Власть тьмы, или «Коготок увяз, всей птичке пропасть» Толстой Лев
Для Флоренского победа большевиков была не трагической случайностью, а закономерным следствием краха царской России. Будучи приверженцем завета апостола Павла о повиновении всякой власти – «Ибо нет власти и не от Бога», – он признавал историческую реальность. Записка, созданная в застенках НКВД, является попыткой найти разумные обоснования нового режима, основываясь на идеях и принципах иерархической власти – монархии, прообразом которой служит человеческая семья во главе с авторитетным и уважаемым отцом.
Флоренский считал, что построить разумное государство – значит сочетать свободу проявления данных сил отдельных людей и групп с необходимостью направлять целое к задачам, неактуальным индивидуальному интересу, стоящим выше и делающим историю. Возможно это только при разделении сфер: с одной стороны, государство не вмешивается в частную жизнь граждан, уважает и оберегает ее, а с другой – гражданин безусловно принимает все, относящееся к государственной сфере.
Задача государства, таким образом, состоит не в установлении формального равенства всех его граждан, а в создании таких условий для каждого гражданина, при которых он сумеет реализовать все свои лучшие потенции.
По мнению Флоренского, политическая свобода масс в государствах с представительным правлением – только обман и самообман масс, так как политика есть специальность, столь же недоступная массам, как медицина или математика, и потому столь же опасная в руках невежд, как яд или взрывчатое вещество.
Поэтому представительство вредно как демократический принцип: не давая удовлетворения никому в частности, вместе с тем расслабляет целое. Никакое правительство никогда на деле не опирается в важнейших вопросах на решение большинства, внося свои коррективы – по существу не признавая представительства, но пользуясь им как средством для прикрытия своих действий. Но, отрицая демократическое представительство, правительство должно уметь выслушивать всех, достойных быть выслушанными (специалистов в данном вопросе), поступать же – по собственному решению и нести за это ответственность.
Будущий строй нашей страны ждет того, пророчески написал отец Павел, кто, обладая интуицией и волей, не побоялся бы открыто порвать с путами представительства, партийности, избирательных прав и прочего и отдался бы влекущей его цели созидания нового общества, пользуясь одним правом – божественным правом гения и силой творца: «…и как бы ни назывался подобный творец культуры – диктатором, правителем, императором или как-нибудь иначе, мы будем считать его истинным самодержцем и подчиняться ему не из страха, а в силу трепетного сознания, что пред нами чудо и живое явление творческой мощи человечества».
Неизвестно, прочел ли «гений всех времен и народов» и «творец светлого будущего на костях миллионов» эту записку отца Павла Флоренского и руководствовался ли в своей деятельности его идеями, но очень многое из сказанного Флоренским справедливо и по сей день.
Не вчера ли высказаны Флоренским эти горькие мысли: наука учит не бодрой уверенности знания, а доказательству бессилия и необходимости скепсиса; развитие автомобилизма ведет к задержке уличного движения, избыток пищевых средств – к голоданию; представительное правление – к господству случайных групп и всеобщей продажности; пресса– ко лжи; судопроизводство – к инсценировке правосудия… Управленческий аппарат засорен людьми, которые находятся на данном месте случайно, а масса случайных людей ведет к необходимости чрезмерного увеличения их по числу – мера, которая не только обременяет и осложняет государственный аппарат, но и понижает чувство ответственности в его исполнителях.[172]
И в настоящее время власть продолжает сохранять юридическую форму «отцовской» власти, а все усовершенствования по-прежнему идут «сверху вниз» по пресловутой «вертикали», как шли со времен Ивана III. Архетип русской власти, сложившийся еще в пору татаро-монгольского нашествия, сохранился до наших времен и четко просматривается сквозь все меняющиеся декорации, которыми украшал себя тот или иной режим.
«Парламентская» республика – в отличие от «президентской» – должна в идеале соответствовать высокому уровню самосознания, гражданскому сообществу «совершеннолетних» граждан, а не «детей», нуждающихся в отеческом присмотре, и не перекладывающих ответственность с собственных плеч на плечи «батюшки-президента». Судя по всему, мы еще не «повзрослели». Большинство населения по-прежнему верит в то, что мы не можем обойтись без «сильной руки», которая бы направляла наши действия!
Особенности нашего менталитета не способствуют единению россиян: сталкиваясь с общей проблемой, европейцы объединяются для ее решения, мы же бьемся поодиночке. Почти полторы тысячи лет назад один византийский автор писал о славянах: поскольку между ними нет единомыслия, то они не собираются вместе, а если собираются, то решенное ими тотчас нарушается другими, так как все они враждебны друг другу и при этом никто не хочет уступить другому.
Мало что изменилось с тех пор.
В русском характере заложено стремление не к личной свободе, которая, как известно, кончается там, где начинается свобода другой личности, – а к воле, то есть к жизни, свободной от всякого социального принуждения, – желание жить так, как хочется, а не так, как положено законом и правами.
Свобода и неприкосновенность личности – вот основа прочного правопорядка. Но эту свободу нужно завоевывать, ее нужно строить – и прежде всего внутри самого себя. Это требует направленных усилий, это трудно – проще «выйти за околицу» и отдаться вольному ветру. Пусть кто-нибудь другой – за нас – выстраивает отношения, справляется с противостоящими силами. Но никто ничего не сделает за нас.
Властная вертикаль подавляла развитие горизонтальных связей в обществе – и экономических, и социальных, прямо вмешиваясь не только в общественную, но и в частную жизнь граждан. Практически на протяжении всей нашей истории отношения власти с народом напоминали улицу с движением в одну сторону: власть как бы проистекала сверху вниз, подобно потоку, а народ внизу лавировал между брызгами и струями, пытаясь жить по-своему, повторяя, таким образом, модель взаимоотношений еще ордынского времени, когда властители требовали дани, а подданные уклонялись всеми возможными силами.
Власть и народ отделены друг от друга невидимой, но ощутимой стеной: они – сами по себе, мы – сами по себе. Конечно, и так называемые «низы» всегда интересовались политикой, и «верхи» заботились о том, чтобы выглядеть прилично в народном мнении. Но этот взаимный интерес никогда не был достаточно активным.
Историки и политологи находят массу причин и предпосылок для деформации правосознания российского общества: огромная территория создавала потребность в сильной центральной власти; грандиозные государственные цели были недоступны пониманию основной массы населения и заставляли относиться к ним формально. При этом хозяйственные задачи страны были достаточно примитивны и не требовали высокого уровня правосознания населения. Социальный, национальный и религиозный состав государства неоднороден, что затрудняло выработку общих принципов и препятствовало консолидации общества.
Мы любим говорить о «бездуховности» западной жизни. Но западный менталитет сложился на основе многовекового религиозного воспитания, на основе христианских ценностей, и справедливость ощущается всеми как норма общественной жизни – она может нарушаться, но при этом остается нормой, ибо, согласно средневековому положению, «век господства несправедливого обычая ни на миг не может создать права». Протестантская этика, в отличие от православной, считала благом труд и частную собственность, а права и свободы личности ставила на первое место. Для российского менталитета было более характерно стремление к справедливости – Лев Толстой, например, даже считал право помехой на пути нравственного прогресса.
Но получается, что мы не обрели ни права, ни правды: обратимся к нашим – сознательным или подсознательным – убеждениям: справедливость для нас скорее редкое исключение, чем правило. Мы осуждаем ложь, беззаконие и воровство, но не верим в возможность их искоренения, не верим в действенное право, одинаковое для всех, и считаем, что любая власть обманывает людей.
Согласно общему мнению, на Руси всегда правили люди, а не законы. Вспомним народные пословицы: «Закон что дышло– куда повернул, туда и вышло», «От трудов праведных не наживешь палат каменных». Для нас как бы не существуют писаные законы, параллельно которым действуют в обществе законы неписаные, но уважаемые. Еще А. И. Герцен сто пятьдесят лет тому назад писал о правовой необеспеченности, тяготевшей над народом: «…вопиющая несправедливость одной половины государственных законов научила его ненавидеть и другую – справедливую – половину. Народ подчиняется законам, как силе. Полное неравенство перед судом убило в нем всякое уважение к законности, поэтому россиянин, какого бы звания он ни был, обходит или нарушает закон всюду, где это можно сделать безнаказанно – и совершенно так же поступает правительство».[173]
Видя, что власть не исполняет своих обязательств, народ уклоняется от исполнения собственных. Признавая – в общем и целом – ценности мировой цивилизации, необходимость общественного порядка, демократии и законности, на бытовом уровне мы терпим беззаконие, надеемся на «сильную руку», оправдываясь тем, что имеем полное моральное право обманывать власть, поскольку она тоже не исполняет своего долга.
Кто же должен разорвать этот порочный круг?
Мы еще не осознали, что власть – не личное преимущество, а общественное служение, обязанность и ответственность. Пока что отношения народа и власти полностью укладываются в схему взаимоотношений между «взрослым» и «ребенком», который по-прежнему считает, что государство должно все для него сделать, и обижается, когда этого не происходит.
Но ежели власть декларирует себя как избранная народом, следовательно, перед народом она и должна отвечать. Если народ спрашивает, конечно.
Народ безмолвствует.
Безмолвствует до тех пор, пока безответственность власти не перейдет черту терпения и не грянет очередной народный бунт, бессмысленный и беспощадный.
Когда общество доходит до «точки кипения», появляется вождь, который ведет нас на разрушение старого мира – «до основанья, а затем.». Затем тот, «кто был ничем», становится «всем» – и все начинается заново: по новому витку спирали мы поднимаемся к новой «точке кипения» и готовы сокрушить прежнего кумира.
Единственное средство сохранить природное равновесие – соблюдение нравственного закона каждой отдельной личностью, кто бы она ни была – правитель ли, облеченный властью, или простой гражданин, этого правителя избравший. Суть государства не может быть сведена к простым взаимоотношениям господства и подчинения: задача власти – как бы она ни была устроена – работать на благо государства, которое состоит из людей и существует для людей, чьи права признаются и поддерживаются законом.
Гражданское общество может существовать только при наличии развитой самоценной и самодостаточной личности, способной взаимодействовать с другими личностями ради достижения общих целей, во имя общих ценностей. А. К. Толстой считал, что свобода и законность только тогда будут прочными, когда станут опираться на внутреннее сознание народа, которое зависит не от законодательных или административных мер, но от тех духовных стремлений, которые находятся вне каких бы то ни было материальных побуждений.
Еще в XIX веке А. Герцен писал, что в России «за государством видимым нет государства невидимого, которое было бы апофеозом, преображением существующего порядка вещей, нет того недостижимого идеала, который никогда не совпадает с действительностью, хоть и всегда обещает стать ею» [10; 115].
