Третьего не дано? Елманов Валерий
Да он и сейчас особо не интересовался своей исторической родиной, лишь раз спросив у меня, как там поживает «правящий наследный принц государства»?[24]
Но когда я в недоумении пожал плечами, не имея понятия, о чем идет речь, он совершенно не расстроился, беззаботно махнув рукой и заявив: «Что с возу упало — у того и пропало», после чего трагически провозгласил:
— За мой несчастный судьба!
Ну и как здесь не выпить?
Я с сомнением покосился на кубок, но тут в голове мелькнула совершенно детская мысль: «А вот интересно, когда король или принц надирается, как он себя при этом ведет?»
Словом, выпили и «за судьба», после чего начались длительные сетования на обман русского царя, который якобы коварно заманил его к себе, наобещав с три короба.
— Да у меня и нет быть выбор, — сознался он и развел руками. — Жареному коню в зубы не смотрят. — Но тут же гордо заявил: — Я быть жених царевна, но вера не менять. Береги честь смолоду, коли рожа крива. И тогда царь заточить меня сюда. Он сказать: «Сколь волка ни корми, а он все равно лоб расшибет!»
Я слушал, кивал, соглашался и… вспоминал, что там мне рассказывал сам Борис Федорович про его художества. Что верно, то верно — гордость у Густава и впрямь имелась, и королевич наотрез отказался от предложения поменять веру и перейти в православие.
Но и дурости у него тоже было хоть отбавляй — это ж надо додуматься, чтобы без зазрения совести не только притащить в столицу свою любовницу Катерину — какую-то жену немецкого трактирщика, но еще и не стесняясь катать ее по Москве, устраивая ей такие пышные выезды, каковые полагались только царице.
Правда, об этом Густав не упомянул ни слова, разве что под конец, когда посетовал, что он сам во всем виноват.
— Что посмеешь, то и пожмешь, — мрачно констатировал королевич, после чего философски заметил: — Чего пить, того не миновать. — И провозгласил тост: — Баба с возу вылетит — не поймаешь.
Исходя из этого получалось, что Катерина была верна ему недолго и в изгнание за ним не поехала.
А что касаемо алхимии, то он не столько гордился тем, что является шведским королевичем, пускай и без надежды на трон, сколько своим званием «нового Парацельса»[25], которого его удостоили ученые мужи Европы, и тут же предложил мне это звание… обмыть.
Я вновь в нерешительности посмотрел на содержимое своего кубка и обреченно вздохнул. Дело в том, что каждая наша «чашка» вмещала не менее ста граммов, если не все сто пятьдесят, а наливал в них Густав исключительно продукт собственного приготовления.
Увы, но это была не особым способом настоянная на ароматных травах и кореньях медовуха и даже не водка.
Не знаю, кто из алхимиков в поисках загадочного философского камня в результате очередной перегонки первым получил этиловый спирт, зато мне теперь стало точно известно, что шведский королевич в совершенстве освоил этот процесс.
Кстати, не исключено, что это был единственный из его опытов, в результате которого на выходе получалось нечто удобоваримое, да и то лишь отчасти.
Дело в том, что Густав свой продукт не разбавлял, а саму перегонку заканчивал очень рано, так что в кубке у меня плескалось нечто среднее между водкой и спиртом, причем явно ближе к последнему. Я не знаток, но, судя по моей опаленной глотке, восемьдесят градусов там было наверняка.
Дальнейшее, после того как я все же отважился опростать «чашка», помню смутно, из чего делаю краткий общий вывод, что надрались мы с ним основательно.
Зато впоследствии, напоровшись раза два на мой решительный отказ и разочарованно пробормотав что-то типа «Баба с возу, и волки сыты», он больше не приставал и вел себя тихо, как мышка, совершенно не мешая нашей работе.
С утра он уходил производить опыты, которые заканчивались, как я подозреваю, неизменной перегонкой браги или чего там еще, в aqua vitae — воду жизни, как высокопарно нарекли спиртное древние римляне.
Ближе к вечеру, устав трудиться над изготовлением философского камня, ибо сей процесс куда более трудоемкий, нежели производство алкоголя, он героически надирался в связи с очередной неудачей, после чего вырубался.
Правда, иногда он находил себе напарника и тогда становился буен, вопил, что долг платежом страшен, и грозился, что царь не успеет и ухом моргнуть, как он, Густав, возьмет коня за рога!
Но потом пыл его быстро спадал, он жаловался, что один в поле — хуже татарина, а на нет ни туда, ни суда нет.
Затем следовало неизменное, то есть пьяный храп.
И теперь, заранее предвидя, что придется опростать с ним чарку «за отъезд», а потом еще одну — «за мой и твой здоровье», я поморщился, прикидывая, как бы половчее выйти из игры.
