борис Михайлович Эйхенбаум связывает укрупнение плана «Войны и мира» с идеями Прудона, у которого была своя философия войны и своя «Война и мир», то есть произведение того же названия.

Но «Война и мир» есть у Герцена и писалась им в годы близости Герцена с Толстым.

Смелое включение в беллетристическое произведение философских рассуждений всего вероятнее — герценовское. Можно сказать, что одновременно здесь сказались и идеи Белинского.

Роман «Война и мир» основан на своих законах, законах русского романа, которые десятилетиями вырабатывались в русском искусстве.

Романы Толстого будут непонятны, если мы их станем судить по нормам старой поэтики, как судили о действиях Кутузова по военным правилам Клаузевица.

Пушкин говорил, что художественное произведение нужно судить по его собственным законам. Но произведения Толстого часто судили по законам, чуждым русскому искусству; в результате получалось непонимание.

Его роман сравнивали с западноевропейским романом первой половины XIX века. Но рамки этих романов давно уже стали тесны для русской художественной мысли.

В передовой русской литературе к этому времени уже бытовали новые сюжетные построения, основанные не на интриге, не на «гармоничной компоновке» событий, а на сопоставлении характеров и типов. При таком построении произведения его единство, как об этом писал В. Г. Белинский, достигается единством художественней концепции.

Но закономерно ли связывать художественный опыт Толстого с идеями Белинского?

Материал для решения этого вопроса дают сами произведения Толстого, а также его записные книжки и дневники. Приведу несколько выписок. В записной книжке 1856 года читаем: «Видел во сне, что я открыл, что мнение Бе[линского] заключалось главное в том, ч[то] социальные мысли справедливы только тогда, когда их пусируют (продвигают. — В. Ш.) до конца!»[254]

Таким образом, Толстой ценил в Белинском самую последовательность его «социальных мыслей».

В следующем году Толстой много читал Белинского. «Утром читал Бел[инского], и он начинает мне нравиться…», «прочел прелестную статью о Пушкине», «…Статья о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина», «Я сказал про Бел[инского] дуре — Вяземской]»[255].

Эта запись нуждается в комментарии. Я привожу расшифровку академического издания, но думаю, что надо читать: «дуре — Вяземскому» (слово не дописано). Вяземский был озлобленным хулителем Белинского. Вере Вяземской к этому времени было шестьдесят семь лет (родилась она в 1790 году), и вряд ли Толстой говорил с ней о Белинском, а мужчину иногда называют «дурой».

Белинский не подсказывал Толстому готовых решений, но своим анализом своеобразия русской художественной мысли он помог Толстому освободиться от груза старых поэтических норм и способствовал осознанию писателем своего собственного поэтического опыта.

Он показал ему формирующее значение последовательной «социальной идеи» в художественном произведении, идеи до конца идущего отрицания дворянской и буржуазной действительности, вылившегося у Толстого в конце концов в срывание всех и всяческих масок, которое не могло не отозваться на преобразовании самого метода художественного познания; он помог сознательно «отработать» новую форму для выражения нового содержания, вводимого в сферу искусства.

Европейский роман к этому времени имел крупнейшие удачи в расширении сферы искусства, но имел и свои «мертвые поля» — непреодоленные ограничения в изображении тех или иных сторон действительности. Европейский роман, например, изображал человека влюбленным или сражающимся, но само сражение, сама историческая действительность давались, как правило, в ограниченной, «камерной», условной форме.

Напомню об опыте европейских романистов в показе наполеоновских войн. Об этом так много писалось в связи с романом Толстого, что обойти этот вопрос нельзя.

У Стендаля в «Пармском монастыре» показано Ватерлоо. В описании сражения здесь нет условности, но нет и прямого, непосредственного изображения события во всей его широте и объективно-исторической значимости. Все дано с точки зрения волонтера-мальчика, который не понимает того, что происходит, и не старается понять.

У Теккерея в «Ярмарке тщеславия» тоже описано Ватерлоо. Бой происходит за сценой: молятся жены офицеров, дожидаясь своих мужей, слышна артиллерия, изменяется отношение населения к англичанам. Ребекка спекулирует лошадьми. Картина сражения заменена бытовой картиной.

В «Отверженных» В. Гюго также есть описание Ватерлоо: оно использовано для создания сюжетной тайны. Мародер случайно спасает из груды трупов французского генерала.

