Повести о прозе. Размышления и разборы Шкловский Виктор
Предметы воспринимаются в отобранном и измененном виде для того, чтобы они стали реальными, переживаемыми, через освобождение от нахождения в обычном ряду.
Молодой человек живет в своем доме жизнью обыкновенного молодого джентльмена. Происходит катастрофа. Человек лишен своей социальной среды, попадает в положение скитальца, солдата, бунтовщика, актера.
Перед нами возникает роман приключений.
Содержание такого романа реально, потому что катастрофа основана на реальных обстоятельствах, но еще важнее то, что человек, оказавшись не на своем месте, жестче и зорче видит жизнь. Так были написаны романы Филдинга и Смоллета.
У Толстого социальное положение героя не изменяется, но восприятие обострено эмоцией, которая охватила человека.
Толстой описывает раннее утро, увиденное влюбленным Левиным, или жаркий день Москвы, увиденный Анной Карениной, которая едет в Обираловку.
В обоих случаях человек, находясь, так сказать, в состоянии пафоса, выведенный из обычного, по необычайному видит мир.
Но еще древнее способ, когда человек переделывает самого себя. Первобытный человек, еще почти голый, только что создавший костер и взявший камень в руку, уже начинает изменять самого себя.
Гегель говорит об активности отношения человека к действительности в введении к «Лекциям по эстетике». Он считает, что вещи мира существуют непосредственно и однажды, но человек как бы удваивает себя, он существует, как и другие предметы природы, и в то же время он созерцает себя и существует для себя. Этого себясознания человек достигает, фиксируя собственные свои мысли.
Человек осознает себя в своей практической деятельности, изменяя внешний предмет.
Отрок не только видит воду, но и практически изменяет предметы, бросая камни в реку и восхищаясь расходящимися на воде кругами.
Здесь мир виден перестроенным, разрушенным, включающим в себя элемент творения — сознания.
Гегель отмечает, что среди других внешних вещей, подлежащих творческому изменению, человек так же поступает с самим собой, намеренно изменяя свою внешность: «В этом причина всех украшений и мод, сколь бы варварскими, безвкусными, безобразными или даже вредными они бы ни были, каковы, например, ножки китаянок или обычай прокалывать уши и губы. Ибо лишь у образованных людей изменение фигуры, способа держать себя и других внешних проявлений имеет своим источником высокую духовную культуру»[267].
Действительно, мужчины и женщины всех эпох, начиная с палеолита, любят украшать себя. Украшение иногда подчеркивает какую-нибудь черту, реально существующую, иногда служит ей антитезой.
Примером антитезы Плеханов считал применение белой краски чернокожими при раскраске лица.
Казалось бы, что нет антитезы в том, что женщины подводят губы. Это подчеркивание реально существующего признака, но цвет губной помады варьируется, по крайней мере в наше время, возникает даже мода по-разному красить верхнюю и нижнюю губу.
Не нужно думать, что это является причудой какой-нибудь одной социальной группы или одной эпохи. Женщины древней России белились и румянились даже в деревне.
Гегель считал, что подобные явления для его времени уже далекое прошлое, но вообще для Гегеля история к его времени останавливается, дойдя до, так сказать, бесконфликтного состояния.
Для Гегеля понятен конфликт в прошлом, но его время кажется ему бесконфликтным, хотя на самом деле эпоха его является эпохой осознания величайших конфликтов.
Моды гегелевской эпохи для него были неосознаваемы, хотя и тогда продолжали существовать косметика, моды и маскарады.
Толстой записывает в «Записной книжке» 1865 года: «Святки. Наряженные. Та, которую любишь, другая, но та же, — брови чернее, усы. Разделась, а ей весело, и брови те же, и любит по-новому»[268].
В «Записной книжке» (1865) явление дано обобщенно («та, которую любишь»). В романе «Война и мир» все осуществлено на изменении уже реально-вымышленных, созданных, отделенных от других героев.
«Николай оглянулся на Соню и пригнулся, чтобы ближе рассмотреть ее лицо. Какое-то совсем новое, милое, лицо, с черными бровями и усами, в лунном свете, близко и далеко, выглядывало из соболей.
«Это прежде была „Соня“, — подумал Николай».
Преображенная женщина — возвышает эмоции влюбленного.
Все вокруг него теперь «новое и волшебное».