Потому я никуда и не торопился, стоя на крыльце и тщательно отряхивая сапоги от налипшего снега. Тогда-то до моих ушей и донесся бурный разговор с многочисленным перечнем взаимных обид и претензий.
Вели его два мужика — один дворский по имени Харитон, другой был мне неизвестен — буквально в пяти шагах от крыльца.
Поначалу я не обратил на них внимания, но тут дворский обвинил собеседника в каком-то обмане.
Дескать, корова у него старая, ибо он прекрасно помнит, что она родилась как раз в ночь пропажи приемного сынка попадьи. А ночь эта была аккурат тринадцать лет назад, в лето, когда… помер царевич Димитрий, потому выходило, что цена столь древней говядины должна быть…
Я тут же навострил ушки, но больше ничего существенного не услышал, а сколько на самом деле стоит говядина, пребывающая в таких почтенных летах, меня не интересовало.
«Оказывается, желание держать слово во что бы то ни стало может принести весьма интересные плоды», — подумалось мне, когда я, сразу откинув мысли об отъезде, пригласил Харитона ближе к вечеру к себе в горницу и там как бы между прочим попытался уточнить подробности о пропавшем мальчике.
Действительно, в те весенние дни, а может, и в тот самый, без вести исчез еще один мальчик — некто Корион Истомин. Был он примерно тех же лет, что и царевич. Правда, исчез он не из Углича, а из близлежащей деревни, где проживал у местной попадьи, но тем не менее.
Больше выяснить ничего не удалось, но я хоть и решил, что напоролся на совпадение, однако на всякий случай науськал на ее жителей Игнашку, который спустя день выяснил еще несколько любопытных фактов.
Во-первых, время.
Малец исчез вечером того же дня, когда случилась смерть царевича, то есть с опозданием всего на несколько часов.
Да, с мальчишкой могло произойти что угодно. К примеру, пошел в лес, а там его съели волки, или он утонул в болоте, что по соседству с деревней, но вот в чем дело — не уходил он никуда. Его — живого и здорового — забрал с собой… лекарь царевича Симон.
Ой-ой-ой, как горячо стало.
А дальше-то, дальше, то есть во-вторых, так там вообще кипяток.
Оказывается, Симон забрал пацаненка под предлогом тяжкой болезни отца мальчика, который был в холопах… у того же лекаря. Дескать, батюшка возжелал проститься с сыном.
Сама попадья, у которой жил этот мальчуган, возможно, и не запомнила бы этого нюанса, если бы спустя несколько часов, уже за полночь, за тем же Корионом не прискакал живой и здоровый отец, а узнав, что сына уже увезли, ничего толком не объяснив, опрометью вскочил на коня и был таков.
И с концами.
Все трое.
Больше она никого из них вообще не видела.
— Может, уехали куда от греха? — простодушно предположила попадья. — Тамо-то, в Угличе, эвон каки страсти чинились.
— Да, скорее всего, — в тон ей благодушно подтвердил Игнашка. — Испугались, да и укатили вместях с лекарем куда глаза глядят. А молочко-то у тебя, хозяюшка, царское. Такое токмо боярам великим на стол подавать да государю, — похвалил он, памятуя мое наставление обязательно заболтать человека под конец беседы так, чтобы ее середину он уже и не вспоминал.
Это было единственное, в чем я мог усовершенствовать его искусство беседы, да и то, честно признаюсь, идея чужая, просто творчески претворенная мною в жизнь.
Впрочем, оно неважно. Гораздо интереснее другое — куда эта троица подевалась на самом деле, и особенно любопытно, что стало с мальчиком.
Общий вывод напрашивался сам собой — одну случайность можно и впрямь посчитать таковой, но когда они сбиваются во внушительную стаю, то превращаются в закономерность, только еще не полностью видимую глазу.
И как теперь продолжать свое расследование? Найти следы Симона у меня навряд ли получится — если он замешан в чем-то таком, то заранее все продумал и законспирировал свой отъезд и маршрут на совесть — не подкопаешься.
То же самое и с царевичем.
Напоследок, припомнив кое-что из рассказов моего подлинного отца, я копнул в другом направлении. Пришлось вновь вернуться к бывшим жильцам. Сделал я это перед самым отъездом — дескать, не могу уехать не попрощавшись.
Как водится, опрокинули мы по чарке из фляжки, после чего я по ходу беседы подкинул им мыслишку о том, что Дмитрия, конечно, жаль, но с такой болезнью он все равно не жилец. Или я не прав, не понял чего-то из их рассказа и подобные припадки черной немочи, как тут именовали эпилепсию, на самом деле были у царевича крайне редко?
Ответы, полученные мною, Бориса Федоровича непременно бы обрадовали. Практически все в один голос заявили, что я прав целиком и полностью.