К какому недостижимому идеалу стремимся мы? И монархизм, и коммунизм себя изжили. Идея христианства разменяна у нас, как писал В. О. Ключевский, на обрядовые мелочи и на художественные пустяки. Декларированный – опять же сверху! – поиск национальной идеи затягивается, разбиваясь о стену равнодушия общества, занятого либо накоплением капитала, либо элементарным выживанием. Все мало-мальски способное разбудить человеческую мысль и оживить душу изгнано из средств массовой информации, пичкающих нас насилием. Политика становится для рядового гражданина таким же зрелищем, как и любое телевизионное ток-шоу, которое можно смотреть, развалившись на диване. А когда надоест – просто переключить программу.
На протяжении столетий Россия пыталась найти ответ на два решающих вопроса: «Что делать?» и «Кто виноват?». К настоящему времени мы нашли массу виноватых и множество рецептов «делания».
Основной вопрос – «Во имя чего?» – остался без ответа.
Использованная литература
1. Александр I: «Сфинкс, не разгаданный до гроба…»: Каталог выставки. СПб., 2005.
2. Алексеев Н.Н. Русский народ и государство. М., 1998.
3. Афанасьев М. Испытывая политические институты // Pro et Contra. 1999. № 2. Т. 4.
4. АфанасьевЮ.Н. Опасная Россия. М., 2001.
5. Бердяев Н. Царство Духа и Царство Божие. М., 1997.
6. Бильбасов В. А. История Екатерины II. СПб., 1890.
7. Валишевский К. Сын Великой Екатерины: Император Павел I. М., 1990.
8. Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Ч. 1.
9. Воспоминания г-жи Виже-Лебрен о пребывании ее в Санкт-Петербурге и Москве: 1795–1801. СПб.,
2004.
10. Герцен А. И. О развитии революционных идей в России. М., 1958.
11. Гозман Л. Я., Шестопал Е. Б. Политическая психология. Ростов-на-Дону, 1996.
12. Головина В. Н. Мемуары. М., 2005.
13. Головкин Ф. Двор и царствование Павла I. Портреты, воспоминания. М., 2003.
14. Горсей Джером. Записки о России. XVI – начало XVII в. М., 1990.
15. Греч Н. И. Записки о моей жизни. М., 2002.
16. Данилова А. Русские императоры, немецкие принцессы. Династические связи, человеческие судьбы. М., 2005.
17. Державин Г. Р. Записки. М., 2000.
18. Дилигенский Г. Что мы знаем о демократии и гражданском обществе // Рго et contra. 1997. № 4. Т. 2.
19. Забелин Иван. Домашний быт русских царей в XVI и XVII столетиях: В 2 т. М., 2001.
20. Записки императрицы Екатерины II. М., 1990.
21. Захаров А. Народные образы власти / /Полис. 1998. № 1.
22. Зызыкин М. Царская власть в России. М., 2004.
23. Исследования по социально-политической истории России. Л., 1971.
24. Исторический лексикон: XVIII век. М., 1996.
25. Кавелин К. Д. Наш умственный строй. М., 1989.
26. Канетти Э. Масса и власть. М., 1997.
27. Карамзин Н. М. История государства Российского. М., 1989. Т. 10. Кн. 3.
28. Карамзин Н. М. О древней и новой России. М., 2002.
29. Ключевский В. О. Афоризмы и мысли об истории // Собр. соч.: В 9 т. М., 1990. Т. 9.
30. Кобеко Д. Ф. Цесаревич Павел Петрович (1754–1796): Историческое исследование. СПб., 2001.
31. Кузьмин Ю. А. Российская императорская фамилия. 1797–1917: Библиографический справочник. СПб., 2005.
32. Лотман Ю. М. Театр и театральность в строе культуры начала XIX века // Избранные статьи: В 3 т. Таллин, 1992. Т. 1.
33. Массон Ш. Секретные записки о России времени царствования Екатерины II и Павла I. М., 1996.
34. Мережковский Д. С. Павел I; Александр I; Больная Россия: драма для чтения; роман; эссе. М., 1989.
35. Михайловский замок. Страницы биографии памятника в документах и литературе. М., 2003.
36. Морозова Л. Два царя: Федор и Борис. М., 2001.
37. Мундт Т. Царь Павел. М., 1995.
38. Павел I: Мир семьи: Каталог выставки. М., 2004.
39. Палицын А. Сказание Авраамия Палицына. М.; Л., 1955.
40. Песков А. Павел I. М., 2005.
41. Платонов С. Ф. Борис Годунов: мудрец и преступник. М., 2006.
42. Платонов С. Ф. Борьба за Московский престол в 1598 году. СПб., 1898.
43. Российский биографический словарь. СПб., 1904–1913.
44. Россия XVII в.: Воспоминания иностранцев. Смоленск, 2003.
45. Русский Гамлет: С. А. Порошин; А. Б. Куракин; Великий князь Павел Петрович. М., 2004.
46. Скрынников Р. Г. Борис Годунов. М., 2003.
47. Скрынников Р. Г. Россия накануне «смутного времени». М., 1985.
48. Тимофеев Иван. Временник Ивана Тимофеева. М.; Л., 1951.
49. Тихомиров Л. А. Монархическая государственность. М., 1998.
50. Толстой А. К. Драматическая трилогия. М., 1986.
51. Тургенев А. И. Российский двор в XVIII веке. СПб., 2005.
52. Флетчер Дж. О государстве русском. М., 2002 (репринтное издание 1911 г.).
53. Флоренский П. А. Предполагаемое государственное устройство в будущем / / Литературная учеба. 1991. Кн. 3.
54. Цереубийство 11 марта 1801 года: Записки участников и современников. М., 1990.
55. Шильдер Н. К. Император Павел I. СПб., 1901.
56. Шпаков А. Я. Государство и церковь в их взаимных отношениях в Московском государстве: Царствование Феодора Ивановича; Учреждение патриаршества в России. Одесса, 1912.
57. Шумигорский Е. Императрица Мария Федоровна. СПб., 1892.
58. ЭйдельманН. Грань веков. М., 2004.
И. Л. Андреев
Искушение властью
Очерк
I
Тема власти неизбывна. Особенно для России, где она еще к тому же всегда и заглавная. Связано это с тем, что при слабости сословий, общества в целом, именно власть выступала субъектом исторического процесса. Причем консолидирующая, организующая, созидательная, а иногда и разрушительная роль власти была на порядок выше, чем в западноевропейских странах. Неудивительно, что личность правителя становилась предметом пристального изучения. Современники, а следом за ними и потомки, щедро расставляли оценки удачливым и неудачливым правителям. Из оценок складывались некие идеальные образы, служившие примером для подражания, или, напротив, предостережением. Случалось, что эти «лекала» приобретали новые «размеры» и «допуски»; иногда даже полученный идеал, преподносимый в назидание очередному правителю, отличался от своего прообраза. Но поскольку в оценке всегда присутствовала нравственная составляющая, нередко оттеснявшая на задний план рациональную, подобный подход со временем превратился в традицию, причем в традицию значимую, равно важную для тех, кто государил и кем государили. Первым хотелось нравиться подданным, вторым – дышать с изумленным облегчением: наконец-то повезло с правителем!
Впрочем, сами эти воздыхания не отличались постоянством. Удивительным образом вздох облегчения мог превратиться в выдох огорчения, и наоборот. И все потому что время, сравнивая времена, все переиначивало. В середине 1790-х годов порядком поднадоевшая Екатерина Великая казалась многим досадной преградой: стара, податлива на капризы фаворитов. И добро б таких фаворитов, какие были прежде – потемкинского ума и хватки, – но предпочтение было отдано Платону Зубову, «дуралеюшке», прыгнувшему через альков из секунд-майора в графы и генерал-губернаторы. Такой оскорбительный фаворитизм, точно увеличительное стекло, самым наглядным образом демонстрировал все пороки системы. «В наших делах господствует неимоверный беспорядок. Грабят со всех сторон; все части управляются дурно, порядок изгнан отовсюду…» – жаловался своему другу В.П.Кочубею за десять месяцев до кончины императрицы ее любимый внук, будущий император Александр I [27; 345]. Подобные признания дорого стоят!
Неудивительно, что многие поневоле смотрели в сторону Гатчины, где ждал своего часа озлобившийся Павел. Смотрели с такой надеждой, что насаждаемую здесь муштру принимали за дисциплину и порядок, самодурство – за целеустремленность, ведущую к «царству справедливости».
- Он хочет счастья миллионов,
- Полезных обществу законов…
- В руках его весы Фемиды:
- От сильных не страшусь обиды,
- Не буду винен без вины.
- Ему все дети, все равны…
То лишь отдельные, мягко выражаясь, не лучшие, но вполне искренние строки, выведенные рукой Николая Карамзина по поводу восшествия на престол Павла. Строки с «программой» ожидаемых перемен. И что? Ждать пришлось недолго. Вкусив вместе с остальными гатчинские, растиражированные на всю Россию порядки, Карамзин быстро поумнел. Чего, к примеру, стоила одна только фраза Павла о статусе дворянства «вы дворянин, пока я с вами разговариваю», ставшая могильной эпитафией на карамзинскую «Оду» с ее пророческим утверждением: «Ему все дети, все равны»?.. Да, в самом деле, все равны в своем полном, абсолютном, холопском бесправии!
Эталон справедливости удивительно скоро обратился в образец тирании, а «чаемое царство Разума» – в торжество дикости и произвола. Зато как заблистала «пожилая дама нерусского происхождения», как легко были прощены все ее пороки! Даже уже и не пороки – простительные слабости, неизменные спутники большого и доверчивого сердца. «Екатерина очистила самодержавие от «примесов тиранства» и обеспечила успехами образования и науки «спокойствие сердец»», – пишет теперь Н. М. Карамзин. Историк и литератор раскаивается в прежней «черной неблагодарности». И тут же поясняет причины своего ослепления: все потому, что от «дарованной царицей привычки к добру, уже не чувствовали всей цены оного… Доброе казалось нам естественным необходимым следствием порядка вещей, а не личной Екатерининой мудростью» [24]. Потребовался Павел, чтобы уразуметь российский вариант порядка вещей и крепко запомнить, что «естественно», а что «даровано», и как они уживаются друг с другом.[174]
Н.М. Карамзин
Таков печальный опыт не только Карамзина. В 1801 году другой литератор – С. Глинка – напоминал своим читателям, что на контрасте с прежним царствием величие Екатерины не столько в блистательных победах, сколько в том, что она «просвещала умы россиян, что образовывала их сердца и – соделала человеками» [17; 8]. Да что Карамзин и Глинка! Сам Александр I в своем первом манифесте апеллировал к памяти императрицы, пообещав править «по законам и сердцу бабки нашей Екатерины Великой». Аллегория для современников вполне прозрачная: следуя закону – без самодурства, по велению сердца – по совести. Такая «реклама» предстоящего царствования воспринималась как выигрышный билет в лотерею на всех: в самом деле, что может быть лучше и приятнее совестливого и уравновешенного правителя?