Только теперь Соня истинно любима, узнана через маскарадное преображение; в то же время брови и мужские усы подчеркивают то, чего недоставало прежней Соне.
Соня тиха и согласна на отречение.
Она социально подшиблена.
Черкес — это то, чем могла бы быть Соня.
Вспомним слова шекспировской Офелии о том, что мы знаем, кто мы такие, но не знаем, кем мы могли бы быть.
Соня — черкес, но не просто черкес, а черкес, показанный в определенном сцеплении, что подчеркивается все время упоминанием собольего капора, из-под которого видно преображенное лицо с усиками.
Это и Соня и не Соня. Восприятие как бы мерцает, самоотрицается, удваивается.
В реалистическом искусстве явления реальны, но они и в случае положительном, и в случае отрицательном нашего к ним отношения изменены — сознательностью отношения.
Искусство может, не трогая вещей, их изменять, возвращая их в наше сознание.
Обновление понятия
Писатель Бертольт Брехт, создавая новый «эпический» театр, пытается театральным представлением, воспитывая в зрителе классовое самосознание, научить его по-новому принимать и анализировать сложные явления жизни. Для этого Брехт приходит к театру, который можно было бы назвать условным. В этом театре между зрителем и сценой создается подчеркнутая отодвинутость. Зритель как бы отстранен от театра.
Брехт вводит в свою театральную практику то, что называет «приемом отчуждения», показывая жизненные явления и человеческие типы не в их обыденном виде, а давая их с новой, неожиданной стороны, заставляя активно к ним отнестись. «Смысл этой техники „приема отчуждения“, — поясняет Брехт, — заключается в том, чтобы внушить зрителю аналитическую, критическую позицию по отношению к изображаемым событиям»[269].
Принцип отчуждения Брехта, конечно, не единственный драматургический принцип, он иногда не только отодвигает зрителя от представления настолько, чтобы он его мог увидеть по-новому, но и мешает зрителю видеть новое в обыденном, но этот принцип реален и встречается в реалистическом искусстве и неоднократно отмечался самыми разнообразными художниками.
В литературном произведении все существует в определенной связи, и когда мы изолируем характер от сюжета, то тут уже есть условность, и изолированный элемент произведения находится в неестественных условиях.
Возьмем повесть Толстого «Холстомер».
Мерин с размашистым ходом, прозванный так, является героем произведения.
Он смотрит на человеческую жизнь из конюшни. Жизнь предстает перед ним вне обычных связей. Но этот мерин не только абстракция, он имеет свой характер; он самоотвержен, привязчив, помнит своих старых хозяев, горд.
Вещь, конечно, совершенно условна, и самое условное в ней — широта интересов Холстомера. Холстомер существует не изолированно, его полезная, самоотверженная жизнь противопоставлена грязной, никому не нужной жизни его хозяина, разорившегося Рюриковича, ставшего бесполезным приживальщиком.
Взяв тему Холстомера, Толстой первый раз как бы отодвинул от себя обычный строй жизни и провел точный анализ разницы между тем, что называется собственностью, и тем, что является пользованием.
Словесная неточность человеческих отношений, различие между выраженным в словах и действительным является основой сцепления в повести «Холстомер».
Вот что говорит Холстомер об институте собственности: «Слова: моя лошадь, относимые ко мне, живой лошади, казались мне так же странны, как слова: моя земля, мой воздух, моя вода.
Но слова эти имели на меня огромное влияние. Я не переставая думал об этом и только долго после самых разнообразных отношений с людьми понял, наконец, значение, которое приписывается людьми этим странным словам. Значение их такое: люди руководятся в жизни не делами, а словами. Они любят не столько возможность делать или не делать что-нибудь, сколько возможность говорить о разных предметах условленные между ними слова. Таковые слова, считающиеся очень важными между ними, суть слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей. Про одну и ту же вещь они условливаются, чтобы только один говорил — мое».
Сознательность поступка художника состоит в том, что он выводит явление из одной системы в другую, как бы упрощенную, проверяя связь явлений при помощи нового героя (лошади).
«Холстомер» как бы начинает новую фазу идеологического развития Толстого. Толстой говорит обычному миру «нет».