Допускаю, что каждый второй просто решил мне польстить, согласившись на мою точку зрения, но как быть с каждым первым?
Тоже льстецы?
Но тогда они не смогли бы присовокупить к своему согласию ряд красноречивых подробностей, из коих я сделал вывод, что в относительно спокойные периоды припадки у мальчика случались не чаще двух-трех раз в месяц, а когда болезнь обострялась, то пацана корчило в судорогах чуть ли не каждый день.
Оставалось проконсультироваться у моей ведьмы-травницы-ключницы, то бишь у Марьи Петровны, что я решил сделать в первый же день после своего возвращения в Москву.
Завозились мы с расследованием изрядно, и на дворе уже было начало декабря. Я предвкушал радостное возвращение домой, но тут вспомнил, что мне надо заехать еще в два места — уж очень настоятельно рекомендовал мне сделать это Борис Федорович.
Предстояло вступить в имущественные права, поскольку места эти именовались село Климянтино, что близ Углича, и село Домнино, которое располагалось аж в Костромском уезде. Оба села Годунов мне подарил.
Причем пожалованы они мне были царем вотчинной, а не поместной грамотой, то есть, как мне растолковали потом подьячие в Поместном приказе, я получал эти села с правом передачи их по наследству вне зависимости от того, нахожусь на государевой службе или нет.
Узнал я об этом подарке почти перед самым отъездом. Деваться некуда — дареному коню в зубы не смотрят, хотя у меня эти села как-то особой радости не вызвали. Серебра мне и без того хватало, а все остальное…
Ну не привык я еще к такому. Так что ехал я туда только потому, что так положено, дабы народ не озоровал.
Честно говоря, я даже не знал, чьи они были ранее. Думал, что раз царь их мне отписал, то они всегда принадлежали ему.
Оказалось, бывают разные нюансы. В моем случае за Борисом Федоровичем они были совсем недолго, а до того ими владел… боярин Федор Никитич Романов.
Да-да, он же родной племянник первой жены Ивана Грозного, он же двоюродный брат последнего царя из рода Рюриковичей Федора Иоанновича, он же будущий патриарх Филарет и, наконец, отец первого царя из новой династии, о чем пока знаю только я.
Но это — его прошлое и будущее, а ныне он — ссыльный монах, мотающий срок где-то на севере Руси за попытку мятежа против Годунова, а если официально, то за желание извести всю царскую семью с помощью колдовских трав, кореньев и прочей ядовитой дряни растительного происхождения.
Вот тогда-то я впервые оценил по достоинству тех, кто послал со мной в путь-дорожку именно эту парочку. Первым сработал отец Антоний.
Апостол вообще усердно трудился всю дорогу, вот только мне в его записи заглядывать было лень, поскольку они и впрямь касались исключительно официальной цели нашего путешествия.
А тут он и вовсе оказался загруженным под завязку — неделю назад в Климянтино скончался местный священник, потому пришлось выручать паству, оказавшуюся невольно отлученной, пускай и на время, от литургии и прочих служб — это еще куда ни шло, но и от церковных таинств.
Невозможность обвенчаться народ не беспокоила — как-никак на дворе были Филипповки, то бишь Рождественский пост, а в такое время венчаться не принято. Причастие тоже могло потерпеть, а вот крещение и отпевание — это гораздо серьезнее.
Словом, пока новый священник не прибыл, отец Антоний приступил к своим привычным обязанностям. Выглядел он вполне, характер имел мягкий и добродушный и даже на отпетых грешников никогда не повышал голоса.
— Куда лучшее не преследовать их, но вернуть назад. Ведь если человек, не зная дороги, заблудится среди вспаханного поля, лучше вывести его на правильный путь, нежели изгонять с поля палкой.
Он умел находить утешение для людей и в скорби, при отпевании.
— Бог ждет нас не в гости — бог ждет нас домой, — мягко приговаривал он, ласково гладя по голове какую-то бабу, потерявшую мужа-кормильца. — Не плачь об умершем, но плачь о живущем во грехах. Эх, милая моя, да ты ведь и сама согласная, что небо гораздо лучшее земли, так пошто оплакивать переселившегося туда? Помысли, яко мы сами и ты тож называем мертвых. — И нараспев произносил: — Покойными. А почему, чадо? Да потому, что жизнь тягостна, а смерть благодетельна, ибо… — И продолжал свое тихое и ласковое утешение до тех пор, пока лицо женщины не начинало светлеть.
Но заносчивых и кичливых, считающих, что они живут праведно, он не любил, хотя и их старался поправлять и вразумлять, держа себя в руках. Разве что тон его при этом был чуточку жестче и укоризны чуть больше:
— Разве может человек доставлять пользу богу? Разумный доставляет пользу себе самому. Что за удовольствие вседержителю, что ты праведен? И будет ли ему выгода от того, что ты содержишь пути твои в непорочности?