Как видим, во всех этих романах сама история дана как бы через узкую щель частной жизни; «традиционная композиция», самый канон, по которому роман имеет своим содержанием описание частной жизни, суживает показ действительности. Эти талантливые романы осуществлены в духе одних и тех же условных художественных правил.

Творчество Толстого представляет собою новый шаг в художественном развитии человечества.

Уже форма ранних вещей Толстого совершенно оригинальна и вносит в европейскую литературу новое качество — главенство характера. Еще в эпоху создания «Севастопольских рассказов» Толстой, начав работу над «романом русского помещика», записывает: «Начал писать характеры, и кажется, что эта мысль очень хороша и как мысль и как практика».

Это «писание характеров» для Толстого стало практически необходимым.

Если «Севастополь в декабре месяце» в основе своей очерк — анализ пейзажа, то уже «Севастополь в мае» и «Севастополь в августе 1855 года» — рассказы о событиях, показанных через характеры, анализируемые посредством сопоставления.

Толстой описывает игру страстей, выясняет сцепление событий через анализ психологии людей, не создавая ложных взаимоотношений между ними.

Одновременно он включает в свое произведение философски-научные обобщения. Так складывалась у Толстого своеобразная литературная форма.

Законы человеческого сознания, его обусловленность в «Войне и мире»

Анализируя действия масс в своей эпопее, Толстой говорит о жизни пчел, о том, как бабы все разом принимаются за работу или идут в баню мыться к празднику. Далее он анализирует действия дворян и говорит о выступлениях помещиков после 19 февраля.

Съехались люди из разных губерний «…и не перебивая один другого, говорили все то же, одно и то же, как сыновья, нечаянно все подарившие по зонтику матушке. Все говорили, что на сходках надо быть требовательнее, а никак не великодушными, что лучше всего исполу, что батраки разорительны, что надо уменьшать запашки и т. д. и т. д. Все это есть муравейная сторона, стадная сторона жизни».

Эта мысль приводит Толстого к тому, что до него Добролюбов называл «брамизмом», подразумевая идеи Буслаева.

Толстой говорит о законах, управляющих человечеством:

«1) Закон подделывания воображения с быстротой, исключающей понятие времени, под неизбежную необходимость, сложные умственные доводы, убеждающие нас в том, что то, что мы делаем, неизбежно делается по нашему произволу.

2) Закон, лишающий человека в минуту совершения стихийного поступка видеть стихийность его и необходимость видеть его личную выгоду (праздники — посты)

и 3) закон совпадения жизненных явлений внешних с соответствующими ему душевно-нравственными или умственными проявлениями»[256].

Поэтому Толстой законы, управляющие сознанием бодрствующего человека, сравнивает с явлениями спящего сознания, которое подбирает к моменту внешнего раздражения цепи объяснений: «Вы спите и видите сон, что шли на охоту, и длинную историю, предшествующую охоте; наконец вылетает дичь, вы стреляете и просыпаетесь. Звук выстрела был действительный звук — звук хлопнувшего ветром ставня. В момент пробуждения — воображение подделало всю историю охоты. Сумасшедший ничему не удивляется: его сажают в карету и везут, он не знает, зачем и куда. Он не только не удивлен, но говорит, смотря по своему пункту помешательства, почему он ждал этого, и рассказывает целую историю, вследствие [которой] должны были за ним приехать»[257].

Таким образом, анализы снов, которыми так изобилует произведение Толстого, основаны на общих воззрениях писателя на сущность всего человеческого сознания. Психологический анализ, который в предшествующих Толстому романах часто сводился к добросовестному анализу эгоистических мотивов поступков, Толстой не принимает.

Общим выводом его можно считать то заключение, которое он делает по поводу военных донесений, в то же время придавая ему более широкое значение: «Из этого только следует, что слова ничего не значат и не служат выражением дела»[258].

Опровергая обычное словесное толкование закономерности поведения людей, которые будто бы поступают сообразно принятым ими свободным решениям, Толстой ищет, но не находит истинных причин изменения человеческого сознания.

Работа над художественным произведением — работа исследовательская. При помощи сюжетных сопоставлений проверяя поведение человека при разных обстоятельствах, художник все глубже раскрывает характер героя, глубже понимает действительность и объясняет ее сущность. В результате он иногда настолько приближается к истинной сущности предмета, превозмогая свои первичные предрассудки и тенденции, что вещь становится как бы общезначимой и переживает самого художника на века.