Приведу еще кусок цитаты:
«Я (Холстомер. — В. Ш.) убежден теперь, что в этом-то и состоит существенное различие людей от нас. И потому, не говоря уже о других наших преимуществах перед людьми, мы уже по одному этому смело можем сказать, что стоим в лестнице живых существ выше, чем люди: деятельность людей — по крайней мере тех, с которыми я был в сношениях, руководима словами, наша же делом».
В искусстве художник лишает слова их условного смысла.
При разборке шрифта иногда оказывается, что литеры слиплись от краски, их надо вымыть, для того чтобы придать им новое сочетание.
В жизни слова, отношения, взаимоотношения слипаются, проскакивают целиком, не разбитые новым анализом, лишенные нового ощущения.
Искусство приближает слово к явлениям.
Легче всего это сделать, лишив слово привычного контекста.
Честертон любуется передачей бреда душевнобольных или просто недалеких людей у Диккенса.
Современные писатели иногда увлекаются миром восприятия шизофреника, но труднее всего увидать в старом новое, не искажая мир, увидать новое как новую истину, которая может быть потом проверена.
Существуют скорые поезда и эскалаторы, спокойно подымающие людей, поданных поездами, на улицу.
Метафоры — лестница, ведущая к ощутимой мысли, она замедляет движение для того, чтобы увеличивать эмоцию.
Прямое слово — это сигнал. Метафора уничтожает автоматичность слова, ее изменяют для того, чтобы сохранить ощутимость связи между явлением и словом. Поэтическое слово заставляет заново рассмотреть явление, заново его узнавать. Вот для чего указывается на его качество.
У В. Катаева есть рассказ «Отец». Отец из последних сил помогает сыну. Сын невнимательно, эгоистично оставил своего отца. Старик умер. Человек выходит на улицу, видит небо, усеянное звездами, оно похоже на хлеб, «посыпанный полезной солью».
Вот эта метафора, связанная с трудами и бедностью старика, оживляет рассказ и служит его сюжетным разрешением, возвышая подвиг тем, что показывает его простую и великую полезность.
В языке существуют уже не переживаемые сочетания и имена. Когда мы говорим, что человека зовут Яков, то мы говорим слово, которое нам ничего не сообщает о нем, мы ничего не узнаем. Но может быть произведение, которое построено на неудовлетворенности человека тем, что его называли всегда по имени, без отчества.
Некрасов написал стихотворение «Эй, Иван!». Забитый лакей плачет:
- Хоть бы раз Иван Мосеич
- Кто меня назвал!..
Так же построен рассказ Леонида Андреева «Баргамот и Гараська». Рассказ пасхальный, сентиментальный: городовой приводит в дом пьяницу, который хотел с ним похристосоваться, жена городового называет гостя по имени-отчеству, и тот плачет.
Обращение по имени и отчеству выделено, и на нем построен конфликт рассказа. Обычное заострено и опять введено в сознание.
Подвиг, для того чтобы он был увиден лучше, тоже должен быть в искусстве анализирован заново поставленным словом.
Слово сдвигается с обычного места, в котором оно действует как сигнал, относящийся ко второй системе, сдвигается тем, что слово перетолковывается путем синонимического пересказа.
В «Василии Теркине» сказано:
- Переправа, переправа —
- Берег левый, берег правый.
В понятие переправы включено представление о переходе с берега на берег. Берега никак не характеризованы, но благодаря раздвиганию слова и некоторому звуковому соответствию (правый и переправа) двустишие чрезвычайно запоминается. Понятие обновлено. Берега как будто раздвинуты двустишием.
Поэт обновил слово без образа — движением мысли человека, готовящегося форсировать реку.
Искусство существует среди обычного, но оно пересматривает обычное, выявляет конфликты, снимая привычность с характеристики предмета и даже с его имени.
Когда мы узнаем, что женщину зовут Катерина, то все наше знание про нее состоит в том, что она, вероятно, христианка.
Героиню в толстовском романе в доме называли Катюша.
Толстой в анализе дает историю возникновения имени: ему надо показать женщину, выведенную из ее быта, приобщенную к другому быту в подчиненном положении. Сперва рассказывается, что дети, которые были у матери Масловой до Катерины, все умирали. Эта девочка случайно спаслась: ее взяли в комнаты хозяйки имения.