— Дак я не токмо содержу свои пути в непорочности, — случалось, возражали ему. — Я и милостыньку завсегда подам, ежели он достоин.
— Иное — судия, иное — податель милостыни. Милостыня потому так и называется, что мы подаем ее и недостойным, — перебивал отец Антоний, что случалось крайне редко, и продолжал: — Сказано Иоанном Златоустом: «Яко доброе дело — помнить о своих грехах, тако же доброе дело — забывать о своих добрых делах», посему и не вспоминай о них вовсе, сын мой, чтобы помнил о них бог.
А одному, дававшему деньги в рост, и вовсе заметил:
— Удержи руки от лихоимства и тогда простирай их на милостыню. Если же мы теми же самыми руками одних будем обнажать, а других одевать, то милостыня будет поводом ко всякой татьбе. Паки и паки повторюсь — уж лучше вовсе не оказывать милосердия, нежели оказывать такое милосердие.
Но с остальными он был выше всяких похвал.
— А почему ты почти все время улыбаешься им? — как-то не выдержав, спросил я.
— Да как же иначе? — всплеснул руками священник. — Я же им божие слово несу, кое вочеловечилось, дабы мы обожились. То свет истинный, а истине прилично и посмеяться, потому как она радостна.
Да и проповеди он читал — заслушаешься. Случилось, что я как-то случайно заглянул в церковь — нужен мне был священник — и, пока ждал, когда он освободится, тоже, так сказать, приобщился.
Так вот, в некоторых местах даже меня, отъявленного скептика и циника, проняло, хотя и на несколько секунд, но тем не менее — уж больно мастерски он умел подбирать слова.
— Христос сделался тем, что и мы, дабы нас сделать тем, что есть он, — вещал отец Антоний с амвона.
Во как!
Не спорю, возможно, это не его собственное, а обычные цитаты, но согласитесь — подобраны с любовью и умом.
А главное — как произнесены!
Одним словом, уже через три дня к нему на исповедь хлынула толпа селян, особенно женщины, и для каждой он находил какое-то особенное слово, дабы приободрить страдалицу.
И каялись они в таких грехах, которым подчас было и пять лет давности, и десять, а то и все двадцать — лишь бы подольше слушать его мягкий, воркующий голос.
В числе прочих к нему явились исповедаться и несколько баб из числа бывшей романовской дворни, среди которых была и некая Липа, которая лишь на исповеди вспомнила, что на самом деле ее крестное имя Олимпиада, токмо она вовсе про него запамятовала, ибо оно оченно длинное и так ее отродясь никто не величал, разве что во время венчания, но это было в последний раз, да и то она сама уж не упомнит, кто тогда служил в церкви, да и вообще венчалась она не тут, а в Домнино, зато хорошо запомнила лето, ибо аккурат чрез три месяца ей довелось подсоблять бабке Ситяге принимать роды у…
У отца Антония в характере имелась одна особенность — он любил делиться с ближними тем из услышанного, что казалось ему забавным. Безумолчное тарахтение этой бабы он посчитал заслуживающим пересказа.
Признаться, я слушал его не очень внимательно, но только до определенного момента, после которого я насторожился.
С одной стороны, ничего интересного. Подумаешь, прислуга вскользь обмолвилась о любовных шашнях молодой дворянской дочки.
Ну и что?
По нынешним временам такие лихие загулы у баб, конечно, редкость, но мне-то до них какое дело?
Все это так, но тут была вскользь произнесена девичья фамилия матери этой самой дочки — Смирная-Отрепьева, а это уже нечто иное.
Я бы сказал, совсем иное.
Уж не о близкой ли родственнице того самого Отрепьева идет речь?
Пришлось подмигнуть тут же все сообразившему Игнашке, который находился рядом, и мы на пару выудили как бы между прочим то, что словоохотливая Липа наговорила Апостолу.
Правда, не все, поскольку на ряд наших вопросов, причем самых главных, отец Антоний отвечать отказался, ибо, рассказав о них, он тем самым нарушит тайну исповеди.
Оказывается, при определенных обстоятельствах некоторые преимущества очень быстро могут перейти в недостатки.
Вот тут-то мне и пригодился отец Кирилл, которого я запустил к Липе якобы попить молочка. Оказывается, вот для чего подкинул мне его патриарх Иов с подачи предвидевшего такую ситуацию Бориса Федоровича.
Краснорожему монаху из Чудова монастыря было положить с прицепом и на тайну исповеди и на прочее.
Дабы побыстрее развязать язык Липе и другим людям из числа местного населения, мы с ним разработали и своеобразный стимул. Дескать, новый владелец, видя разор в хозяйстве и изрядный недостаток дворни, решил вернуть в старый терем некоторых холопов из тех, кто в нем служил ранее, а потом был изгнан.