Исторический анализ и выбор героев

В романе появилось новое — исторический анализ и показ крупных действующих лиц, как бы суд над ними.

Толстой вводит в роман Наполеона, Александра, Кутузова. Кутузов в черновиках осуждается, в окончательном тексте романа возвышается, но возвышается измененным, как спокойный человек, который дает событиям течь, не вмешиваясь в них.

Толстой в эпоху создания «Войны и мира» считал исторический анализ как бы предварительной работой, от которой он переходил к чисто художественному решению. Толстой писал в черновой редакции пролога к «Войне и миру»: «Большинство моих читателей состоит из тех, которые, дойдя до исторических и тем более философских рассуждений, скажут: ну, опять. Вот скука-то, — посмотрят, где кончаются рассуждения, и, перевернув страницы, будут продолжать дальше. Этот род читателей — самый дорогой мне читатель. Их суждениями я дорожил больше всего; от их суждений зависит успех книги, и их суждения безапелляционны…

…И по этой же самой причине они не хотят читать того, о чем свое мнение надо доказывать, и совершенно правы.

Это читатели художественные, те, суд которых дороже мне всех. Они между строками, не рассуждая, прочтут все то, что я писал в рассуждениях и чего бы и не писал, если бы все читатели были такие. Перед этими читателями я чувствую себя виноватым за то, что я уродовал свою книгу, вставляя туда рассуждения, и считаю нужным выставить побуждения, заставлявшие меня поступать так»[259] (1869).

Чего здесь добивается Толстой?

Он хочет, чтобы истинное понимание явления было бы не приложено к описанию, а добыто из него, извлечено, так сказать вымышлено.

Из явления надо извлечь его философскую сущность путем многократного и различно организованного сопоставления частей, извлеченных из действительности.

Мировоззрение художника решает все; само литературное дело в конечном счете сводится к выявлению своего авторского мировоззрения и мироощущения, но мировоззрение не есть что-то предшествующее художественному произведению, оно все время строится и проверяется художественной работой.

Таким образом, расположение философских рассуждений вне художественной ткани, внеэмоциональность этих рассуждений для Толстого являются некоторым художественным пороком.

Толстой хотел построить роман из жизни людей своего класса, утверждая, что именно эта жизнь ему понятна. Он писал: «Жизнь чиновников, купцов, семинаристов и мужиков мне неинтересна и наполовину непонятна, жизнь аристократ[ов] того времени, благодаря памятникам того времени и другим причинам, мне понятна, интересна и мила»[260].

Но дальше начинаются колебания. Толстой хочет писать о своем классе именно потому, что эти люди, как он думает, свободны и независимы, и тут я опять решусь на большую цитату: «Но не Наполеон и не Александр, не Кутузов и не Талейран будут моими героями, я буду писать историю людей, более свободных, чем государственные люди, историю людей, живших в самых выгодных условиях жизни, людей, свободных от бедности, от невежества и независимых, людей, не имевших тех недостатков, которые нужны для того, чтобы оставить следы на страницах летописей, но глупой человек не видит этих следов, не выразившихся в мишурном величии, в книге, в важном звании, в памятнике, он видит их только в дипломатическом акте, в сражении, в написанном законе… Разве не было тысяч офицеров, убитых во времена войн Александра, без сравнения более храбрых, честных и добрых, чем сластолюбивый, хитрый и неверный Кутузов»[261].

Люди, живущие в «самых выгодных условиях жизни», — это люди круга Толстого. Взято выражение почта то самое, которое Толстой применял к себе.

Толстой неоднократно подчеркивал, что роман «Война и мир» написан в самых лучших условиях, которые только можно придумать; например, он писал: «Печатая произведение, на которое положены мною четыре года непрестанного труда при наилучших условиях жизни…»[262]

Толстой сам себя считал свободным от бедности, от невежества и человеком независимым.

Такими людьми были и Андрей Болконский и Пьер, но дальше происходит очень сложная вещь. Казалось бы, через Пьера или Андрея Болконского автор может осмысливать то, что происходит в романе, и Толстой неоднократно делал свои военные рассуждения размышлениями Андрея Болконского. Но это оказывалось невозможным. Тогда Толстой давал эти рассуждения как собственный анализ, в некоторых изданиях выкидывал совсем.