В эйфории первых месяцев Александровского престоловладения ощутимо еще одно проявление типично российского отношения к власти. Если последней, по самой ее исторической роли, уготовано мессианство (от создания Вселенского православного царства до строительства коммунизма), то неизбежно появится и Мессия. С попытки разглядеть его в новом правителе обыкновенно и начиналось каждое царствование. Отсюда авансы, восторженные возгласы, возвышенные надежды, заканчивавшиеся чаще всего тяжелым похмельным отрезвлением с уничижительными и нередко несправедливыми оценками того, кто всех так жестоко разочаровал. Здесь уж, согласно другой отечественной традиции, костили, не жалея и не желая глубоко понять те внутренние мотивы, которые «двигали» очередным «неудачником». Но сначала были все те же чрезмерные ожидания.
- Сердца дышать Тобой готовы:
- Надеждой дух наш оживлен…
Это снова Николай Карамзин. И почти такая же «Ода» – на восшествие на престол. Только уже не в честь убиенного Павла, а в честь соучастника убиения, сына Александра.
- Так милое весны явленье
- С собой приносит нам забвенье
- Всех мрачных ужасов зимы.[175]
Александровская весна, как известно, оказалась довольно короткой и как-то незаметно скоро перешла в позднюю осень с истаявшими надеждами и скромным урожаем реформ. Разочарование, горькое разочарование, – вот итог этого царствования, – заставивший декабристов вывести войска на Сенатскую площадь.
II
Мимо образа правителя, естественно, не прошла великая русская литература. Ее влияние слабо ощутимо «внизу», в толще масс. Зато «просвещенная публика» XIX века с жадностью прислушивалась к тому, о чем говорили и писали литераторы. Отношение к слову вообще, и к поэтам-пророкам в частности, сделало литературу одним из главных источников дворянского, в последующем интеллигентского, восприятия власти. В контексте последней – ворчливая оппозиционность, брезгливость к чиновникам и подчеркнутая отстраненность от власти. Призыв «полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит» здесь был непригоден, даже если бы власть и в самом деле посвежела и побелела. В расхожем представлении российская власть могла только «пачкать и марать».
Отечественная литература всегда была шире и глубже этой односторонней презентации власти в общественном мнении. Пожалуй, самое поразительное здесь – трагико-драматическое восприятие власти и правителя. Этот подтекст хорошо улавливается в опубликованных произведениях. «Царь Федор Иоаннович» – трагедия шекспировского масштаба. Причем трагедия уже не одного человека – всей страны. Ведь Смута, в погибельном огне которой сгорят многие герои пьесы, как раз и «замешивается» в произведении благодаря кроткому безволию царя Федора и интригам честолюбивых придворных. Не случайно драму запретили к постановке: инстинкт самосохранения власти безошибочно уловил ее разрушительную силу. Резолюция цензора не столько спасала «репутацию» царя Федора, сколько выводила из-под огня критики самодержавный режим, порождающий подобные коллизии.
Здесь стоит напомнить читателю о том, что А. К. Толстой был одним из немногих, кого Александр II называл своим другом. В 1861 году в личном письме государю Алексей Константинович объяснял, отчего не может и не хочет служить: «Какой бы та не была, она глубоко противна моей природе». Свое служение Толстой переносил на литературное поприще, выговаривая себе лишь одну привилегию-обязанность, которая «к счастью, не требует мундира» – всегда говорить правду. «Царь Федор Иоаннович» и стал толстовской «правдой» о власти конца XVI столетия с намеком на власть века XIX. Последовал росчерк пера цензора. То был недвусмысленный ответ чиновников царственного друга, раскладывающих все по полочкам российского самодержавства: какая правда о прошлом нужна, какая – не нужна. Эта, толстовская, на тот момент оказалась не нужной.
В пьесе Мережковского иное измерение. Но и оно трагично: высокие цели-помыслы, поставленные Павлом, и изначально осознанная читателем невозможность их достижения. Не только потому, что конец заведомо известен. И не из-за «особенностей» личности самого Павла, способного воспоряться, но не летать. Здесь очень верна избитая присказка о свите, которая «делает короля». Что может быть нелепее и противоречивее в этой Павловской трагедии-фарсе – такие помыслы и такое окружение! Тут уж поневоле для Павла уготована драматическая ловушка: быть одновременно и смешным, и несчастным, и. убитым.
Впрочем, как не захватывающе и не проникновенна трактовка писателями и драматургами темы власти, она, с точки зрения истории, имеет существенный «изъян»: то видение художника, который вовсе не обязан строго следовать за историей. Сказанное – не в укор творцу, а лишь напоминание о том, что литература и история принадлежат к разным видам общественного сознания. Изучая человека – здесь человека во власти – и литератор, и историк (каждый по-своему) решает свои задачи. И часто абсолютно разные. «Кровавые мальчики в глазах» пушкинского Бориса Годунова – это на самом деле именно пушкинское понимание ответственности правителя за свершенные прегрешения, вечная коллизия между целью и средствами, таким образом решенная в трагедии великим поэтом. Реальный же Борис, прошедший «огонь и медные трубы» царствования Ивана Грозного, едва ли испытывал бы подобные укоры совести, даже если бы и оказался причастен к углической драме. В противном случае ему следовало исповедовать иные принципы и руководствоваться другими установками, а это плохо вяжется с необыкновенным взлетом Годунова. Совесть и жесточайшая борьба за трон – вещи мало совместимые. Это соображение вовсе не делает драму Пушкина хуже или лучше. Ведь она – вне времени, она – почти о вечном, о драме власти. Но историку приходится искать ответы, лежащие не в плоскости творческого вымысла, а в плоскости исторического факта. Для него важно как было, а не как могло бы быть.
III
Возвращаясь в область исторического познания, зададимся вопросом: существовало ли в сознании русских людей XVI–XIX веков некое представление о власти и как оно, это представление, влияло – и влияло ли на самих правителей? Причем речь идет о самой высшей, царской, власти. Соответственно, и о самом тяжком властном бремени.
Со времен Макса Вебера одной из центральных проблем всех социальных наук, изучающих феномен власти, стала проблема легитимности: что заставляет общество признавать или «терпеть» существующий политический режим? Что делает власть законной и «естественной» в глазах населения? Историки ищут ответы на эти вопросы, изучая, в частности, представления о власти и властителях в том или ином обществе. В этой проблеме можно выделить два аспекта: массовые представления о власти – с одной стороны, и ученые трактаты на эту тему юристов, богословов, философов, а также сочинения и высказывания самих власть предержащих, – с другой. Для нашей темы важен прежде всего первый аспект – массовые представления, под которые монарху, так или иначе, приходится «подстраиваться». Само собой разумеется, не обойтись и без идеологии. Последняя, если не вдаваться в подробности, укореняется в обыденном сознании в виде стереотипов, упрощенных представлений. Причина могущества этих стереотипов – не только в их прочности, но и в эмоциональной окраске. Действительность сравнивается с идеалом и оценивается посредством стереотипов. И это сравнение, окрашенное эмоционально, порождает действия разной силы и последствий. Случается, рушатся старые и рождаются новые династии, и даже царства. И в этом нет ничего удивительного: монархическое сознание насквозь пронизано стереотипами, восходящими к особому восприятию и толкованию понятия «царь».
Прежде чем окончательно закрепиться за московскими великими князьями, этот титул прошел в древнерусской истории долгий путь. Начав его со смысла «равный по достоинству царям» (применительно к киевским князьям), титул «царь» к XVI веку приобрел смысл политический: его обладатель есть суверенный государь, независимый властитель, у которого нет и не может быть сюзерена. Именно этот смысл и был вложен в акт венчания на царство Ивана IV в 1547 году. Помазание миром символизировало божественное избрание Ивана для исполнения воли Всевышнего, превращая его в наместника Бога на земле, неподконтрольного никаким институтам и сословиям. «Про то ведает Бог да великий государь» [10; 74] – фраза, повторяемая на все лады русскими людьми и удивлявшая заезжих иноземцев, имела сокральный смысл и отражала ментальность русского народа.
Претензии потомков Калиты на царский титул не вызывали энтузиазма у противников Москвы. Великокняжеским интеллектуалам пришлось изрядно потрудиться, обосновывая «законность» посягательств своих покровителей на высший титул. Сначала – послушным и строптивым подданным, затем – монархам сопредельных стран. Неудивительно, что книжники пребывали в постоянном поиске все новых аргументов. Создатели «Сказания о князьях Владимирских» уже не могли довольствоваться ссылкой на «царя» – князя Владимира Святого. Этого было явно недостаточно. Под их пером Рюриковичи превратились в «сродников» римского императора Августа. Здесь же получила свое развитие легенда о присланных Владимиру Мономаху из Константинополя царских регалиях, после чего киевский князь «наречеся. царь Великиа Русия». Эти интеллектуальные усилия, строго говоря, лишали акт венчания Ивана IV инновационности. Но это было как раз то, к чему стремились авторы самодержавной доктрины: в почете была традиция, старина, согласно которой Иван лишь возвращал то, чем обладал по наследственному праву.
Не менее важным для современников грозного царя было то, что следовало из его «природной» причастности к римскими и византийским цезарям. Во-первых, этим подчеркивались родовитость и достоинство представителей династии Рюриковичей, чем определялась честь государства (а не наоборот). Позднее этим веским «аргументом» царь Иван станет наповал разить окрестных королей. Для него лишь «цысарь Римский брат и иныя великия государи» – ровня (статусность выражалась в отношениях родства). На остальных владык он взирал свысока, время от времени попрекая их «низким» происхождением. Шведский король Юхан III, который не мог похвастаться разветвленной родословной правящих предков, к примеру, был для него – «не брат». Больше того, кто признает его «братом» – сам «не бережет своего государьства (т. е. чести – И.А.)» [50; 157].
Во-вторых, благодаря причастности к древнему царскому роду, углублялась родословная Рюриковичей. Московское царство оказывалось «древнее» ордынского царства. В итоге, «беззаконный царь ордынский» – верховный правитель, на которого в продолжении стольких десятилетий на Руси взирали с холопьей покорностью, утрачивал прежние высокое положение. И заодно с ним его наследники, владевшие осколками-ханствами, завоевание которых приобретало теперь законченный смысл.
Самодержавная идеология обосновывала и справедливость векового противостояния с западными соседями – Польшей и Литвой. В контексте выстраиваемой политической теории война с ними становилась войной за возвращение ранее утраченного и расточенного, за «дедины» и «отчины», захваченные иноверцами. Собирая православные земли, московские цари возрождали православное царство, оберегали и укрепляли истинную веру.
Нетрудно заметить, что доктрина была пронизана византийскими представлениями, в соответствии с которыми василевс-император обладал наиболее сакрали-зированной властью. Такое понимание восходило к трудам византийского писателя VI века Агапита, провозглашавшего: «Хотя телом император как все другие, своей властью он подобен Богу, Властителю всех людей. Ибо на земле ему нет равных» [29; 278]. Призвание царя, «сердце и ум бдя и мудрствуя», – заботиться о справедливом правлении, чтобы не погряз «корабль великаго его державства в волнах неправды. По истине убо царь нарицашеся. иже целомудрия венцем венчанный и порфирою правды оболченный» [48; 610–611].