Эдакое восстановление справедливости.
Так вот, не знает ли она таковых, но обязательно из числа не замеченных в краже господского добра и прочих грязных делишках.
Липа сразу выдвинула кандидатуру некой женщины, которая замечательна во всех отношениях, но оказалась оговорена лихими завистниками, хотя честнее может быть только какая-нибудь святая, а проворнее — водяная мельница, да и то лишь в половодье, поскольку ежели вести речь о лете или осени, то тут эта женщина, пожалуй, потягалась бы за милую душу и с ней, ибо…
Думаю, и без имен понятно, кого она имела в виду.
— Угомонись, чадо неразумное! — рявкнул отец Кирилл. — Лучше поведай, коль ты така святая и проворная, в чем же тогда день назад битый час исповедалась пред отцом Антонием?! А ну, сказывай, яко на исповеди! Мне дозволительно, ибо я — духовного звания, а по части безгрешной жизни и тебя за пояс заткну.
Поначалу женщина замялась, возможно вспомнив, что сей монах еще вчера благим матом орал какую-то непотребщину, после чего, будучи в хлам пьяным, рухнул в сугроб и вдобавок пытался задрать подол двум или трем молодайкам, шедшим мимо этого сугроба к колодцу за водой.
Имелась у него и наглядная памятка о вчерашних событиях — здоровенная шишка на лбу, так как он, невзирая на духовное звание, был изрядно ушиблен коромыслом одной из молодух.
Однако как ни крути, а он все равно оставался монахом, так что Липа, пускай и после некоторого колебания, раскололась — уж больно хотелось ей занять прежнее теплое местечко.
Уже к вечеру я знал несколько пикантных подробностей как о ней самой, так и о прошлых хозяевах, которых у Липы было двое. Первые — некие Шестовы, которые позже, завладев этим селом, перевели сюда услужливую девку из Домнино, ну а уж потом появились и Романовы.
Однако назвать их новыми тоже не годилось, поскольку одновременно они же были и «очень старыми», то есть владели селом до Шестовых.
Получалось, с селом этим происходило нечто очень странное.
Чуть ли не как с царевичем Дмитрием.
И чем дальше, тем интереснее.
Правда, завязку надо было искать не тут, а в Домнино, куда я отправился, прихватив отца Кирилла и Игнашку.
Отец Антоний выехать с нами не мог, поскольку новый священник еще не прибыл, но я в Апостоле и не нуждался — мавр уже сделал свое дело.
В Домнино, с учетом того что я знал, где искать, мне удалось раскопать целый ворох новых подробностей, из которых в моем воображении, словно из цветных стеклышек, понемногу начала составляться мозаичная картинка.
Яркая! Красочная! Сочная!
Поделиться?
Легко.
Итак…
Глава 5
Однажды в лето 7090-е[26]
Не задалось с утра.
То ли перины были чересчур толстыми, то ли дворня перестаралась, так истопив печь, что от нее даже на рассвете, когда Федор поднимался попить студеной водицы, несло не теплом, а жаром.
Словом, встал молодой красавец и бывшая мечта всех московских невест хмурый и невыспавшийся, с больной головой — ощутимо ломило в затылке.
К тому же почти физически давило недоброе предчувствие: «Быть беде». Предчувствиям старший сын боярина Никиты Романовича Захарьина-Юрьева доверял, тем более на сей раз они возникли не на пустом месте, далеко не на пустом.
Морщась от неприятного привкуса во рту, он потянулся к кувшину с холодненьким кваском, настоянном на смородиновом листе, и в это время его правую ногу кто-то мягко толкнул.
Федор вздрогнул от неожиданности.
— Ты еще тут, погань волосатая! — в сердцах гаркнул он и так пнул ногой рыжего кота, столь некстати попытавшегося приласкаться к молодому хозяину, что бедная животина пролетела добрую сажень, после чего, истошно заорав что-то негодующее, опрометью метнулась к двери, чтоб не досталось еще раз.
По пути кот налетел на входившего в опочивальню сына старого хозяина, Никиту Романовича, и мгновенно получил второй пинок.
Возмущенно завопив еще громче, Рыжик кубарем скатился по деревянной лестнице и затаился в самом дальнем углу за еле теплой печью.
— Ишь, отроков мало, так он за бедную животину принялся, — неодобрительно заметил Никита Романович, вступившись за кота, словно забыл, как сам мгновением раньше тоже приложился к «бедной животине».
— Ты о чем, батюшка? — вытаращил на него глаза Федор. И в самом деле, всего он мог ожидать от отца, но такого упрека… — Ей-ей, в сем грехе неповинен! — горячо выпалил он и истово перекрестился на икону Спаса Нерукотворного, висевшую в изголовье постели. — Сколь годков уж и не помышлял о том. А что по младости лет было, в том давно покаялся, и грехи оные мне отпущены.
