Третьего не дано? Елманов Валерий
Брехал, конечно, не без того.
Да и присказку эту только что выдумал, но тут уж какой грех — коль торговля, так свой товар расхваливать, пусть и сверх меры, не в зазор, а напротив — положено.
Испокон веков на любом торжище так-то.
— Опять же, коль спросит государь, мол, пошто молчал до сих пор, — что поведаешь? — наседал он на опешившего от такого напора Шестова.
— А то и поведаю, — наконец пришел в себя Иван Васильевич, — что молчала глупая девка, убоявшись родительского гнева. Уж опосля, когда пузцо показалось, повинилась. И видоков сыщу, не сумлевайся, — стращал он в свою очередь старого Никиту Романовича. — Вы, Захарьины-Юрьевы, нынче у государя не в чести, потому он мне и поверит.
— Не в чести?! — возмущенно огрызнулся тот. — Да нам, ежели хошь знать, эвон сколь деревенек ныне государь отдал. Так и сказывал при передаче: «Хошь и были в твоем роду изменщики, ан тебе, Никита Романович, верю, ибо ты — слуга верный, потому и дарую тебе животы их». — Он осекся, посмотрев на Ивана Васильевича, который, обидчиво поджав губы, многозначительно заметил:
— А меня ничем не одарил. — И выжидающе уставился на Никиту Романовича.
— Дак енто поправимо, поделюсь, — промямлил боярин, поняв, что похвальба была слишком поспешной и вообще ненужной.
Правда, вначале Шестов наотрез отказался от щедрого предложения, но по прошествии часа нехотя сдался, уступив настойчивым уговорам Никиты Романовича. Тем более речь шла не только о деревеньках, а и о покрытии позора самой Соломонии, пусть не сразу, но со временем.
Еще через час маски благочестия были окончательно сняты за ненадобностью, и собеседники, судя по их ожесточенному торгу, больше напоминали простых купцов.
— А хошь, позову, дык сам узришь, каков товарец! — расхваливал один. — Такой и в Москве днем с огнем не сыскать. Уста сахарны, ланиты так и цветут, так и рдеют, яко сад яблоневый по весне. А стан, а ум? И за все про все ты мне два десятка деревень, да и то, поди, обманешь — починки[29] передашь.
— Сказываю, что село Климянтино отдам! — кипятился второй. — А близ его и впрямь всякое есть — и деревеньки, и починки, зато числом до двадцати. Куда ж тебе больше-то? Что до ума, то бабе он ни к чему. И стан, мыслю, ныне у нее не тот, чтоб красоваться, — намекнул он на беременность. — А уж ланиты с устами у любой холопки такие же.
— У холопки?! — взревел не на шутку обидевшийся Шестов и, надменно вскинув голову, отчего остроконечная борода, словно пика, грозно нацелилась прямо в лоб Никите Романовичу, гневно вскочил из-за стола.
— Ну я тут погорячился в запале, — повинился Захарьин-Юрьев, сразу же сдавая назад и тоскливо размышляя, во сколько еще деревенек обойдутся ему неосторожные словеса.
Обошлись они и впрямь дорого. Так дорого, что хоть волком вой. Села Домнино и Климянтино со всеми прилегающими деревеньками числом куда больше полусотни — это не кот начхал.
Разумеется, все полученное Иван Васильевич твердо поклялся передать в приданое, а до тех пор доходы с них, увы, будут идти на дитя и саму Соломонию.
На том порешили и ударили по рукам.
Однако отведав медку — как же не спрыснуть сделку, обидишь хозяина, — Никита Романович вновь испуганно встрепенулся.
— Погодь-погодь, — остановил он Ивана Васильевича, зазывно поднимающего очередной кубок с медом. — А ежели, к примеру, не приведи господь, конечно, но случится что с твоей Соломонией, тогда как с селами станется?
— Да так же, — благодушно ответил тот, — яко и обещался, в приданое их пущу. У меня девок-то эва сколь — ажно три. Остатним тож надобно дать, вот я и удоволю женишков.
— Мои вотчины?! — возмутился Никита Романович. — Нет, ты погодь с медком. Так мы не уговоривались.
Шестов замялся. И впрямь, если бы не его твердое обещание вернуть в день будущей свадьбы все вплоть до последней деревушки, его собеседник навряд ли уступил бы столько.
Но и тут сыскался выход. Ведь в женишках-то может оказаться и сам Федор — почему бы и нет.
Об этом Шестов немедленно заявил гостю, а чтоб окончательно развеять его сомнения, повелел немедля позвать младших.
Первой появилась розовощекая девятилетняя Ксения.