Но Андрей Болконский — свободный, независимый, молодой и храбрый — не нужен для войны, и это понимал уже Фет.

Андрей Болконский бросается со знаменем для того, чтобы остановить бегство солдат, но он думает о себе, и его жертва бесполезна.

Тушин — человек чужого круга, он для Андрея Болконского, по словам самого Толстого, «китаец». Но Тушин спасает многое во время сражения, потому что он думает о сражении вместе со своими солдатами: он зажигает деревню и своими двумя пушками изменяет ход сражения.

Нужен войне красноносый, бедный офицер, старый товарищ Кутузова; именно он, а не нарядный красавец Долохов решает участь сражения под Шенграбеном. Он будет воевать на Бородине, где судьба сделала его батальонным командиром.

Оказывается, что войну решают те люди, которые не «свободны», не обеспечены и первоначально не были понятны Толстому.

Тушин, очевидно, дворянин, но дворянин очень бедный, Тимохин, может быть, из солдатских детей, так, как Миронов в «Капитанской дочке». Это люди, близкие к разночинцам.

Мужики, про которых говорится, — это те люди, которые решают войну. Сам Толстой пишет, что Карп и Влас не повезли сена и овса наполеоновской армии и армия погибла.

Карп и Влас не побежали с поля битвы, и Наполеон с ними ничего не мог сделать. Они оказались светом, а Андрей Болконский — тенью.

Пьер понял войну тогда, когда он пошел в толпе, и этот путь приводит впоследствии к бунту и приведет к столкновению с Николаем Ростовым.

Толстой хотел написать один роман, а написал другой. Фрейлина, описанием вечера у которой начинается роман, первоначально была идеальной, независимой женщиной, которая даже не думала о том, фрейлина она или не фрейлина.

Впоследствии она становится болтливой интриганкой. Шум, который стоит в ее салоне, — ложный шум, это гудят трутни.

Толстой не сделал ошибки, потому что он исследовал жизнь при помощи сцеплений, потому что он не насиловал хода романа старыми формами. Роман вырастил его, переделал его мировоззрение.

Работа над сценой убийства Верещагина

Попробуем в описании убийства Верещагина понять законы отбора материала, проследить, в какой закономерности происходит отбрасывание деталей, их уточнение, развитие оставленных черт в своеобразную систему, так чтобы их идейная направленность становилась максимально ясной и действенной.

Нам кажется интересным проследить на конкретном и небольшом материале, как, создавая художественное произведение, писатель отказывается от интересного, важного, но частного материала, для того чтобы ввести в роман материал обобщенный. При этом писателю приходится отказываться и от целого ряда уже найденных сцен. Ему приходится превращать знание историческое в художественно-логическое, то есть такое, все части которого внутренне оправданы в самом произведении.

Толстой собирал сведения о деле Верещагина. Для него был подобран целый ряд материалов, но он предпочел обратиться к живому свидетелю событий.

Н. П. Петерсон, помогавший Толстому собирать материал для «Войны и мира», рассказывает: «Помню, я собрал множество рассказов об этом событии, газетных и других, так что пришлось поставить особый стол для всей этой литературы. Л. Н. что-то долго не приходил, а когда пришел и я указал ему на литературу о Верещагине, то он сказал, что читать ее не будет, потому что в сумасшедшем доме встретил какого-то старика — очевидца этого события, тот ему рассказал, как это происходило»[263].

Вероятно, отсюда в черновых записях и сохранились характеристики личности обитателя сумасшедшего дома, друга Верещагина. Вероятно, старик, беседа с которым так заинтересовала писателя, послужил поводом для изображения Ивана Макарыча, фигура которого была выписана подробно, но осталась в черновиках.

Иван Макарыч толстовских черновиков был робким студентом Московского университета, много читал, спорил с раскольниками, увлекался масонами и в результате попал в сумасшедший дом. Писатель считает его не сумасшедшим, а «зачитавшимся», и отмечает, что в больнице Иван Макарыч помогал служащим вести счетоводство.

Иван Макарыч приходит к Пьеру для того, чтобы граф заступился за Верещагина. Идет портрет человека: «Лицо его теперь было худо, обросшее неровными клочками бороды, и желто. Черные, агатовые зрачки его бегали тревожно и низко по шафранно-желтым белкам»[264].