Толстой для удобства анализа удваивает хозяек, как бы создавая конфликт между ними: «Старых барышень было две: меньшая, подобрее — Софья Ивановна, она-то и крестила девочку, и старшая, построже — Марья Ивановна. Софья Ивановна наряжала, учила девочку читать и хотела сделать из нее воспитанницу. Марья Ивановна говорила, что из девочки надо сделать работницу, хорошую горничную, и потому была требовательна, наказывала и даже бивала девочку, когда бывала не в духе. Так между двух влияний из девочки, когда она выросла, вышла подугорничная, полувоспитанница. Ее и звали так средним именем — не Катька и не Катенька, а Катюша».
В слове Катюша содержится ласковая пренебрежительность, снисходительность и ощущается неравноценность положения.
На положении Катюши Толстой анализирует очень обычную историю женщины и сравнивает с ней другие отношения, которые все в его восприятии оказываются не обычными, не нравственными и требующими пересмотра, хотя они давно устоялись и большинству людей кажутся законными и правильными.
Система человеческих отношений, раз созданная, переживает себя, она существует в какой-то мере и по инерции. Создаются целые цепи автоматизированных поступков, которые не осознаются; они являются как бы явлениями симметрии, досказываясь по подобию.
Толстой писал: «Я обтирал пыль в комнате и, обойдя кругом, подошел к дивану и не мог вспомнить, обтирал ли я его или нет. Так как движен[ия] эти привычны и бессознательны, я не мог и чувствовал, что это уже невозможно вспомнить. Так что, если я обтирал и забыл это, то есть действовал бессознательно, то это все равно, как не было. Если бы кто сознательный видел, то можно бы восстановить. Если же никто не видал или видел, но бессознательно; если целая сложная жизнь многих людей проходит бессознательно, то эта жизнь как бы не была»[270].
«Сознательный», который видит, — это писатель.
Он делает бессознательное сознательным через особые способы называния и через сцепления понятий.
Здесь ясна неудовлетворенность автоматической жизнью; ведь само человеческое мышление, выраженное словами, построено так, чтобы в какой-то мере быть бессознательным, внеэмоциональным.
Сущность действия не должна непрерывно ощущаться.
Искусство обновляет жизнь и дает в сцеплениях, перипетиях жизненно знакомое, как новое и неизвестное, раскрывая сущность предмета и делая его вновь переживаемым.
Называние женщины именем Катюши в усадьбе, где жила девушка, в быту, вероятно, не ощущалась, но в романе это слово восстанавливает свой смысл. Романист не только выясняет значение называния, но и развертывает положение женщины с «средним именем» среди ее господ, имеющих имя и отчество.
Писатель освобождает явление от его привычного восприятия, он делает предмет сюжетом. Слова «предмет» и «сюжет» уже давно не кальки одного понятия. Делая предмет сюжетом произведения и развертывая сюжет, мы сознательно выбираем события и этим сцеплением вносим свою волю в явления действительности и, таким образом, заново начинаем переживать и оценивать явления по-новому.
Толстой писал: «Так что жизнь — жизнь только тогда, когда она освещена сознанием. Что же такое сознание? Что такое поступки, освещенные сознанием? Поступка, освещенные сознанием, это такие поступки, кот[орые] мы совершаем свободно, то есть, совершая их, знаем, что мы могли бы поступать иначе. Так что сознание есть свобода. Без сознания нет свободы, и без свободы не может быть сознания. (Если мы подвергаемся насилию и не имеем никакого выбора о том, как мы перенесем это насилие, мы не будем чувствовать насилия.) Память есть не что иное, как сознание прошедшего — прошедшей свободы. Если бы я не мог стирать и не стирать пыль, я бы не сознавал того, что я стираю пыль; если бы я не сознавал того, что я стираю пыль, я не мог бы иметь выбора:. стирать или не стирать? Если бы у меня [не] было сознания и свободы, я бы и не помнил прошедшего, не связывал бы его в одно. Так что самая основа жизни есть свобода и сознание — свободосознание. (Казалось яснее, когда я думал.)»[271]
Остранение — это термин, обозначающий определенный способ возвращения, осознание уже автоматизированного явления.
Больше сорока лет тому назад я вводил, как мне казалось — впервые, в поэтику понятие «остранение».
Представление обычного странным, вновь увиденный, как бы отодвинутым рассматривалось мною как явление общее для романтического, реалистического и так называемого модернистского искусства.