— Звал, батюшка? — Она блеснула ровными, как на подбор, зубками.
— Ах ты, егоза моя, — ласково произнес Иван Васильевич и протянул девчонке взятый с блюда медовый пряник.
Никита Романович, бегло оглядев веселушку, удовлетворенно кивнув. Вторую он разглядывал дольше, но в конце концов отмахнулся:
— Да чего тут глядеть-то, все одно — не понять.
Меньшая и вправду была в таком возрасте, когда предсказать ничего невозможно. Ну что скажешь о еле-еле ковыляющей на пухленьких ножках полуторагодовалой крохотуле, держащейся за руку кормилицы?
Да и ни к чему загадывать так далеко вперед — пока Ксения заневестится, и то сколь годков пройдет, что уж тут об этой мелкой думать.
— А Соломонию саму не позвать на погляд? — ухмыльнулся хозяин дома.
— Не надобно. Я тебе и так верю, — буркнул Никита Романович, про себя добавив: «Успею еще наглядеться на невестушку».
Предусмотрительность боярина оказалась нелишней. Это Никита Романович понял спустя несколько месяцев, когда несчастная Соломония после тяжких родов, всего сутки спустя отошла в мир иной.
А крепкое здоровье Прасковьи Ивановны позволило несчастной прожить на белом свете еще изрядно и даже на целый год пережить главу рода Захарьиных-Юрьевых, который скончался в лето 7094-е[30] от Сотворения мира.
Никита Романович ушел из жизни по весне, двадцать шестого апреля, тихо и покойно, успев задолго до кончины урядить все свои дела.
В первую очередь, разумеется, житейские — еще раз напомнив всем сынам, кому чего причитается согласно его завещанию, после чего наказал во всем ходить под рукой старшего брата, Федора Никитича, поскольку только в нем одном видел нужную жесткость, суровость, решительность и главное — ум и изворотливость вкупе с немалым властолюбием.
«А что баловство разное допускал, так то по младости, — думал он, успокаивая себя. — Опять же, чай, не монах. К тому ж и они, бывает, содомией забавляются, хошь оно и грех. А уж коль служители божии таковское учиняют да опосля замаливать ухитряются, то Федьке господь непременно простит. Да и то взять — старший он, а прочие хошь и не такие гулены, ан нет в их того духу».
Однако на сердце было неспокойно! Уже обряженный в рясу и нареченный монашеским именем Нифонт, то есть управившийся и с небесными делами, он, лежа под цветущей яблонькой, точно саваном укрытый белыми опадающими лепестками, вяло махнул рукой, подзывая стоящего в ожидании знака первенца.
— Ты вота чего, — тяжело ворочая непослушным, немеющим языком, произнес он. — Ты за Годунова держись. Ему то выгода — мы с ним оба из худородных, потому и рука об руку.
— А ты не запамятовал, батюшка, что я — двухродный брат государя Федора Иоанновича? — гордо возразил Федор.
— Дурак! — гневно взрыкнул отец. — Как есть дурак! Кто ж по бабе счет на Руси вел?! Искони такого не бывало! В тебе-то самом сколь крови Рюриковичей? Шиш! То-то и оно. Потому велю — о том замолчь и боле чтоб и в мыслях не таил! Ты ныне в рындах, хошь давно четвертый десяток идет, а Бориску слушаться станешь — в бояре поставит. Он ныне в силе, а ты, пущай и ровня ему по летам, никто. Под им ходи, и все у тебя будет. А лучшей всего кого ни то из братьев на Годуновых жени, чтоб веревочка покрепче была. И про Шестовых не забудь. Как Прасковью бог приберет, сразу сватов засылай. Столь добра за ей — ни от кого из родовитых такого тебе в жисть не получить. — И он вскинулся со своего ложа, с тревогой глядя на набычившегося сына, который, по всему было видно, хоть и молчал, но по-прежнему оставался при своем мнении. — Род не… — умоляюще выдохнул Никита Романович, лихорадочно подыскивая аргументы повесомее, чтоб вбить в упрямца очевидное, но на ум больше ничего не приходило.
Вдобавок от излишнего волнения в глазах у него помутилось, острая боль ударила изнутри в голову, раскалывая череп, и вместо продолжения «погуби» у него получилось неразборчивое «з-х-хр-р», после чего он обессиленно откинулся на подушку.
Федор встревоженно склонился над ним, пару раз позвал, но, не дождавшись ответа, кликнул лекаря, однако все потуги привести Никиту Романовича в чувство закончились безуспешно.
Больше до самой смерти брат царицы Анастасии так и не смог вымолвить ни единого слова.