Детали описания окажутся использованными в окончательном тексте, но там они даны на мгновение. Большой эпизод превратился в несколько строк. В черновиках Иван Макарыч не только свидетель преступления, совершенного Растопчиным, — он говорит над трупом Верещагина и вызывает раскаяние толпы.

В окончательном тексте Толстому не понадобился обличитель: он раскрыл отрезвление толпы анализом внутреннего состояния людей.

Сокращение роли Ивана Макарыча обусловливается и тем, что Толстой вообще выбрасывает эпизоды, связанные с масонством, беря психологию более широких народных групп. Уменьшена роль Верещагина, сократилась его внешняя характеристика, изменена даже поза. Вся тональность сцены изменена. В одном из первоначальных набросков написано: «Общее впечатление его фигуры с бритой головой и кандалами было страшное, но стоило немного вглядеться в него, чтобы заметить в его позе и на его молодом лице два борющиеся выражения: молодеческого щегольства и удальства и вместе с тем робости, которую он старался подавить.

Он стоял, отставив ногу (кандалы висели между колен), согнувшись одним плечом, держал одну руку в кармане, а другой с тонкими пальцами приглаживал волосы и, полуулыбаясь, поглядывал на толпу. Ему, видимо, весело и страшно было оттого, что он знал, что пришла решительная минута, и оттого, что он боялся за свои силы в эту решительную минуту»[265].

Здесь Верещагин показан как смелый и решительный человек. Основанием такой характеристики является то, что Верещагин не дал тех показаний против масонов, которых добивался от него Растопчин.

Толстой долго работает над созданием фигуры Верещагина. Вот еще один из первоначальных набросков: «…стоял молодой, чернобровый, красивый молодой человек с тонкими губами, горбатым носом и усталыми глазами. Голова его — одна половина обритая — заросла коричневой щеткой, другая была покрыта вьющимися русыми кудрями. На нем был крытый синим сукном лисий тулупчик и высокие, с сморщенными голенищами, тонкие сапоги, и на ногах висели цепи»[266].

Здесь много еще не до конца просеянных художником деталей. Деталь о полушубке Верещагина взята, вероятно, Толстым из книги А. Д. Бестужева-Рюмина «Краткое описание происшествиям в столице Москве в 1812 году». Бестужев-Рюмин на странице 77 сообщает, что Верещагин был «в тулупе на лисьем меху».

Что остается в окончательном тексте?

«Молодой человек этот был одет в щегольской, когда-то крытый синим сукном, потертый лисий тулупчик е в грязные посконные арестантские шаровары, засунутые в нечищеные стоптанные тонкие сапоги. На тонких, слабых ногах тяжело висели кандалы, затруднявшие нерешительную походку молодого человека».

Количество деталей убыло, они отобраны. Сохранилась подробность о волосах; деталь эта оставлена потому, ito Верещагин был осужден на каторгу, а не на смерть (смертникам голову не брили). Растопчин убивает человека вопреки приговору. Лисий тулупчик — это характеристика того, как прежде одевался Верещагин: тулупчик противопоставлен арестантской одежде.

Во всей характеристике подчеркивается сломленность человека. Верещагин раскрыт заново. Это слабый человек, отданный в руки растерянного, лживого и все еще сохранившего какую-то власть Растопчина. Характеристика Верещагина, прежде даваемая от автора, теперь заменена характеристикой — действием и анализом физического состояния. Выделена новая деталь: слабая, тонкая шея и жила за ухом.

«— Граф!.. — проговорил среди опять наступившей минутной тишины робкий и вместе театральный голос Верещагина. — Граф, один бог над нами… — сказал Верещагин, подняв голову, и опять налилась кровью толстая жила на его тонкой шее, и краска быстро выступила и сбежала с его лица. Он не договорил того, что хотел сказать».

Вместо прежнего утверждения, что Верещагину было «весело и страшно», появилась деталь, что у Верещагина «робкий и вместе театральный голос».

Вся сцена кончается описанием того, как за ноги оттаскивают труп Верещагина и «окровавленная, измазанная в пыли, мертвая, бритая голова на длинной шее, поворачиваясь, волочилась по земле».

Показ смерти дан на использовании уже подготовленных деталей. Действенные детали выделяются, утверждаются и развертываются в определенной смысловой последовательности. Мы ощущаем всю неправомерность убийства. Народ глядит на то, как оттаскивают тело, «с болезненно-жалостным выражением…».