От государя отныне ожидалось, что он станет править по Божественным установлениям, выслушивая советы священства и подавая благочестивый пример подданным, которых приведет своим царствием к спасению. Важно подчеркнуть, что речь в данном случае шла именно о власти: будучи богоподобным в обладании ею, во всем остальном монарх оставался тленным человеком. «Хоть и Богоподобный, – писал Агапит, – да не горячится он и не сердится и, как человек, не возгордится. Ибо если он и подобен лицом Богу, то в остальном как пыль, что учит его быть равным всякому человеку». К подобным сентенциям позднее охотно прибегали московские церковный деятели, стараясь обуздать властолюбивые потуги обладателей «Мономахова венца». Знаменитый церковный писатель Иосиф Волоцкий оставлял за подданными право на непослушание, если государь станет совершать неблагочестивые поступки и рушить веру. Пройдет еще немного времени, и митрополит Филипп II, подняв голос против опричных неистовств, выговорит Ивану Грозному: «Или забыл ты, что и ты на этой земле и нуждаешься в прощении за свои грехи» [29; 286–287].
Здесь завязывался еще один узел, поднимался еще один вопрос, влиявший на поведение монархов: кто обладает правом судить о поступках царя? Церковные деятели XV–XVII веков видели в том свое «монопольное» право и даже больше – обязанность. Ведь именно они, представители церкви, по всем канонам призваны были «судить и вязать». Однако концепция богоизбранности и наместничества, ими же и разработанная, вела ситуацию в тупик. Московские государи отказались признавать за священством право оценивать и выносить приговор «земным наместникам Христа». Им самим дано такое право, и в то же время обязанность, как ответствовать за себя и за свое царство перед Богом. Утверждение подобного взгляда привело к тому, что к началу Нового времени церковь превратилась в государственное ведомство по духовным делам, а церковнослужители – в чиновников в рясе. «Суверенность» светской власти отразилась и в церемонии венчания, когда Елизавета Петровна впервые сама, без церковного посредничества, возложила на себя имперскую корону. При этом, похоже, сама императрица ориентировалась на отцовский пример. Петр I, во время венчания на царство (далее наступят имперские времена), в силу возраста и сложившейся ситуации не возлагал на себя венец. Больше того, он шествовал с копией (пускай и по смыслу равнозначной) шапки Мономаха, которая украшала пустую голову «старшего царя», болезненного и недалекого Ивана V. Но зато будущая Екатерина I, вторая супруга Петра, получила первую имперскую корону из его рук.[176] В этом смысле Елизавета лишь закончила начатое, самой церемонией подчеркнув то подчиненное к светской власти положение, в котором отныне пребывала церковь.
Но это оказалась пиррова победа. Торжество «царства» над «священством» имело печальные последствия. Вдребезги было разбито одно из немногих прямых зеркал, в котором самодержец мог увидеть свое истинное отражение. Это уподобление империи «королевству кривых зеркал», где в ходу были лесть и славословие, оборачивалось для монарха утратой чувства реального. Если раньше иерархи по долгу пастыря и положению священства осмеливались возвышать голос и даже осуждать монарха, то теперь глубокое молчание сковывало их уста.
- Беда стране, где раб и льстец
- Одни приближены к престолу,
- А небом избранный певец
- Молчит, потупя очи долу.
Эти пушкинские строки – свидетельство того, что лучшие люди в обществе осознавали пагубность подобной ситуации. Правда, в XIX веке на роль советчиков и судей предлагались не священники, а поэты. Но и последних, как известно, не звали. Редкие исключения, как было, к примеру, с Г. Р. Державиным, общей картины не меняли. Да и брали автора оды «Фелица» сановником, а не поэтом, поскольку в те времена сами поэты ценили чин много выше литературного дарования.
Ситуация с «кривыми зеркалами» имеет прямое отношение к нашей теме. Бремя власти утяжелилось необходимостью не терять чувства реальности. Хотя бы ради самосохранения. Ведь не одна династия в мировой истории канула в Лету, подменив мифотворчеством действительность. Чтобы не угодить в подобную ситуацию, российским монархам приходилось учиться выуживать крупицы правды из бумаг и докладов своих министров, давно усвоивших чисто российскую бюрократическую истину – важно не что докладывать, а как.
Наставники наследников предупреждали своих царственных учеников об этих особенностях отечественного государствоуправления. Призванные вершить справедливый суд монархи искали способы отличить правду от кривды. Первый из этих способов – уличив во лжи, метать молнии в нерадивых приказных и чиновников, чтобы «иным неповадно было». «От века того не слыхано, чтоб природные холопи государю своему. писали неправды и лгали», – выговаривал царь Алексей Михайлович князю И. И. Лобанову-Ростовскому, как раз уличенному в ложном донесении [61; 743]. Окольничий еще дешево отделался: за подобный проступок стольника М. Плещеева Дума приговорила к кнуту и ссылке. Тишайший смягчил приговор. Но как! Велел писать его низшим чином с уничижительной характеристикой: клятвопреступник, ябедник и «бездушник» [47; № 170]. Последнее определение – не просто эмоциональный всплеск царя. Это целая философия. Человек с благочестивой душой лгать государю не станет. Оттого и «бездушник», которому нет спасения.
Можно привести еще десятки примеров испепеляющего царского и императорского гнева. Однако следует признать, что результаты громоизвержения на протяжении столетий оставались мало результативными. На место прогнанных приходили новые чиновники, продолжавшие играть по неискоренимым правилам системы, одно из которых – приукрашивать и лгать.
В арсенале «правителей-правдоискателей» были не только репрессивные методы. Периодически, под разными названиями создавались параллельные государственному аппарату контролирующие и управляющие органы, непосредственно подчиненные и даже управляемые государями. Такие, как знаменитый Тайный приказ Алексея Михайловича или Его Императорского Величества Николая I собственная канцелярия с печально известным III Отделением, перед которым трепетали не только революционеры, но и казнокрады, взяточники и даже губернаторы (знали, что каждый приставленный жандармский полковник должен был следить и писать на них). Получение информации «со стороны», казалось, должно было помочь государям разобраться в ситуации и успешно отсеивать ложь. Однако такой способ соответствия стереотипу справедливого и всезнающего государя редко оправдывал возлагаемые надежды. Не случайно с уходом правящего монарха в мир иной эти экстраординарные учреждения обыкновенно прекращали свое существование или теряли прежнее значение. Причина простая. Позиция контролировать и управлять, ни за что не отвечая, приводила к сумятице и сбоям в деятельности государственных органов. У параллельных учреждений появлялись свои ведомственные интересы, а с ними и своя «правда», часто столь же далекая от истинного положения в стране, как «правда» обычных министерств и судов. Так, служители III Отделения вкупе со всем жандармским корпусом готовы были и бурю в стакане воды при случае выдать за обширный революционный заговор, лишь бы придать в глазах Николая I себе больший вес, а бюджету родного ведомства – больше цифр.
Издревле государей призывали любить «милость и суд правый». Неустанное напоминание об этой обязанности – лишь свидетельство того, как прочно укоренился в обыденном сознании стереотип справедливости. Царская власть долго сопрягалась в представлении «простецов» с властью, творившей и защищающей «правду». Сакральная же составляющая вдвойне обязывала это делать. Однако соответствовать данному образу с развитием сословного общества оказывалось все труднее и труднее. «Где-де быть в судьях правде, ныне-де в самом государе правды нет» [3; 56]. Это горькое признание крестьянина Родки Кузнецова, прозвучавшее в 1715 году в адрес Петра I, – не просто горькое сетования сторонника старой веры. Здесь звучит разочарование во власти: утратив благочестие, царь потерял и способность творить «правду». Чего же в таком случае ждать от его слуг? Словом, бремя «справедливости» в традиционном обществе, став неотъемлемой частью бремени власти, оказывалось ношей почти непосильной, обернувшейся в конце концов крушением самодержавия.
IV
Православие неразрывно связывает веру с царством. По убеждению самих греков, православие во всей своей полноте и чистоте могло сохраняться только за «оградой» царства. Этим тезисом «гордые ромеи» приводили в чувство тех древнерусских князей, которые осмеливались бросить вызов империи и самочинно возвысить свой статус. Однако история, как известно, иногда совершает неожиданные повороты. С падением Византии уже русские книжники используют этот аргумент против недавних учителей: вы «устоять» в вере не смогли, «пошатнулись», за что Бог и наказал вас потерей царства; отныне благодать Божья пребывает в Москве, под скипетром благочестивых московских государей, единственных во всей вселенной православных царей. Так вместе с властной идеологемой постепенно оформилась мессианская идея об особой ответственности Московского царства за сохранение православия – «большого христианства». Согласно этой идеологии, великие потрясения прошлого – падение Рима и Византии – ничто в сравнении с тем, что может случиться, если рухнет Третий Рим – Москва. Ведь Риму Четвертому уже не бывать. Эта «мессианская нагрузка» не осталась одним лишь плодом религиозного творчества древнерусских книжников. Въевшись в плоть и кровь русского человека, она то пребывала «вещью в себе», по примеру пространных мечтаний о водружении крестов на Святой Софии, то становилась «вещью для себя», побуждая верхи нередко жертвовать национальными интересами ради сомнительных мессианских целей, а низы – отправляться освобождать от иноверческого гнета «окованных братьев», зажиточность которых (например, зажиточность болгар во время русско-турецких войн XIX века) вызывала у них шок – от кого же мы их освобождаем? Словом, мессианская роль России и ее государя никогда не оставалась одной только выдумкой. Мессианство всегда в той или иной степени присутствовало в сознании монарха и его подданных, влияя на мысли, чувства и поступки. Даже Новое время не ослабило этого давления. Оно лишь побудило «перевести» на светский язык то, что прежде осознавалось и воспринималось через веру.
- Но помни: быть орудьем Бога
- Земным созданьем тяжело.
- Своих рабов Он судит строго,
- А на тебя, увы! Как много
- Грехов ужасных налегло.
Царь Федор, царь Иван, царь Петр Алексеевич, патриарх Адриан и митрополит Варлаам Ясинский
С XVI века московские цари провозглашались «земными Богами», наместниками Христа. Уже во время второго в русской истории венчания царственный герой пьесы А.К.Толстого внимал учительным словам митрополита: «.Вас, царей, Господь Бог в себе места избра на земле и на свой престол вознес, посади, милость и живот положи у нас». Полвека спустя Тишайший Алексей Михайлович объявлял себя «наместником самого Бога на земле» [23; 75, 104]. Для подданных это означало, что неповиновение государю становилось равносильным ослушанию Бога. Вот только мы всегда забываем о том, что это значило для монарха, власть которого становилась самодержавной и неограниченной! Ему нужно было сделать выбор, созвучный высшему выбору, за который ему ответствовать перед Спасителем. Источники немногословны в рассказе о том, как он решал эту задачу. Особенно средневековые, для которых внутренняя рефлексия – не предмет пространных описаний. Но даже Новое время с его мемуарами, дневниками и письмами не сильно балует исследователей, приоткрывая внутренние терзания монархов. По-видимому, это молчание не совсем случайность: высота сана, богоизбранность, пускай и отредактированная в своем восприятии светской культурой, всегда обрекали монарха на вершинное одиночество. Советников много – помазанник один. Судя по всему, для человека, обремененного такой ответственностью, спасением оказывалась вера в какой-то главный, неопровержимый принцип. Так, упрощая ситуацию, поступал Николай II, считавший своим долгом передать наследнику неизменным «самодержавство», некогда полученное им от царя-охранителя Александра III.