— Ведаю, яко покаялся. И что отпущены, тож слыхивал, — кивнул Никита Романович. — Тока, по мне, ныне ты б лучше и впрямь с каким ни то отроком сызнова позабавился б, нежели бабу с пузом оставлять. Да еще какую! — взвыл он, не выдержав спокойного тона, и его спрятанная за спиной правая рука тут же вынырнула, а сжимаемая в ней плеть в следующее мгновение ловко и сноровисто принялась гулять по Федору.
Обычно старый боярин так не ярился и к поучению сынов, равно как и своей жены, приступал с холодной головой, а потому бил с умом — и чтоб больно, но в то же время выбирал места, дабы ничего не отбить.
Лишь раз он не сумел себя сдержать, когда застукал своего первенца с дворовым холопом Морошкой, с упоением предававшихся тем запретным утехам, за кои православная церковь отлучала от своего лона.
Тогда двадцатилетнему Федьке досталось изрядно — ребра болели с неделю, а синяки сошли еще позже. Ныне, спустя чуть ли не десяток лет, был второй раз, когда Никита Романович точно так же не разбирался, по какой части тела огреть своего сына.
И еще хорошо, что большинство ударов приходилось по спине да по ребрам — сказывалась многолетняя привычка выбирать для побоев именно эти места. Однако помимо них изрядно досталось и рукам, которыми Федор закрывал голову, и заднице, и ногам.
Упарившись — все ж таки не молодой, да и зрелость тоже давно пролетела, — Никита Романович наконец бросил плеть и взвыл:
— Да в кого ж ты такой уродился-то?! Нешто можно с родной племянницей жены блудить?! Как у тебя ума-то хватило? Это ж не просто блуд, а двойной! Дык ведь такое тебе уж ничем не замолить, поганец! И не вой, слухать тошно! — прикрикнул он на жалобно постанывавшего Федора, который, закрыв лицо руками, продолжал недвижно лежать на кровати, густо облепленный пухом из разодранной плетью перины. — Вот что теперь мне делать?! — вновь обратился Никита Романович к мгновенно утихшему сыну. — Ежели до государя дойдет, дак он ведь повелит взаправду с тебя шкуру содрать. Был бы ты волен, тогда проще — раз, и оженился бы на Соломонии, а ныне как? И как тебя черт угораздил — ведь она племяшка твоя!
— Какая же племяшка? — резонно возразил Федор, сообразив, что, кажется, миновало — больше батюшка учить не станет, поскольку выдохся. — Сестрична[27] она моей женке Прасковье, а мне Соломония вовсе никто. Опять же Шестова она.
— Еще поведай, что и ты Соломонии не зять, — тяжело выдохнул Никита Романович. — Шестова-то она по батюшке по своему, Ивану Васильевичу, а мать-то ее, Марья, в девичестве такая же Смирная-Отрепьева, как и твоя Прасковья. Аль запамятовал, что они с твоей женкой сестры родные, токмо Мария постарее гораздо?!
— Болезная она, Прасковья-то, — осторожно пояснил Федор. — Всю жизнь болезная была, даже когда со мной под венцом стояла. Пошто оженил на таковской? Потому так и сложилось.
— И тут брешешь, — устало возразил Никита Романович. — Здоровущая она была, аки бык-трехлетка, егда замуж за тебя пошла. На ей впору мешки с мукой таскать. И пошто оженил тебя на ней — тож ведаешь. Мне Ванька Смирной-Отрепьев жизнь спас. Ежели бы от пули свейской не закрыл, меня б здесь вовсе не было. Меня закрыл, да в свою грудь все приял, а пред смертью и завещал детишек поберечь.
— Дак поберечь, а не своих детишек на его женить, — возразил Федор. — Да еще на больных!
— Ежели б ты ее не лупил всякий день без роздыху, она и поныне здоровой была бы.
— Сам еще пред свадебкой учил меня в строгости женку держати, — огрызнулся Федор.
— В строгости, дурья твоя голова! — вновь взорвался Никита Романович. — А тому, чтоб по пояснице, да по бокам, да по пузу, я тебя не учивал, а вовсе иное сказывал — бить надобно с бережением. Вот чего тебе не хватало от нее, что ты так изгалялся?
— Детишек у нее не было, вот чего, — вложив в голос как можно больше искренности, пояснил Федор.
— И опять брешешь, — всплеснул руками Никита Романович. — Мыслишь, не ведаю я, что она первенца своего от твоих же побоев скинула? Ан, шалишь, возвестили люди добрые, чья в том вина. — Он строго погрозил сыну кулаком. — И со вторым спустя годок тако же приключилось. Ныне последних лета три и впрямь пустой ходит, дак и тому, ежели призадуматься, ты виной. Когда последний раз топтал женку, сказывай?!