Растопчин едет; покойное покачивание рессор успокаивает его. Он думает, что то, что сделано, — сделано для общего блага: «как повторяет это понятие блага других людей всякий человек, совершивший преступление».

Возвратимся к Ивану Макарычу, тому старику из сумасшедшего дома, которого так хорошо знал Толстой и которого он так хорошо изобразил в черновиках.

Растопчин, приказав выпустить сумасшедших, едет по Сокольничьему полю и видит, как вдали нерешительно идут группы людей в белых одеждах. Один из сумасшедших бежит наперерез.

Переходим к окончательному тексту: «Обросшее неровными клочками бороды сумрачное и торжественное лицо сумасшедшего было худо и желто. Черные агатовые зрачки его бегали низко и тревожно по шафранно-желтым белкам».

Сумасшедший произносит слова: «— Трижды убили меня, трижды воскресал из мертвых, они побили каменьями, распяли меня… Я воскресну… воскресну… Растерзали мое тело».

Только после этой сцены Толстой описывает растерянное полураскаяние Растопчина, его смутное ощущение, что он сделал что-то не то, сказал не те слова.

Народу не нужен был обличитель, чтобы он понял свое преступление, потому что преступление народа случайно и вызвано науськиванием Растопчина. Обличение нужно для Растопчина, и оно дано в кратчайший момент его столкновения с им же выпущенным сумасшедшим.

Действие стало стремительным. Из большого описания понадобился только один момент: вместо сознательней проповеди масона, друга Верещагина, дается отрывок бреда сумасшедшего.

В черновом варианте рядом с высоким сумасшедшим, который бежит с трагическими словами о смерти и воскресении, бежал другой, который кричал: «Морковь, морковь, картуз, картуз!»

Эта деталь должна была снять впечатление преднамеренности реплики сумасшедшего, говорящего об убийстве, но Толстому она не понадобилась. Появление сумасшедших в окончательном тексте подготовлено короткой репликой Растопчина с приказом выпустить сумасшедших, так как теперь «сумасшедшие даже управляют армией».

Подлая шутка Растопчина, направленная против Кутузова, подготовляет его встречу с главнокомандующий. В этой встрече Растопчин оказывается смятым правотой Кутузова.

Конкретность необычайного по своей обстановке убийства производит на нас большее впечатление, чем описание обычной, так сказать законной казни. Неловкость убийства, нерешительность убийцы — все это дано не при помощи нагромождения взятых из исторических источников деталей, а развертыванием двух-трех моментов; в результате раскрывается преступная ненужность всей деятельности Растопчина, а не только одного совершенного им убийства.

Огонь издали и вблизи

Параллельными действиями, различным осмысливанием одних и тех же явлений писатель двигался к познанию предмета, он как бы окружал свою тему. Возьмем, например, показ пожара Москвы в романе.

Кутузов уходит из Москвы, французы входят. Идет анализ, почему сгорела Москва.

В главе XXIX Пьер с французским офицером Рамбалем выходит на улицу: «Уже поздно ночью они вместе вышли на улицу. Ночь была теплая и светлая. Налево от дома светлело зарево первого начавшегося в Москве, на Петровке, пожара. Направо стоял высоко молодой серп месяца, и в противоположной от месяца стороне висела та светлая комета, которая связывалась в душе Пьера с его любовью. У ворот стояли Герасим, кухарка и два француза. Слышны были их смех и разговор на непонятном друг для друга языке. Они смотрели на зарево, видневшееся в городе. Ничего страшного не было в небольшом отдаленном пожаре в огромном городе».

Это второе описание пожара после прозаического его упоминания.

XXX глава начата словами: «На зарево первого занявшегося 2-го сентября пожара с разных дорог и с разными чувствами смотрели убегавшие и уезжавшие жители и отступавшие войска».

В той же главе идет разговор людей: где горит? Одни говорят, что горят Мытищи, зажженные мамонтовскими казаками, другие говорят: «…Нет, это не Мытищи, это дале. — Глянь-ко, точно в Москве… — Вишь, полыхает, — сказал один, — это, господа, в Москве пожар; либо в Сущевской, либо в Рогожской».

Пожар разгорается.

Зарево расходилось и колыхалось дальше и дальше; уже светло.

«Глянь-ко, как пошло. О господи! аж галки видно. Господи, помилуй нас грешных!

— Потушат, небось.