Принимая решение, монарх прислушивался к «внутреннему голосу». Позднее биографы станут утверждать, что нередко этот «внутренний глас» оказывался подозрительно близок к советам известного своим влиянием государственного деятеля или очередного фаворита. Возможно, что это и так. Но психологически, на уровне биографического жанра, важно, что сам монарх искренне верил тому, что он следует внутреннему, ему одному доступному, посылу. Отсюда – удивляющее историков упорство, или, точнее, губительное упрямство российских монархов, начиная с Ивана Грозного и кончая тем же Николаем II, которые, вопреки казалось бы здравому смыслу и требованиям времени, цеплялись за абсурдные решения и обветшалые государственные институты. Но для них самих эта неуступчивость не была ослеплением. Они исполняли свой долг, следуя высшей воле! В момент вступления на престол, когда сокрушенная ударом Екатерина II умирала в своей спальне, возбужденный Павел нашептывал графу Ф. Ростопчину: «Погодите, мой друг, погодите. Я жду сорок второй год. Бог поддерживает меня; быть может, Он дарует мне силу и разум, чтобы управлять государством, которое Он мне вручает. Положимся на Его милость» [20; 308].
В соответствии с представлениями о богоизбранности развивался обряд венчания, который включал в себя так называемое Поучение высших церковных иерархов, совершавших миропомазание. При том, что Поучение – всегда документ своего времени, оно включало фундаментальные представления о роли и обязанностях монарха. Так, при первом обряде венчания великого князя Дмитрия Ивановича, внука Ивана III (в 1498 году он венчался не на царство, а на великое княжение), митрополит наставлял: «И ты, господину сыне, имей страх божий во серцы, имей послушание во всем ко своему государю деду, великому князю, и люби правду и милость и суд прав, имей попечение от сердца о всем православном хрестьянстве» [55; 612].
При венчании Ивана IV Поучение расширяется и приобретает форму вполне законченного произведения, которое с дополнениями повторяется до конца XVII века. В основу Поучения были положены «Послание императора Василия сыну, Льву Философу» (886 год) и сочинения Иосифа Волоцкого [33, 312–319; 7; 16, 100, 101, 109]. Именно последний, по наблюдению Ю. М. Эскина, впервые применил термины «место» и «отечество» в интересующем нас смысле: «…тебе бо Господь Бог избра в себе место, постави на твоем отечестве…». Тем самым были сакрализированы эти понятия: князь сидит на уделе, полученном «по отечеству», согласно «месту», данному ему самим Господом.
Среди главных обязанностей у монарха – выстраивание «правильных» отношений с подданными: «…бояр же своих и вельмож жалуй и береги по их отечеству, ко всем князем и княжатом и детям боярским и ко всему христолюбивому воинству буди преступен, и милостив и приветен по царскому своему сану и чину; всех же православных христиан блюди и жалуй и попечение имей о них ото всего сердца, за обидящих же стой царски и мужески…» [4, 57, 82]. Царя, таким образом, обязывали жаловать своих слуг и «блюсти» «отечество» знатных царедворцев. Эта формула повторяется практически без изменения во всех обрядах венчания.
Призывы жаловать и «блюсти» не оставались безответными. Согласно обряду венчания царь Федор Иванович обращался к своим подданным: «А яз о сем молю, Ваше святительство, а вы бы, наши бояре, нам служили потому же, как есте служили отцу нашему… а мы вас учнем жаловати и держати по вашей службе и по отечеству» [49; 219]. Круг замыкается. Царь Федор санкционирует порядок взаимоотношений «государь-элита»: «жаловати. по службе», «держати» («беречи») – «по отечеству». Это закрепило еще один стереотип, неизменно сопутствующий монархическим представлениям: за царем не пропадет, царь милостив и щедр, верных слуг бережет, вознаграждает и возвышает.
Чин венчания напоминал монарху о еще одной первейшей заповеди – «любить правду». При этом царь и великий князь трактуется в источниках как «правда мира сего». Соответственно, в беспрекословном исполнении повелений того, кому дана власть от Бога, заключается «правда» самих подданных [67; 34, 36, 55, 67, 81]. Один из главных смыслов, вкладываемых в понятие «правда» – справедливый миропорядок, который и должен создавать и поддерживать монарх. Так стереотип справедливости дополнялся представлениями о стабильности и благоденствии, связанными с правлением щедрого и милостивого богоданного государя.
Семиотику репрезентации власти монарха и его поведения в нашей истории можно рассмотреть в более сложной связке – «свой-чужой» [34; 222–223]. Именно таким должен был представать в сознании своих подданных государь, внушая одновременно страх, уважение и покорность. «Свой» он оказывается по принадлежности к социуму, по обязанности защищать, управлять, творить мир и «правду». «Чужой» – по связи с потусторонним миром, обладанием сверхъестественными возможностями, дарованными рождением и актом помазания, наконец, своей инакостью, как неотъемлемым свойством, которое не может и не должно делать подлинного государя совсем «своим». В этом смысле любопытна реакция соратников Емельяна Пугачева – Петра III на его свадьбу с казачкой Устиньей Кузнецовой. Поступок Пугачева осудили. Но не за «двоеженство», хотя в Петербурге продолжала сидеть на троне «законная супруга-преступница» Екатерина II, а за выбор – государь взял в жены казачку. Конечно, подобные прецеденты, когда «девки» из низов становились «амператрицами», случались. Не кто иной, как «дедушка» Пугачева – Петра III взял в жены Екатерину, которой позднее пришлось срочно придумывать пристойную родословную. Это приняли, но не смирились [66; 193–196]. Пугачеву следовало вести себя не так, как он хотел, и даже не так, как вели себя «взаправдашнии» государи, а как должен был вести себя истинный император в представлении народа. И хотя в сказках князья, случалось, брали в жены крестьянских дочерей, народный монархизм такой поворот не принимал. Иначе говоря, Пугачев переборщил. Он повел себя совсем как «свой», чем нарушил дистанцию, которая должна была в понимании низов обязательно отделять государя от всех остальных.
По мнению зарубежных исследователей, «чужой» для династии потомков Калиты имел еще один смысл – «чужеродный». Так московские правители отдалялись от княжеской «братии» и утверждали свою особость. В итоге же монархам – Рюриковичам и Романовым – надо было балансировать между понятиями «свой» и «чужой», что реально ограничивало российских самодержцев, побуждая играть по неписаным правилам репрезентации себя во власти.
Все эти стереотипы, или, по определению известного историка Ю. Л. Бессмертного, социокультурные представления о власти и властителе [5; 15], чрезвычайно важны для нашей темы. В своем единении эти представления диктовали московским правителям вполне определенную модель поведения. Требования к ней довольно просто сформулировать: надо было соответствовать. Соответствовать массовым представлениям о власти.
Причем лучше не лицедействовать, хотя, случалось, на троне обосновывались и такие, а просто жить. Ведь власть – это не только голое принуждение, опирающееся на закон, суды, армию, жандармерию и полицию. Это еще и фактор культурного принуждения. Все так или иначе затронутые выше понятия-стереотипы – богоизбранность, законность, забота о подданных и попечительство (патернализм), справедливость, милосердие, щедрость – складывались, в конечном итоге, в то, что, современники воспринимали как легитимность власти, воплощенной в образе самодержца. Поэтому для последнего бремя власти – не только в трудностях управления и в принятии решений. Бремя власти – в необходимости постоянно поддерживать и воспроизводить магию самой власти, умножать силу, которая бы поддерживала существующее общественное устройство изнутри. Задача действительно наитруднейшая и ответственная, поскольку крепко связана с тем, что в судостроении называется остойчивостью, т. е. со способностью России идти, не рыская и уж тем более не перевертываясь, своим курсом в бурном море мировой истории.
V
В отечественной историографии о магии власти, ее культурологической составляющей долгое время не принято было рассуждать пространно. В ход шли иные понятия: «наивный монархизм масс», «народный монархизм». Само определение «наивный» придавало проблеме некую незначительность, легкомысленность – а стоит ли вообще она внимания исследователей? Между тем культурологические представления низов, закрепленные традицией и воссоздаваемые самой властью и монархом, упрочивали строй с не меньшей силой, чем все государственные институты и структуры. Чего только стоила для «простецов» евангелическая мудрость: «Царево сердце в руце Божией»? Могла ли в их толковании такая рука ошибиться, а такое сердце не чувствовать? Сознание народа легко обуживало сомнения в справедливости монарха, который, ежели он богоданный и законный, просто изначально не мог быть несправедливым. И если жизнь подталкивала к противоположному заключению, сталкивалала идеал с действительностью, то все обыкновенно завершалось «перетолкованием» этой действительности. Гармония достигалась просто: злоупотребления и несправедливости списывались на происки «изменников слуг». Это они утаивали от государя столь любимую им «правду», а от народа – очередную цареву «золотую грамоту», где давно уже было пожаловано все, о чем прежде молили и просили: воля, земля, благоденствие.
Но это же монархическое сознание хорошо помнило, что сидевший на престоле человек – царь «земной», а не «небесный», что он тленен, слаб плотью и как никто искушаем соблазнами неограниченной власти и вседозволенности. Контраст «небесного» и «земного», мессианского и человеческого – всего того, что сходилось и перемешивалось в государе, пугало заоблачной высокостью царского сана и немощностью человеческой плоти и возможностей. Задавалось: Царь – но Человек. Получалось: Человек – но Царь! Тут уж сочувствие или осуждение слабостей того или иного монарха в исторической памяти и оценке элиты и народа не всегда поддается даже объяснению. Одних осуждали без всякого снисхождения, часто при несовпадении с ими содеянным. Другим – все (или почти все) прощалось. Достаточно назвать одиозную фигуру Ивана Грозного, возведенного в народных песнях в строгого, но справедливого правителя за изведение «злых слуг» и народных мучителей – бояр.
- Грозный царь Иван Васильевич слово вымолвил:
- «Не делом вы, братцы, хвастаетесь,
- Не добром вы, братцы, похваляетесь:
- Злато-серебро не откупа,
- Скатен жемчуг не оборона,
- Чистый бисер не заступа.
- Как я, Грозен царь, чем похвастаю:
- Вывел я измену изо Пскова,
- Вывел я измену из каменной Москвы,
- Казанское царство мимоходом взял.