— Ну, батюшка, ты и вопрошаешь, — засмущался Федор. — Чай, о таковском и попу не сказывают.
— А я и без того ведаю — о прошлое лето, — хмыкнул Никита Романович. — Дык как же ей, сынок, понести от тебя, коль ты с ей не тешишься?
— Отвратна она мне, — проворчал Федор, не зная, что еще сказать в свое оправдание. — И вонькая стала. Смердит от ей так, что в постели не продохнуть.
— Дак ты ж ей все нутро отбил! — возмутился Никита Романович. — Как же ей не смердеть, коль гниль идет от твоих побоев?! — И, не удержавшись, съехидничал: — А сестрична, стало быть, вкусна, выходит? У ей промеж ног никак медом для тебя намазано.
Федор молчал. А чего отвечать, когда и впрямь кругом виноват. Разве что…
— А ты слыхивал, тятенька, яко в народе бают: «Сучка не всхочет, так и кобель не вскочит»?
— Стало быть, сызнова Соломонии вина, и ничья боле, — перевел его речь на свой лад отец. — Хитро ты закрутил, ой хитро. Можа, кто и поверил бы тебе, ежели бы оная девка, к примеру, в Москве жила да вдовела вдобавок. Тады куда ни шло. А так, сидючи под крылом родительским, в сельце захудалом, да в девках будучи — тут иное на уста просится. И вон чего мне невдомек, — чуть помолчав, уныло произнес Никита Романович. — Ладно, слюбились. Бывает. Все не без греха. Но пошто ты ей пузо сотворил, стервец?! Нешто ты не ведал, чем оно обернется? Тебе ж надысь три десятка сполнилось, дак должон понимать.
— О таковском, батюшка, и вовсе не думалось, — в первый раз честно повинился Федор, но и тут нашелся, где слукавить, хоть частично, но перевалив с себя вину на чужие плечи. — К тому ж о дитяти думать не мужику надобно, а бабе. Ить ей рожать-то, не мне, дык пошто она о том не помыслила?
— Она-а-а, — насмешливо протянул Никита Романович. — Коль у мужика в годах в голове ветер на дуде играет, дак куда девке в осьмнадцать лет о том помышлять?
— Ежели ее батюшку удоволить чуток, дак и шуму никакого не будет, — робко предложил Федор.
— Чуток?! — возмутился Никита Романович. — Твое «чуток» не в один десяток деревень встанет! Да ишшо сколь серебра отдать придется. Мыслишь, батюшка ее из дурней? Был бы таковским, давно бы голову на плаху положил. Эвон сколько людишек, хошь и в ближней тысяче у царя были, да не чета ему, из князей али бояр родовитых, ан все одно — исказнил их государь. Да и наших родичей сколь полегло! — Никита Романович скорбно вздохнул и перекрестился на висящие в углу иконы.
Федор последовал его примеру, но невольно подумал: «А иное взять, и впрямь выходит — все, что бог ни делает, все к лучшему. Эвон сколь нам от покойных добра да вотчин перепало. Конечно, у царя куда поболе осталось, но и нас Иоанн Васильевич от щедрот наделил, не поскупился».
Меж тем отец его продолжал:
— А Шестов ничего, удержался[28]. И хошь звезд с небес не хватал, но и с седла не ссаживался. Опять же сколь он уже подле государя? Таких-то, кто чрез все прошли, государь особливо ценит, и, коль тот с жалобой к нему заявится, одному богу ведомо, чем оно обернется, и не токмо для тебя одного, а для всего рода нашего. Так-то сын, — грустно подытожил он и умолк.
Молчал и Федор. А что тут скажешь? Суровость царя всем ведома. Это он себе позволяет что угодно, а случись подобная оказия с кем-нибудь иным, так первым взревет.
Никита Романович, кряхтя, нагнулся, подобрал с пола брошенную плеть, задумчиво посмотрел на нее, потом оценивающим взглядом окинул сына.
«Никак сызнова лупить учнет, — взволновался Федор. — Тут и без этого все тело как огнем горит, а он по новой измышляет. Чего бы удумать-то эдакого?»
И тут его осенило.
Он чуть не завопил от радости, остро пожалев в этот миг о том, почему эта мысль не пришла к нему несколькими днями раньше, тогда столь тягостный разговор с отцом сложился бы совершенно иначе.
Впрочем, грех сетовать, главное, что мысль все-таки пришла.
— Я, батюшка, вот как удумал. Прасковья все едино долго не заживется на белом свете. Не в нынешнюю зиму, дак в другую, а богу душу отдаст.