Теперь я знаю, что термин «остранение», во-первых, неверен, а во-вторых, не оригинален.
Начну со второго.
Новалис в «Фрагментах», подчеркивая новое качество романтического искусства, говорил: «Искусство приятным образом делать вещи странными, делать их чужими и в то же время знакомыми и притягательными — в этом и состоит романтическая поэтика»[272].
Итак, замечания, если не сам термин, не были новы.
Неверность же термина состоит в том, что я стилистическое средство давал как конечную цель искусства, лишая тем самым искусство его истинной функции.
Кроме того, термин «остранение» при своем появлении был противоречив. Противоречие состояло в том, что одновременно утверждалось мною, что искусство «не надпись, а узор».
«Остранять» и возвращать ощущению можно только существующее в действительности и уже почувствованное, что и было ясно из всех приводимых мною примеров. Но искусство, по тогдашней моей теории, с действительностью, с явлениями не должно было быть связанным, оно было явлением языка и стиля.
Ложная теория даже на протяжении одной статьи приходила в противоречие сама с собой.
По той теории, которую я сейчас восстановил в своей памяти, в некоем художественном эфире происходили магнитные бури, которые даже сейчас не отражались бы в радиопомехах и не мешали бы никому передавать телеграммы.
Мир искусства создавался по этой теории как бы однократно. Потом произведения искусства только переодевались и сопоставлялись.
Сейчас я знаю, что в основе искусства лежит стремление проникнуть в жизнь. Не будем, видя и осязая жизнь, уверять, что она не существует, отказываться от миропознания, оставляя себе только торможение ощущения, самое остановку перед познанием. Не будем ограничивать человеческий разум, потому что когда мы идем на такое ограничение, то ограничиваем только свое собственное познание.
Посмотрим, как человечество пробивается к познанию, сколько уже пройдено, поймем, для чего мы преобразуем мир, как познаем мы его, преображая, поставим искусство во главе человеческого разума, атакующего познание.
Оно тупится, как зуб бобра, который грызет дерево, но оно и точится в познании, в работе.
Но оставим бобров в их заповедниках, пускай они живут мирно, нянчат детей, подняв их в мокрых своих лапах. Вернемся опять к литературе.
А. П. Чехов в письме пишет: «…устал и не могу, по примеру Левитана, перевертывать свои картины вверх ногами, чтобы отучить от них свое критическое око»[273].
Для нового познания связи вещей иногда действительно надо разрушить сцепление, которое существовало прежде. Введение нового способа видения при помощи героя, который, недоумевая, рассказывает про обычное, но удивляется ему, как нелепому, появляется тогда, когда писатель хочет разрушить связность ставшего для него чуждым мировоззрения.
Вот, например, как персиянин по имени Узбек в 35-м письме у Монтескье в «Персидских письмах» рассказывает о христианских обрядах: «Их крещение похоже на установленные нашим законом омовения, и заблуждаются христиане лишь в том, что придают чрезмерное значение этому первому омовению, считая его достаточной заменой всем остальным».
В понятии о крещении выделен признак соприкосновения с водой. Крещение, как и омовение, рассматривается как бы как купание, причем отмечается непонятная с этой точки зрения однократность крещения.
Это обычный прием в работе не только писателя-сатирика, но и вообще писателя, стремящегося увидать предмет не связанным с ложной традицией.
Можно взять обычное обращение и обновить его, восстановив и обострив тем самым значение прилагательного, казалось бы потерянное. Итак, восстановим остранение в служебной его роли.
О вдохновении
Пушкин, возражая на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине», называет автора человеком ученым и умным. Он говорит: «Никто не стал опровергать его, потому ли, что все с ним согласились, потому ли, что не хотели связаться с атлетом, по-видимому, сильным и опытным»[274].
Пушкин не согласен с Кюхельбекером, который смешивал вдохновение с восторгом. Определение вдохновения он выписывает, отделяя его от восторга: «Вдохновение? есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных.
Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии. Критик смешивает вдохновение с восторгом»[275].
Сам Кюхельбекер соединял понятия «сила, свобода, вдохновенье».
Пушкин изобразил вдохновение в стихотворении «Пророк»:
- Моих зениц коснулся он.
- Отверзлись вещие зеницы,
- Как у испуганной орлицы.