- Крестил я порфиру в каменной Москве,
- Эту порфиру на себя возложил,
- После этого стал Грозный царь!» [54; 75–76]
По-видимому, здесь мы сталкиваемся с еще одним феноменом отечественного мировосприятия, тяготеющим к жестким правителям – Ивану Грозному или Иосифу Сталину. Историки ментальности ищут корни этого явления, в частности, в особенностях религиозного сознания. Издавна большую роль в нем играл Ветхий Завет, где Яхве – бог жестокого возмездия. За любое ослушание он обрушивал «мстительный меч в отмщение за Завет», карая народы тотальным уничтожением. Таким виделся «простецам» и истинный, подобно Ивану IV, царь, беспощадной грозностью своей спасающий всех от прегрешения. Похоже, что и сам Иван разделял это убеждение. Не случайно взгляд новейших исследователей на террор и опричнину, наподобие Страшного суда, устроенного земным наместником над своими грешными подданными, снял многие противоречия в понимании поведения палачей и жертв драматических событий [67; 356–410].
Впрочем, далеко не все были столь смелы в избираемых ролях-амплуа, как царь Иван. Да и сам первый венчанный государь, признававший выше себя лишь Бога [9; 292], испытывал, как известно, приступы опустошительного страха. В минуты раскаянья он ясно видел, что совершает ужасные проступки, за которые придется держать ответ перед Богом. Обратная сторона всякой власти – ответственность – томила многих монархов. Они, как никто, знали о тленности и слабости «божьих наместников». И если для интеллектуалов Средневековья и Нового времени столкновение в монархе человека и помазанника Божьего было предметом умозрительных размышлений, то для самих монархов – самой жизнью. Проблема разрешалась по-разному: покаянием, бегством в частную жизнь, слепым преклонением перед монаршим долгом, который, как нить Ариадны, выводил из самых затруднительных нравственных положений. В этих крайних исходах нередко отражались сердечные муки и душевные метания – плата за невыносимую тяжесть власти. Вот рука двадцатилетнего угасающего (жить осталось меньше двух месяцев), не совершившего ни великого, ни ужасного царя Федора Алексеевича с трудом выводит: «Грешный ЦФ» («Грешный Царь Федор») [57; 403]. И это тоже плата за власть, даровавшая ему столько надежд и заставляющая его, царя, завидовать доле самого распоследнего уездного служилого человека, которому предстояло жить и стареть, стареть и жить…
Вот признание Александра I, отправлявшего, как он уверял себя и всех, не по своей воле, а под давлением дворян, в ссылку Сперанского: «О! Подлецы. Вот кто окружает нас, несчастных государей» [21; 228]. И это тоже плата за власть, беспощадно растоптавшей идеалы молодости и окончательно превратившей его в малодушного и лицемерного монарха.
VI
Средневековое традиционное мировоззрение выдвигало на первый план богоподобность монарха. Народное воображение переводило это сверхъестественное сакральное свойство монарха на понятный низам конкретно-предметный «язык». Во Франции долгое время существовало поверье, что прикосновение королевской руки способно излечить больного, страдающего золотухой. В России – то же ожидание чуда, равнявшего государя со святым, или наличие на теле монарха «царских знаков» (в соответствии с твердым убеждением, что «особость» обязательно должна быть помечена телесно). Эта своеобразная вариация пословицы «Бог шельму метит» давала знать о себе на протяжении нескольких веков, вводя в заблуждение тысячи людей. «Знаки» обыкновенно приравнивали к сакральным или государственным символам: крестам, орлам, коронам.
К ним прибегали многочисленные самозванцы, коих было несметное число в XVII–XVIII и отчасти в XIX веках. Чтобы не создавать удручающего впечатления о вопиющей наивности наших «простецов», заметим, что по аналогичной парадигме действовали самозванцы и в Европе. Так, в конце XVI века, после утраты Португалией независимости, на Пиренеях получила хождение легенда о короле Себастьяне, который должен был вырваться из плена и освободить страну от испанского владычества. На роль Себастьяна претендовало несколько человек (близость Себастьяна и нашего Лжедмитрия не ускользнула от внимания современников, уловивших наступление самозванческой эпохи). Правда, португальцы на «знаки» особо не напирали – зато вычислили точные «антропологические данные», по которым можно будет узнать избавителя: правая (!) кисть больше левой, правая (!) рука длиннее левой и т. д. В ход шла также оттопыренная нижняя губа и большие руки – то были уже всем известные «родовые» отметины Габсбургов, не позволяющие сомневаться в «благородности» происхождения претендента [12; 150]. Все эти представления восходят к одному, сложившемуся в глубокой древности архетипу: посвященный должен был внешне выделяться среди остальных. Чаще – силой и богатырским телосложением, реже – известной асимметричностью и «знаками».
Уже упоминалось, что российские самозванцы особенно рьяно эксплуатировали стереотип со «знаками», как важнейшее доказательство их царственного происхождения. В историях с самозванцами признание или непризнание «знаков» подлинными «царскими пятнами» – необходимый этап. Самозванец Кремлев, выдававший себя за Петра III, получил поддержку лишь после того, когда перед ним склонился местный батюшка. Тот, будучи, по-видимому, большим пронырой, объявил, что государя Петра Федоровича «на руках нашивал» и ныне признал его по отметине – «беловатова вида кресту» на ноге [65; 39]. На собравшихся слова попа произвели большое впечатление. Во-первых, потому что попу «по священству» не положено лгать. Во-вторых, из-за обнаруженного «царского знака».
Знаки в русской истории фигурировали и раньше. Причем, по-видимому, для «простецов» не всегда нужно было их прямое упоминание. Согласно легенде, Дмитрий Самозванец открыл тайну своего происхождения Вишневецким в бане. Конечно, баня – место «нечистое», и впоследствии, после падения Лжедмитрия I, это лишний раз доказывало, что самозванец – колдун и чернокнижник. Но ведь с другой стороны, где, как не в «мыльне», было уместно предъявить «царские знаки»? Так что в первоначально запущенной версии о явлении царевича Дмитрия знаки не упоминались, но подразумевались…
Все эти особенности народного восприятия царя лишний раз свидетельствуют, что сакральная составляющая среди всех представлений-стереотипов играла доминирующее значение. Неудивительно, что в поведении первых Романовых преобладало стремление демонстрировать священный характер царской власти, свою богоданность. Такая репрезентация ассоциировалась в сознании масс с «гарантией» стабильности и процветания под скипетром столь праведного государя, что обеспечивало ему поддержку.
Наибольших «успехов» в упрочении позиций новой династии достиг Алексей Михайлович, правление которого стало центральным в XVII столетии. Свою богоизбранность он осмысливал прежде всего как ответственность за судьбу Православного царства перед Спасителем. Потому для него «царское дело» – Божье дело. «Иду на Божью службу», «мы на Божьей службе», – роняет он фразы в письмах родным. «Повелением всесильного, и великого, и бессмертного, и милостивого царя царем и государя государем и всех всяких сил повелителя господа нашего Иисуса писал сие письмо многогрешный царь Алексей рукою своею», – выспренне провозглашал он в полуофициальных посланиях [61; 770–771]. Чувствуется, что здесь – отражение целого мировоззрения, покоившегося на твердом убеждении в священном характере царской власти и ее эсхатологическом предназначении.
Такая уверенность для Алексея Михайловича – основание требовать от «государевых холопей» полного послушания, причем послушания добровольного, не за страх человеческий, а за страх Божий. Отсюда постоянный рефрен его грамоток: служить нам «всем сердцем», «с любовью», «радетельно». Только за такую службу справедливо получать царские милости и жалованье. Наказание же за ослушание для второго Романова – мера тягостная и вынужденная, «покамест навыкнут иметь страх Божий» [47; № 47, № 48].
Царь сам демонстрирует примеры праведного, благочестивого поведения. После трех лет правления он – труженик, «люботрудник». Множество документов содержат на полях его распоряжения. Выведенные торопливым и несколько отрывистым почерком пометы «справитца», «подумать», «ведомо», «отписать» – лишь слабые следы той напряженной работы, которая происходила в голове царя при чтении бумаг [2; № 836, № 4303, № 4731]. Однако, как это ни странно, вовсе не трудолюбие и даже не собственное позицирование Тишайшего упрочивали священный характер царской власти в представлении низов. Все эти стороны деятельности монарха были им малодоступны. Иное дело – царские выходы, участие государя в церковных службах и крестных ходах, богомольных походах по монастырям и святым местам.
На самом деле, именно церковные церемонии и выходы открывали для средневековых монархов возможность явиться перед народом земным богом в «неземном величии» [26; 377]. В годы царствования Алексея Михайловича эта обрядо-церемониальная сторона деятельности царского двора и церкви получила наиболее полное выражение, свидетельствуя, с одной стороны, о благочестии и смирении Московских государей и их слуг, верных сынов церкви, с другой – о высоте и священном характере царского сана, столь полно выраженном в торжественном шествии Царя Земного к Царю
Небесному [37; 17]. В церковь шествовал не человек – образец святости!
Участие царя в церковных и придворных церемониях придавала им высший смысл. Уже само облачение Алексея Михайловича свидетельствовали о «ранге события». На целый ряд праздников – Новолетие, Богоявление (Крещение), Вознесение, Троица, Вход Господень в Иерусалим – Тишайший представал перед своими подданными в Большом наряде. Для подданных, получавших возможность увидеть Алексея Михайловича во всем великолепии и блеске царского наряда, это и было, собственно, лицезрение Царя Земного.
Иногда Алексей Михайлович облачался в Большой наряд в самой церкви. Тогда активизировались иные смыслы – это уже было не просто облачение, а возложение царского сана, еще одно напоминание о сакральной природе власти государя. Снятие же знаков царской власти по окончании службы оказывалось поучительной демонстрацией кротости и смирения. Царь всенародно покидал храм, умерив свой блеск и величие. Наконец, само шествие, с патриархом, властями, духовенством, «честными крестами», мощами и святыми иконами, в сопровождении придворных – все это зримо и осязаемо соединяло в одно целое атрибуты царской власти с атрибутами священного происхождения.
Количество церковных церемоний и шествий с участием Тишайшего впечатляет. В иные годы их число приближалось к цифре 100. Если учесть, что почти все эти церемонии включали многочасовые службы и продолжительные шествия, повергавшие заезжих греков в ужас («… у московитов железные ноги», – жаловались гости с востока). Если к этому добавить еще длительные богомольные походы по монастырям, то невольно возникают вопросы: Когда же Тишайший находил время править? И правил ли?
Правил. Мы уже упоминали о непосредственном участии второго Романова в государственных делах. Но дело не в этом. Некорректна сама постановка вопроса, сформулированная, исходя из представлений Нового времени. Тишайший, как и его предшественники (включая «молитвенника» Федора Ивановича), руководствовался иной логикой и иными ценностями. Для них участие в подобных церемониях было не просто демонстрацией благочестия, а прямое царское служение, не менее важное, чем охрана границ или справедливый суд.