— Кому тушить-то? — послышался голос Данилы Терентьича, молчавшего до сих пор. Голос его был спокоен и медлителен. — Москва и есть, братцы, — сказал он, — она матушка белока… — голос его оборвался, и он вдруг старчески всхлипнул. И как будто только этого ждали все, чтобы понять то значение, которое имело для них это видневшееся зарево. Послышались вздохи, слова молитвы и всхлипывание старого графского камердинера».

Главка совсем маленькая, она занимает полторы страницы, начинается она, как мы уже говорили, словами: «На зарево…»

В конце величина пожара дана на детали, нарочито мелкой, — видны галки, — и после этого начинается эмоциональное осмысливание событий.

Следующая глава начинается словами: «Камердинер, вернувшись, доложил графу, что горит Москва».

Теперь идет новое сцепление.

Наташе, которая уже узнала, что рядом с ними находится раненый Андрей Болконский, говорят про пожар: «—…Посмотри, Наташа, как ужасно горит, — сказала Соня.

— Что горит? — спросила Наташа. — Ах, да, Москва. — И как бы для того, чтобы не обидеть Сони отказом и отделаться от нее, она подвинула голову к окну, поглядела так, что очевидно не могла ничего видеть, и опять села в свое прежнее положение.

— Да ты не видела?

— Нет, право, я видела, — умоляющим о спокойствии голосом сказала она.

И графине и Соне понятно было, что Москва, пожар Москвы, что бы то ни было, конечно, не могло иметь значения для Наташи».

Картина народного бедствия еще раз подчеркнута тем, что одна из героинь романа его не видит, но сцена между Андреем и Наташей происходит на фоне пожара, на том, что все как будто погибло и тем самым обновилось.

В XXXIII главе мы переходим к Пьеру. XXX глава началась словами: «На зарево первого занявшегося 2-го сентября пожара…», глава XXXIII начинается словами: «Пьер проснулся 3-го сентября поздно».

Он уходит из комнаты, где он пил вместе с Рамбалем, берет кинжал и уходит в Москву.

«Тот пожар, на который так равнодушно смотрел он накануне вечером, за ночь значительно увеличился. Москва горела уже с разных сторон. Горели в одно и то же время Каретный ряд, Замоскворечье, Гостиный Двор, Поварская, барки на Москве-реке и дровяной рынок у Дорогомиловского моста».

Большая XXXIII глава посвящена развернутому описанию пожара, показанного изнутри Москвы. По городу идет Пьер для того, чтобы совершить то, что он не хочет совершить, и то, что он считает бесполезным.

В воздухе пахнет гарью и дымом. Горит Моема. И Пьер внезапно для самого себя спасает из огня девочку.

Огонь дается последним приближением: «звук треска и гула заваливающихся стен и потолков, свиста и шипенья пламени и оживленных криков народа, вид колеблющихся, то насупливающихся густых черных, то взмывающих, светлеющих облаков дыма с блестками искр и где сплошного, сноповидного, красного, где чешуйчато-золотого, перебирающегося по стенам пламени, ощущение жары и дыма и быстроты движения произвели на Пьера свое обычное возбуждающее действие пожаров».

В результате Пьера схватывают как поджигателя, он видит расстрел людей, которых обвиняют в поджоге, уходя из Москвы, видит сгоревший город.

Так сложно анализируется явление, и так оно переплетается с тем, что мы называем личной жизнью героя.

Анализ состоит в показе разновосприятий.

Отделить событийную часть от ее композиционного оформления невозможно и не нужно, так как все время дело идет об одном и том же: о познании явления.

Теперь посмотрим, как Толстой в романе показывает обычное, домашнее.

О том, как Ростовы ряжеными катались на тройках зимой

Освежение понятия вызывает и то обновление, о котором говорил Толстой.

Временная отдаленность явления при его возвращении делает его переживаемым.

В искусстве мы созерцаем жизнь и себя среди других явлений вне себя, в новой системе; система эта одновременно является и реальным отражением действительности, и чем-то созданным моим сознанием.

Страницы: «« ... 2223242526272829 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«Погода крепчала. По ровной поверхности снегового уровня реки тонкими струйками пробегал мелкий снег...
«– Васька едет на дачу!.. – пронеслось по двору, где играли дети разных возрастов. – Васька едет!..Э...
«Михеич усердно чистил бронзовые скобки тяжелой дубовой двери Крутоярского торгового банка и рассужд...