- Моих ушей коснулся он, —
- И их наполнил шум и звон:
- И внял я неба содроганье,
- И горний ангелов полот,
- И гад морских подводный ход,
- И дольней лозы прозябанье.
Здесь вдохновение — это не расположение к созданию произведения, а открытие мира, правильное ощущение его сил, видение скрытого и тем самым опровержение обычного представления.
Если взять у Толстого ощущение военного вдохновения, то это состояние, когда люди думают, что именно сейчас надо выступить, ударить на врага и он побежит.
У Толстого вдохновение описано и на охоте, и на войне, и на балу. Вдохновение — это целостность мировоззрения, оно связано с целостностью мироощущения.
Пушкин разделял состояние поэта. Он писал:
- Пока не требует поэта
- К священной жертве Аполлон,
- В заботах суетного света
- Он малодушно погружен…
Пушкин как бы раздваивал поэта в своем наброске «Импровизатор», и человек, к которому пришел бедный импровизатор, и сам импровизатор — это как бы разные люди, в разных своих отношениях.
Что же такое мировоззрение и как оно связано с вдохновением?
Писатель начинает писать робко, как бы служебно: вдохновение приходит вместе с забвением себя.
Несколько слов о фабуле
Был брак, было венчание, были прекрасные предзнаменования, удача в супружестве, хорошо устроенный дом, хорошее положение в обществе, но жизни не было, а была как бы жизнь. Все заменялось полуироническим отношением, как бы шуткой над теми людьми, которые все бы это делали всерьез.
Неощутимость жизни считалась законом жизни, высшей ее формой, ее разумностью.
В планах романа «Анна Каренина» были нигилисты. Они должны были выразить иное, не освященное религией отношение к семье. Толстой собирался столкнуть с ними Каренина на вопросах нравственности.
В романе нигилисты упоминаются в сценах Левина с братом Николаем.
Изменился Каренин: он стал и хуже и лучше, а главное — оказалось, что он ничего не может, он даже не может простить, потому что все время попадает в колею своей жизни и, на минутку вырвавшись из колеи, обращает доброе и простое в религиозное, мертвое, связанное с его чиновничьей жизнью.
Он не может забыть себя, потому что он человек своей группы, своего класса. Анна забыла себя и ощутила счастье.
Нигилисты из романа не ушли, но кто они такие, нигилисты?
Это люди, которые тогда говорили о несовершенстве социального строя, а тем самым и о несовершенстве законов нравственности. Разговоров о семейной нравственности с ними нет, но в романе возникает вопрос о хозяйстве Левина.
Возникает вопрос о земельной собственности, о заработной плате, о рабочих.
То, чего не было в плане, введено непреложными законами вдохновения, которое вскрывает истинные причины конфликтов.
Толстой знал петрашевцев, он встречался в 53-м году с Николаем Сергеевичем Кашкиным, встречался с Беклемишевым, но главное — он жил в деревне: она ежедневно открывала перед ним свои противоречия, и Левин видел, что старая нравственность собственников уже умерла.
Если говорить о непреложных законах нравственности, то почему не страдает Степан Аркадьевич, почему никто его не преследует, почему все домашние на его стороне?
Можно сказать, что Степан Аркадьевич недостаточно крупен для страдания.
Но ведь Толстой все время подчеркивает «афронт»: Анну Каренину не впускают в общество, к которому она принадлежит.
Отмщением оказывается только «афронт», но почему же гибнет Анна?
Не от скандала же в театральной ложе с дамами-соседками?
Левин в романе не изменял жене, он согласен взволнованно пережить венчание, хотя сам неверующий, он согласен не спорить с миром, так, как юноша — герой «Пармского монастыря» Фабрицио, по совету старика, не спорит с правилами карточной игры.
Но жизнь не карточная игра, которую можно отложить или заменить другой.
Не жизнь проходит — мы сами проходим в ней.
И вот на сеновале дворяне, приехавшие развлекаться охотой, начинают говорить о социализме.
В романе обнаружилось самое большое, самое основное, все то, что отметил в своем анализе «Анны Карениной» Ленин, — оно появилось в романе не из плана, а из вдохновенного анализа художника.
На этот анализ у Толстого ушло много времени.
Не в событийных частях, не в их решениях основная работа художника. У Толстого событийные цепи определяются сразу.