Замечательно, что в церкви Алексей Михайлович нередко разбирал судебные тяжбы. Первое упоминание о подобных опытах связано с Никоном. Будучи архимандритом Новоспасского монастыря, он получил от Тишайшего право собирать прошения на царское имя. Челобитные обильно потекли в руки Никона, который регулярно, «в пяток», встречал приехавшего царя на пороге своей обители. Разбирал челобитные Алексей Михайлович прямо в храме. Обстановка не смущала его. Напротив, в этом был особый смысл – царский нелицемерный суд, освященный свыше. Не это ли и есть торжество «правды»? В последующем такие занятия вошли у него в привычку и не одна царская грамотка заканчивалась пометой: «Писана сия припис на всенощной у пресвятыя Богородицы честного ее Покрова во время егда воспели первый припев» [52, 13–15; 19, 237]. Дело дошло до того, что шведский представитель в Москве, явно преувеличивая, отмечал в своих письмах в Стокгольм: «…почти всегда император занимается делами в церкви» [28; 189].
Царская манера «работать» в церкви, как и участие Тишайшего в разнообразных религиозных церемониях, вполне укладывается в поведенческую модель праведного государя. Модель, которая наиболее полно отвечала представлениям «простецов» об истинном, богоданном государе. Необходимо однако подчеркнуть, это старательное и вполне успешное следование Алексеем Михайловичем стереотипу сакральности давалось совсем непросто. Имеются ввиду, конечно, не физические нагрузки. Человек глубоко верующий, Тишайший безропотно переносил все предписанные ограничения и тяжести, не позволяя себе никаких послаблений. Но для Алексея Михайловича подобное поведение – не просто вопрос личного спасения. Вся духовная атмосфера в обществе требовала упрочения представлений о священном характере царской власти и ее носителе. Первоначально это было вызвано необходимостью укрепиться на троне – ведь легитимность новой династии многими ставилась под сомнение. Затем, как ответ на нападки старообрядцев, отрицавших святость царя, ярого сторонника и проводника церковных реформ.
Благодаря проповедям отцов раскола процесс сакрализации правящего монарха столкнулся с противоположной тенденцией – его десакрализацией. Появляются иконы с изображением царя и царицы с нимбами, упоминание имени царя во время службы наравне со святыми, – все эти приемы наделения Алексея Михайловича сакральными атрибутами трактовались расколо-учителями как кощунство и вызывали резкий протест. «Жива человека святым не называй», – поучал неугомонный протопоп Аввакум, по своему обыкновению точнее других формулируя ментальные представления русских людей, вошедшие в противоречие с новациями апологетов самодержавной власти. Но на самом деле нимб вписывается в православную традицию – в византийской иконографии он был еще и символом вечной власти, идущей от Бога. Однако Аввакуму уже во всем мерещилось отступничество от «святорусской старины». Логическим завершением противостояния стали призывы раскольников к отказу молиться за царя. Следом за отказом принять новопечатные книги «немоление за царя» привело к драматической осаде Соловецкого монастыря и возведению сторонниками старой веры Алексея Михайловича в ранг «служки» Антихриста. Правительство предпринимало ответные шаги. В государственно-правовой сфере – к их жесточайшему преследованию раскольников, в сфере идеологической – к усилению сакрализации личности царя.
Шаги эти были предприняты уже ближайшими наследниками Алексея Михайловича. За образец был взят византийский обряд. Старший сын Тишайшего, царь Федор, впервые во время церемонии венчания был введен в алтарь [6; 127]. Венчание по церковному закону подчеркивало значение принципа богоданности, перед которым померк даже принцип прямого наследования. Трудно сказать, чем бы завершилась это гонка за сакрализацию и десакрализацию в рамках традиционного сознания. Она была прервана, но вовсе не потому, что власти вняли апокалипсическим пророчествам расколо-учителей. Наступали новые времена. Прежние параллели царя со Спасителем не просто резали слух. Они отторгались сознанием, «подпорченным» барочным видением мира. Тот же Федор Алексеевич запретил в челобитных этикетное сравнение царя с Богом. Набиравшие с конца века силу процессы обмирщения заставили иначе взглянуть на сакральные основания власти. Они уже не кажутся безусловно достаточными для того, чтобы поддержать престиж самодержца. Познающий человек все чаще апеллирует к разуму. Отменяя в 1682 году местничество, царь Федор говорит не только об угодности этого шага Богу. Он обосновывает его светскими терминами, необходимостью достигать «общее добро», «общее государственное добро». Все это свидетельствовало о новых вызовах, с которыми сталкивалась власть. Вызовах времени, на которые надо было искать ответы.
VII
В представлении средневекового человека понятие «гроза» было неразрывно связано с понятиями «правда» и «справедливость». «Царь кроток и смирен на царстве своем, и царство его оскудеет, и слава его низится. Царь на царстве грозен и мудр, царство его ширеет, и имя его славно по всем землям», – писал еще в XVI столетии Иван Пересветов [Цит. по: 8; 215]. Подобные сентенции сильно задевали Тишайшего. Червь сомнения постоянно точил благодушного и отходчивого по натуре монарха. Соответствует ли он заоблачной высоте царского сана? Противоречие между глубоким пониманием царского предназначения, с одной стороны, и сомнением в собственных силах, в своем естестве, с другой, – один из важнейших мотивов поведения второго Романова. И если благочестие Тишайшего было предметом постоянного восхваления, то в «грозности» ощущался пугающий «дефицит». Понятно, как уязвляли Тишайшего речи, произносимые ярым противником церковных реформ, протопопом Иоанном Нероновым, повсюду твердившем, что за патриархом царя не слышно стало. Грубоватый прием срабатывал точно: царь мрачнел и все более отдалялся от своего «собинного друга» патриарха Никона.
Но еще раньше второму Романову пришлось «проглотить» более болезненный упрек, брошенный не многомудрым протопопом, а провинциальными и столичными служилыми и посадскими людишками. В ходе так называемого Соляного бунта в июне 1648 года царь получил пространную коллективную челобитную. Дворяне и посадские люди упрекали царя в том, что тот «терпит» и «милует» народных обидчиков, упорно не желая «своего царского суда и гневу пролити» на них [39; 147]. Почтительное по форме обращение было дерзким по содержанию: если царь не может быть справедливым и грозным, то пускай он поручит судить им, челобитчикам.
Настойчивый призыв участников городских восстаний, «чтобы Московского государьства всяких чинов людям, от болшаго и до меншаго чину, суд и росправа была во всяких делех всем ровна», встряхнул Тишайшего. Следовало спасать потускневший образ справедливого монарха: «пролить гнев» на изменников, переделать и кодифицировать законы. Царь пошел навстречу посадским «мирам» и дворянским корпорациям. В кратчайшие сроки было создано и принято Соборное уложение. Конечно, в этой отлитой в юридическую форму «правде» ощутима преимущественно «правда» так называемых «средних классов» (провинциального дворянства и посадского люда). Но самодержавие проявило благоразумие и было солидарно с толкованием «правды» этими слоями населения, тем более что те не страдали от политических амбиций и не претендовали на власть.
Алексей Михайлович вынес из произошедшего и личный урок. Почитая «грозу» характеристикой истинно царской, он попытался проявить свой характер. Примером для него стал Иван IV, «грозность» которого ни у кого не вызывала сомнений. Обращаясь к образу этого государя, Алексей Михайлович как бы черпал те качества, в которых испытывал недостаток и которые мечтал приобрести. Ему хотелось, как он признавался в одном из писем Никону, чтобы к нему, «земному царю», ехали «со страхом и трепетом» [1; 86–87].
Интерес второго Романова к личности и к правлению Ивана Васильевича не ускользнул от иностранных наблюдателей. Они углядели в этом склонность Тишайшего к тирании и к завоеваниям. Между тем отношение Алексея Михайловича к Грозному было сложнее. Он, в частности, осудил низвержение царем митрополита Филиппа II.
В известном покаянном послании Филиппу II Алексей Михайлович приносил публичную повинную перед гробом «страдальца» за «согрешения прадеда нашего», царя Ивана Васильевича: «Преклоняю пред тобою сан мой царский за согрешения против тебя (т. е. митрополита Филиппа – И. А.), да отпустишь ему согрешение его своим к нам пришествием, и да упразднится поношение, которое лежит на нем, за изгнание тебя. Молю тебя о сем, о священная глава, и преклоняю честь моего царства пред твоими честными мощами, повергаю на умаления тебя всю мою власть».
Обращение царя, как и вся идея с переносом мощей митрополита с Соловков в Успенский собор Кремля, было подсказано Алексею Михайловичу Никоном. Для последнего торжествующего православия подчеркивалось духовное превосходство «священства» над «царством». Однако нельзя не заметить известной разницы в позициях Никона и Алексея Михайловича. Тишайший считал, что ниспровергнув митрополита Филиппа II, царь Иван согрешил. И сделал то он «неразсудно завистию и неудержанием ярости» [58, 472; 46, 498–500]. Никон же трактовал проступок первого царя много категоричнее: царь Иван «возненавиде» митрополита за правду и, опалясь, поступил «неправедно» [56; 471, 475]. Для человека XVII столетия разница между «нерасудно» и «неправедно» была огромна. «Нерасудно» – значит приземленно и повседневно. «Неправедно» – из арсенала высшего, сакрального. Никон своим определением в очередной раз возносил священство над земными правителями.
Алексей Михайлович вкладывал иной смысл. Во-первых, он молил простить грехи «прадеда своего», подчеркивая крайне важную для Романовых мысль о естественной связи, династической преемственности. Во-вторых, Тишайший писал о «невольных грехах», совершенных Иваном под влиянием «злых советчиков». Об этом он сообщал боярину Н. И. Одоевскому, описывая церемонию встречи и погребения в Успенском соборе мощей святителя Филиппа. В сравнении с Соловецким покаянным посланием в грамотке боярину «мизансцена» сильно изменена. Главное – не прегрешения Ивана IV, а торжество справедливости, возвращения им, царем, «изгонимого». «Где гонимый и где ложный совет?.. Где обавники (клеветники – И. А.)? Где соблазнители, где мздоослепленныя очи, где ходящии власти восприяти гонимаго ради?» – риторически вопрошал Тишайший. И сам же отвечал: «Не все ли зле погибоша?.. Не все ли здесь месть восприяли от прадеда моего, царя и великого князя Ивана Васильевича?» Если вдуматься, здесь происходит настоящая фальсификация: Иван IV превращается в грозного мстителя, воздающего за неправду. Подобная партия, пускай и «исполненная» в частном письме, уже совершенно не вписывалась в звучание никоновской партитуры.
Потому не стоит удивляться, что позднее, разойдясь с патриархом, Алексей Михайлович переосмыслит упреки Никона в адрес Ивана Грозного, рассмотрев их как стремление унизить царский сан. В 1666 году, когда во время суда над Никоном был зачитан отрывок из его письма к Константинопольскому патриарху о том, что Грозный «неправедно» мучил митрополита Филиппа, царь буквально взвился: «Для чего он, Никон, такое безчестие и укоризну блаженные памяти великому государю и великому князю Ивану Васильевичу всеа Руси написал?» [23; 126].