— По твоей милости, — не удержавшись, съязвил Никита Романович.
— На икону побожусь! — Федор вскочил с постели и перекрестился. — Опричь одного раза я ее за все нынешнее лето и пальцем не тронул. А наперед и вовсе не коснусь, в том ныне пред Спасом зарок даю.
— Зарекалась свинья, — буркнул Никита Романович. — Что проку-то в том? Ты уж все сотворил. Теперь об ином измышлять надобно.
— И я об ином, батюшка, — торопливо перебил отца Федор. — А прок в том, что как она богу душу отдаст, дык я сразу оную Соломонию в женки и возьму. В том тож и тебе перед иконой зарекаюсь, и Ивану Василичу, ежели надобность встанет, перекрещусь.
— Поверит ли?
— А чтоб ему верилось, ты уговорись с ним, что деревеньками его всласть наделишь, не скупясь. И два десятка дашь, и три, да хошь пять. А он мне их опосля возвернет, когда свадебку сыграем. Ну вроде как приданое. Вот оно наше от нас и не уйдет!
— «Не уйдет», — ворчливо передразнил сына Никита Романович. — А того не посчитал, что, покамест они евонные будут, он с их и серебрецо брать учнет. Выходит, все одно — убыток. А коль Прасковья заживется лета на три-четыре, дак тут уж потерьки не десятками рублев — сотнями исчислять придется.
Федор виновато засопел. Получалось и впрямь получше, но тоже не ахти. А отец продолжал:
— И об ином подумай. То бы ты в приданое ишшо кус немалый отхватил, да к тому ж на родовитой женился бы, а так сызнова на безродной, да свое же добро за ей и получишь. Ну да ладно. Ныне-то нам деваться некуда. Пожалуй, так и сотворим. Но поедем вместях — сам виниться учнешь, — предупредил он заулыбавшегося Федора. — А уж говорю об деревеньках я сам с ним вести учну. Авось господь подсобит. Чую, втридорога мне твои утехи обойдутся.
— Зато жив останусь, — пробормотал Федор, но отец его уже не слышал — весь как-то сгорбившись, он тяжко шел к двери, по-стариковски шаркая ногами.
«А ведь стар уже батюшка-то, — мелькнула у сына потаенная мыслишка. — Я о Прасковье сказывал, ан неведомо, кто из них господу душу ранее отдаст. Эвон ногами загребает, яко столетний. А ежели батюшка ранее уйдет, так, может, оно жениться-то не занадобится? Чай, это он пред иконами божится учнет, а не я. Да ежели бы и я — нешто не отмолю грех… — Но тут же вспомнились деревеньки, которые он сам предложил отдать Шестову и которые теперь стало мучительно жаль. — Стало быть, придется жениться…» — с тоской подумал он.
И почему-то сладкая всего год назад Соломония показалась ему в этот час хуже горькой редьки. Опять же идти под венец, едва освободившись от постылой женки, ему очень не хотелось. Тем более без возможности выбора…
Закончился для Федора Никитича день так же неприятно, как и начался.
Возмущенный столь вопиющей утренней несправедливостью кот не просто отсиживался в темном углу — он лелеял коварные планы мести, и едва молодой хозяин улегся спать, как он, тихо пробравшись в его опочивальню, нзамедлительно осуществил свое черное дело сначала в один, а затем, поднапрягшись изо всех кошачьих сил, и в другой сапог.
После этого он, гордо топорща пышные усы, предусмотрительно направился спать обратно за печку, заранее прикинув пути к бегству, если его все-таки обнаружат.
Но его не нашли, и он все следующее утро блаженствовал в своем тайном укрытии, наслаждаясь гневными воплями Федора Никитича и еле слышно мурлыча.
А Никита Романович охал не зря. Его разговор с Иваном Васильевичем Шестовым вышел долгим и тяжким.
Поначалу тот и слушать не хотел о каком-либо примирительном согласии, заявив, что, раз ссильничал девку, пусть держит ответ своей головой.
Никита Романович похолодел. Что значит головой? Это значит, что ее с плеч, ибо за таковское деяние приговор суров, и полагаться на царскую милость — дело последнее, то ли будет она, то ли нет, причем скорей всего последнее.
Принялся урезонивать. Мол, Федьке беспутному туда и дорога, спору нет, но и то помыслить надо, что родич. Как ни крути, а женка его, Прасковья, — родная тетка брюхатой дочери Шестова.
Опять же навряд ли государь поверит, что Федор ее ссильничал — чай, Захарьины-Юрьевы на Москве из первых. И лик словно с иконы писан, и прочее взять — тоже из лучших.
Вон в Москве уже и поговорка сложилась. Как кого похвалить желают, дескать, хорошо кафтан сидит, так прямо с его сыном и сравнивают, мол, яко Федор Никитич, право слово.