В «Анне Карениной» сразу же ясно, что дело пойдет об изменившей жене, которая бросила своего мужа, своего сына, будет рассказано о двойственном положении самого мужа, о страданиях жены, о ее моральных поражениях, о боязни, что любовник уйдет, и о ее самоубийстве.
Известно даже было, что любовник, потеряв свое место в жизни, уйдет на войну.
Пока писался роман, время шло; сперва любовник должен был уехать на войну в Среднюю Азию, а уехал он в Сербию.
Попробуем еще раз отделить конфликт, каким он был задуман, от того, что в результате легло в основу анализа.
Конфликт «Анны Карениной» для Толстого первоначально выражается в словах: «Мне отмщение, и Аз воздам».
В первых набросках романа чувственная женщина изменяет своему доброму и снисходительному мужу, бросает своих детей. Муж идет на любые компромиссы. Жена гибнет в силу того, что она нарушила непреложный нравственный закон.
Так быстро и круто заваривается замысел романа. Толстой думает, что скоро можно будет его печатать, но начинается исследование тех обстоятельств жизни, которые приведены в движение конфликтом, вскрыты им.
Анна говорит Вронскому:
«— Я несчастлива? — сказала она, приближаясь к нему и с восторженною улыбкой любви глядя на него, — я — как голодный человек, которому дали есть. Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно ему, но он не несчастлив».
Анна Каренина голодна и обижена духовно, она с отвращением вспоминает о том, что происходило между нею и ее мужем и тоже называлось любовью.
Ее ограбили. Значит, она не виновата — ограбленным не мстят.
Конфликт разрастается. Рядом с Карениной появляется счастливая семья: Левин любит Кити, он ей не изменяет после брака, они живут в деревне, не заражены светским обществом, — но оказывается, что самая обстановка, самое хозяйство, которое ведет Левин, конфликтно и морально опровергнуто.
Левин тоже виноват и тяготится жизнью, мечтает о смерти. Каренин оказывается неправым, он спасается в условностях религии, но жизнь вся оказывается неразрешимой без разрушения того строя, в котором живут и Каренин и Левин.
Религия перевязывала раны Толстого, но раны вод религиозными бинтами болели так же, не заживая.
Кора могучих деревьев лопается не только при морозе, но и при росте дерева.
Эти раны — раны роста.
Их лечит только революция.
Огнем.
Анна, Наташа, Катюша
Т. Кузминская в воспоминаниях «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне», хорошо обработанных М. Цявловским, писала, что некоторые особенности внешнего облика Анны взяты у дочери Пушкина Марии Александровны Гартунг, которую Толстой встретил в Туле, у генерала Тулубьева[276].
В некоторых вариантах фамилия супругов, приехавших на вечер, — с этого начинается вариант, носящий название «Молодец-баба», — Пушкины. В варианте № 1 (рук. № 2) есть фраза: «Ваша сестра [Ана Пушкина] m-me Каренина»[277].
Тут получилась неточность, потому что Анна Пушкина в браке все равно называлась бы Карениной; фамилия поэтому попала в скобки. Если же взять фамилию Пушкины, как это мы встречаем на стр. 16 того же тома, «…Пушкины обещались быть сегодня», — то Пушкиным оказывается Каренин, который был иначе задуман.
Как выглядит тот Каренин и его жена?
«…он прилизанный, белый, пухлый и весь в морщинах; она некрасивая, с низким лбом, коротким, почти вздернутым носом и слишком толстая. Толстая так, что еще немного и она стала бы уродлива. Если бы только не огромные черные ресницы, украшавшие ее серые глаза, черные огромные волоса, красившие лоб, и не стройность стана и грациозность движений, как у брата, и крошечные ручки и ножки, она была бы дурна»[278].
В прелести Анны Карениной есть некоторый признак пушкинского экзотизма, примесь, может быть, африканской крови.
Говорит Анна Пушкина ясно, несколько густым, воркующим голосом. Про нее идет спор, хороша она или дурна. В ее одежде и быстрой походке есть нечто дерзкое и вызывающее, а в красивом румяном лице «с большими черными глазами и такими же губами и такой же улыбкой, как у брата», есть «что-то простое и смирное»[279].
В окончательном варианте Толстой сохранил только завитки на шее Анны Карениной, но снял всякую странность, экзотичность с ее внешности.