Защищая Ивана IV, второй Романов до своего идеала так и не дотянулся. «Грозы» Алексея Михайловича кажутся наивными и даже смешными в сравнении с тем, что происходило в Московском государстве во второй половине XVI века. Царь не преступал традиционных норм феодального права. В отличии от опричных времен, топор палача не сносил боярские головы и никого не уничтожал «всеродно».
Объяснение подобной «мягкости» в характере Алексея Михайловича. С тем важным прибавлением, что сама эта умеренность, ощущение границы позволяемого в общении с подданными порождено осмыслением уроков прошлого. При этом для нас не столь важны в данном случае личные мотивы государя. Подчеркнем иное: прошедшие через горнило опричнины и Смуты власть и общество осознали всю взаимоуничтожающую сущность террора и беззакония, равно пагубных для всех. Этот вывод – та же составляющая парадигмы, побуждающая монарха быть «грозным» и одновременно «милостивым», причем «милость» эта очерчена не юридическими, а религиозно-нравственными соображениями, «кротостью» царя.
VIII
Новое время с его ценностями и взглядами на общественное устройство не могло уже использовать в полном объеме средневековую доктрину власти. Необходимо было не просто приспособиться к бытовавшим представлениям о власти и самодержце, но и изменять их, сообразуясь с духом эпохи. В начале 1760-х годов суть этих поновлений необычайно точно выразил поэт М.М.Херасков. В день тезоименин только что вступившей на престол Екатерины II он почтил ее «Епистолой» – торжественным стихотворным посланием:
- Велик и славен Царь, иль Богу равен боле,
- Когда проводит век разумно на престоле.
Петр Великий
Средневековая идея святости самодержца, уравненного с Богом, дополнена здесь светским образом монарха, который правит, сообразуясь с разумом. Культ разума начал утверждаться со времен Петра I. Руководствуясь разумом, он то прибегал к традиционно патриархальным ценностям, то обращался к новым светским ценностям, заимствованным из Европы и перелицованным на самодержавный лад. Критерий отбора здесь был один: выгодно – не выгодно. Подобная эквилибристика, нередко воспринимаемая как свидетельство непрочности режима, оказалась в действительности эффективным инструментом создания могущественной континентальной империи. Но она же, позднее, исчерпав свои ресурсы, крайне болезненно ударила по образу власти и правителя. С развитием культуры, просвещения, образования, с наступлением индустриальной эпохи все сложнее стало соединять традиционные ценности с теми, что рождались в ходе модернизации страны. А во многих случаях это было просто невозможно в силу их полной несовместимости.
Это стало особенно очевидно в конце XIX – начале ХХ веков, когда Александр III, а затем и Николай II, попытались «реанимировать» идею святости самодержавной власти и помазанника Божьего. Попытка, к тому же и неудачно исполненная, обернулась провалом. Выяснилось, что общество, приобретавшее все более выраженный буржуазный характер, нуждалось в современных (чаще либеральных) идеях, ане в возрождении призраков прошлого. Новая мифологема носила подчеркнуто религиозный характер со столь ярким налетом Московской старины, что ее скептически приняла даже элита, не желавшая уподобляться ряженым [62; 18–30]. Время требовало уже не корреляции образа и поведения монарха, а решительного обновления всего общественно-политического строя, включая представления об идеальной власти.
Царизм не справился с этой задачей. Да и едва ли мог: самодержавие, как историческая форма наследственного института власти, страдала неизлечимым недугом. И здесь нельзя не обратить внимание на то, сколь быстро, по историческим меркам, страна прошла путь от обожания богоданного монарха к его полному отрицанию. В контексте национальных крайностей присказка про любовь и ненависть, разделенных расстоянием в один шаг, нашла свое полное подтверждение. Образ самодержца, столь привлекательный в начале пути, символ независимости и Божественного благорасположения, превратился в символ бессилия, позора и национального унижения.
Но вернемся в XVIII столетие, когда не утративший способность изменяться абсолютизм принялся за обновление образа власти. Решение этой задачи сопровождалось ревизией прежних стереотипов и формированием новых. Дело было нелегкое. Нужна была определенная широта и смелость, вкупе с опытом и знаниями, в чем многие российские правители «осемнадцатого столетия», мягко говоря, испытывали большой дефицит.
Но если бы проблема сводилась только к личным качествам монарха! Свои условия диктовала политическая система, жестко ограничивавшая кругозор и высоту устремлений государственных мужей. Даже Петр Великий оставался в этом смысле вполне заурядным самодержцем, заквашенным на крепостнических дрожжах. Восторгаясь милой сердцу Голландией с ее свободным трудом, он и не помышлял хоть как-то ослабить крепостничество. Напротив, последнее стало для него орудием создания великодержавия. Столь же категоричен был Преобразователь в отношении прав и свобод подданных. Посещение английского парламента вылилось у Петра в сакраментальную фразу относительно того, как весело наблюдать за подданными, говорящими королю правду [38; 347]. И это было произнесено человеком, нещадно каравшим за ложь. Разница, однако, в том, что там говорили правду по гражданскому праву и долгу, а у царя – по его настоянию («вот чему надо учиться у англичан!»), исходя из того, что «правде мира сего» грешно лгать.
Но ведь могло сложиться иначе, и складывалось! Самодержец на то и самодержец, что может потребовать произносить то, что ему услаждает слух. Позднее таким образом Екатерина Великая, вообщем-то не любительница «питаться» ложью, прогнала из кабинет-секретарей Державина. Честнейший Гаврило Романович перепутал Фелицу, созданную поэтическим воображением, с живой императрицей, которой надоело выслушивать неуместную правду. Поэт Державин лучше знал поэтическую меру, чем Державин-чиновник – сановную. Он утомил императрицу, поставив ей в укор, что она «не всегда держалась священной справедливости». Ну кому такая правда о правде понравится? Державин, как тогда говорилось, «остудился в мыслях» императрицы, и был отставлен от должности. Теперь поэту впору было вносить в свою знаменитую поэму авторскую правку, меняя «завсегда» на более точное «иногда»:
- Еще же говорят неложно,
- Что будет завсегда возможно
- Тебе и правду говорить.
Заметим, что наука не пошла Державину впрок. Он остался тем, кем был – правдолюбцем. За что в 1803 году вторично пострадал, уже от Александра I, окончательно отправившего Державина в отставку, сопроводив ее примечательной фразой: «Слишком ревностно служит».
Развитие западноевропейской политической мысли еще в XVII веке многое изменило в трактовке государства. Исследователи даже утверждают, что с государства наконец-то был сорван покров сакральности. Пожалуй, такое могло быть произнесено в запале. Уместнее сказать, что священные одеяния государства сильно полиняли и обветшали. Государство в трактовке западноевропейских мыслителей утратило статус божественного творения, превратившись в рукотворный институт, – результат договора народа с монархом. В итоге человек обрел право перестраивать и перелицовывать его. Но не произвольно, а в соответствии с новой целью – достижением «общего блага». Этот подход превращал монарха в устроителя новой социальной гармонии, в демиурга [18; 444–445]. Таким и стал Петр I, создатель «регулярного государства». В 1704 году, еще не потеряв надежду увидеть царевича Алексея среди своих последователей, он наставлял сына: «Ты должен любить все, что служит благу и чести отечества, должен любить верных советников и слуг, будут ли они чужие или свои, не щадить трудов для общего блага» [59; 106].
Новые идеи требовали новых способов выражения и презентации власти и самодержца.
Петр перестал появляться перед подданными в Большом наряде, столь зримо напоминавшем им о священном характере царской власти и ее неразрывной связи со вторым Римом – Византией. В прошлое уходит и участие в праздничных службах и шествиях, богомольные походы. Все это – отражение изменений масштабов взаимоотношений светского и сакрального во власти. Из этого, разумеется, не следует, что Петр решил «обойтись» без Бога. Для подданных он все тот же помазанник Божий, который всегда велик и всегда прав по той простой причине, что он – помазанник. В «Артикуле воинском» Петр I так определил свои «взаимоотношения» со Спасителем: «Его величество есть самовластный монарх, который никому на свете о своих делах ответа дать не должен. Но силу и власть имеет свои государства и земли – яко христианский государь, по своей воле и богонамерению управлять» [53; 41].
В этой формуле по-прежнему осталось неясным, как отличить богонамерение от воли государя. Оставалось одно: последнее всегда признавать за проявление первого. Окончательно надломленное к ходе петровских реформ священство уже не осмелилось подвергать этот тезис сомнению, признав монарха «крайним судиею» во всех, включая и церковные, делах.
Сбросив прежнее долгополое царское платье, Петр примерит к себе не просто европейский костюм, а костюм героя, триумфатора. Второй Рим был потеснен Римом Первым, императорским. Старая мифологема о Москве – Третьем Риме оказалась отчасти пригодной и для Нового времени, стоило лишь актуализировать иные, до того дремавшие в ней смыслы [35; 60–74]. Отныне источником власти была объявлена не только божественная воля, но и сила, право завоевателя. Петр, сокрушивший врагов, по одному этому – самодержец. Комплекс подобных идей наиболее полно отразился в триумфальных шествиях победителей по улицам Москвы или Санкт-Петербурга, в которых, случалось, сгорало больше пороха в огнях фейерверков, чем в самом победоносном сражении.
Перед подданными представал царь-герой, Второй Константин, но не в привычном образе смиренного христианского государя, а императором-победителем [63; 70–78]. В ход шли не только библейские образы и сюжеты, аналогии с которыми легко прочитывались современниками. Широко использовалась античная мифология. Будучи незнакомой зрителям и участникам, она требовала пояснений по типу табличек, развешанных в ботаническом саду перед незнакомыми растениями. Подданные, привыкая воспринимать Петра в образе Марса, Нептуна, Юпитера, Геркулеса и т. д., одновременно овладевали новыми текстами, адаптированными барочной культурой и сведенными к «прописям»: языческий бог такой-то, с лицом, похожим на государя, повелевает морем; ветхозаветный Самсон, разрывающий пасть льва, – аллегория на государя, сокрушающего Швецию и т. д. При этом образ самодержца утрачивал прежнею цельность и приобретал несвойственную ему пестроту. Задача соответствовать идеалу усложнялась, требуя от монарха знать и уметь демонстрировать в разных ситуациях разные поведенческие сюжеты и коды.
С принятием Петром титула императора Московское царство превратилось в Российскую империю. Новая титулатура призвана была утвердить в сознании подданных и новые представления о самодержце. Титул императора должен был осознаваться как вступление монарха (соответственно, и страны) в круг европейских правителей, обладавших высшим статусом. К тому же подтверждалась связь не только с настоящим, но и с прошлым – византийскими и даже языческими императорами. Античность «реабилитировалась», открыв возможность для восприятия классицизма и барокко.
Новая титулатура отражала и стремление власти к милитаризации всех сторон жизни. Наступала эпоха эполет и прямолинейных военных решений. Не случайно зримый образ монарха – это образ человека, затянутого в военный мундир. Даже императрицы утрачивали свой «природный» пол и облачались в военные доспехи, едва только речь заходила о прославлении империи или об… очередном дворцовом перевороте.