Он показывает ее брата, но брат ее теперь Стива Облонский, старый русский родовитый человек, Анна Каренина становится красивой женщиной, но ее особенность, что она как бы сверхкрасива. Напоминаю сцену бала, где ясно сказано о необычайности красоты Карениной.
Кити выглядит так, что, несмотря на то что ее туалет стоил больших трудов и соображений, она «…в своем сложном тюлевом платье на розовом чехле», «как будто родилась в этом тюле, кружевах, с этою высокою прическою, с розой и двумя листиками на верху ее».
В этом описании есть легкий оттенок иронии. Толстой подчеркивает: «Густые бандо белокурых волос держались как свои на маленькой головке… Черная бархатка медальона особенно нежно окружила шею. Бархатка эта была прелесть, и дома, глядя в зеркало на свою шею, Кити чувствовала, что эта бархатка говорила».
И вот показывается Анна. Кити хотела, чтобы Анна была в лиловом, но Анна была «…в черном, низко срезанном бархатном платье». Кити, увидавши Анну, почувствовала, что она прежде не понимала всей ее прелести: «Теперь она поняла… что ее прелесть состояла именно в том, что она всегда выступала из своего туалета, что туалет никогда не мог быть виден на ней».
Анна как человек превышает обычное: «Какая-то сверхъестественная сила притягивала глаза Кити к лицу Анны…» Идет описание Анны с точки зрения Кити. Кити чувствует себя раздавленной. Она говорит себе про Анну: «Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней».
Анна безусловно превосходит Кити, и Толстой потом записывает в набросках для себя, что Левину, после того как он увидел Анну, показалось, что Кити мелка.
В Анне Карениной нет ничего необыкновенного, но она одарена всем как бы чрезмерно; она — человек в его полной сущности, и именно это делает ее любовь трагичной.
Кроме полноты жизненности, Анна ни в чем не виновата, и именно эта полнота не помещается в рамках общества и делает трагичной любовь к обыкновенному аристократу в хорошо сидящем мундире, к Вронскому.
Гегель предостерегал в своем анализе романа от надежды. Человек должен смириться и в любви, жена его станет как все; человек выпьет свою чашу обычного. Но если сам человек необычаен и без надежды продолжается борьба, тогда она не кончается. Величие Толстого в том, что он показал, как истинное человеческое не помещается в обычном сегодняшнем.
Наташа Ростова тоже характеризована тем, что ей дано слишком много; это должно принести ей несчастье.
Толстой задумывал Наташу уже женой декабриста, возвращающейся со своим стариком мужем из ссылки.
Только подвиг, только чрезвычайное может поглотить силы Наташи. Ее сверхжизненность приводит ее к грани катастрофы с Анатолем.
Анна Каренина обыкновенна, воспитанна, в ней нет ничего уклоняющегося от обычного, но она настолько сильна, что сламывает это обычное; ее несчастье типично, как трагедия полноценности.
Анна никуда не может уйти от себя.
Добрый идальго Алонзо начитался книг, и книги, создав жажду подвига, вывели его из обычного. Доброта дала подвигам Дон Кихота иную, новую окраску и направила подвиги к поискам «Золотого века».
Слабость, болезни, изнеможение могли закончить конфликт Дон Кихота. Конфликт Пиквика — в его темпераменте, несоответствии мальчишеской души с внешностью и положением рантье; конфликт не трагичен и кончается комфортабельным отдыхом.
Конфликты толстовских героинь — конфликты величайшего напряжения. Катюша Маслова отодвинет от себя счастье, откажется от него, потому что у нее есть сверхсилы, которые открываются в ней, когда она вспоминает свою любовь.
Поэтому Толстой обставляет образ Катюши описанием полета голубя, описанием цветущей сирени, весеннего вскрытия реки, грозной луны и, дав ей одновременно увлечете ярким бархатным платьем, показывает реальную неистраченность огромных жизненных сил.
Толстовские конфликты все основаны на чрезвычайности обычного, на том, что человек — очень человек и поэтому он не может быть среди людей, которые от привычки и усталости уже не люди.
Любовь толстовских женщин вдохновенна.
О характере ви?дения и о строении глав
Самое замечательное в толстовских пейзажах — способ их восприятия героем.
Эмоциональное состояние героя делает пейзаж таким, каким он существует на самом деле, не внося в него привычности восприятия прохожих.