А Федор Никитич так и остался при своем мнении, убежденный в том, что про родство с царем забывать негоже. Подумаешь, никогда по бабе счет не вели. Ежели с умом себя поставить, то как знать, как знать…
Тут ведь главное — не торопиться, исподволь, помаленьку нужные слушки запускать. К тому ж время есть — царь-то эвон в каких летах, на целых пять годков моложе самого Федора, так что времени изрядно.
Правда, ежели Ирина Годунова сына ему родит, то и вовсе говорить не о чем. Вот только навряд — уж больно чрево у ей некрепкое, скидывает одного за другим, и все тут. А за Бориску что ж — тут все верно. Раз он в силе, стало быть, за него и будем стоять.
Пока.
А там поглядим, что к чему.
Обидно, конечно. Ровесники они с ним, а складывается так, что тот чуть ли не у самого царского трона, боярин, да из ближних, а он, царев родич, даже не окольничий.
Да что там — покамест вовсе никто.
Но Федор тут же успокоил себя, что ум тут вовсе ни при чем, его-то неизвестно у кого больше, просто Бориска — государев шурин, а всем ведомо, что ночная кукушка дневную завсегда перекукует.
Вот ежели царь разведется с Ириной — дело иное.
И тут же пометил в памяти непременно завести такой разговор с Мстиславским, да не со старшим, чтоб наружу не выплыло, а с младшим — своим тезкой.
Да и с Шуйскими обговорить не помешает, особенно с Иванычами — те тоже в обиде на Бориску. Робеют слегка, но, ежели им намекнуть, что дети Романовы и все, кто с ними в родстве, за Бориску не подымутся, авось посмелее станут.
Понятно, что ни ему, ни братьям в эти дела встревать явно не след. Разве в самом конце, когда станет ясно, чей верх. Тогда уже не просто можно — нужно влезть.
Разумеется, на стороне победителя.
Ежели Годунов одолеет — все одно не страшно. Зато Шуйских с Мстиславскими потеснить удастся — оно тоже куда как хорошо. Но лучше все-таки, если б они одолели Бориску…
И, когда Годунову придет конец, царь непременно вспомнит про своего родича, да не какого-нибудь шурина, а брата, пусть и двухродного. Какая разница, что у Федора и впрямь ни капли царской крови, главное — брат.
Вот и выйдет: как свара ни закончится, а он, Федор Никитич, в прибытке.
Что же до собственной женитьбы, то тут Федор Никитич дозволил себе поблажку и, уговорившись с Шестовым после смерти Прасковьи о женитьбе на Марии, холостяковал еще три года.
Может, погулял бы и поболе, да Иван Васильевич прямо сказал, что на это лето он прочим сватам отказывать не станет, ибо стар летами и желает увидеть внуков.
Внук у Шестова на самом деле уже имелся, но несчастный первенец Соломонии, названный Юрием согласно святцам, был не в зачет, поскольку после смерти его матери Федору было не с руки добровольно признаваться в отцовстве.
Разумеется, он не собирался полностью отвернуться от него, но сумел уговорить Ивана Васильевича, что лучше всего, если дитя будет считаться сыном Богдана Смирного-Отрепьева — родного брата Прасковьи и Марии Шестовой.
А то, что Романова, помимо Ивана Васильевича, во лжи никто не сможет уличить, Федор Никитич не сомневался. Рожала Соломония тайно, к тому ж в Домнино — новой вотчине Шестова, то есть и дворня чуть ли не вся была новой, ничего не знавшей.
Если и сболтнула девка в свой смертный час кому, так и тот, поди, ничегошеньки не понял.
Так зачем признаваться?
К тому же царь Федор Иоаннович был хоть и добр, но набожен, и уличенному в таких делах человеку не поздоровилось бы.
Эти переговоры со своим будущим тестем, хотя Никита Романович и был еще жив, Федор провел самолично, объяснив Ивану Васильевичу, что о той же Ксении Шестовой могут пойти недобрые слухи.
Мол, неужто у нее имеется некий тайный изъян, коли она при таком богатом приданом выходит не просто за мужа своей родной тетки, но и вдобавок за человека, который обрюхатил родную сестру самой Ксении?
Отсюда остается совсем немного, чтоб домыслить, откуда у Шестова деньги на приобретение богатых деревень — ведь по всем грамоткам он их якобы купил у Никиты Романовича.
Тогда наружу выльется и горькая правда, что Иван Васильевич просто-напросто продал свою старшенькую, поступившись ее, да и своей тоже, честью.
И кто тогда польстится на оставшуюся меньшую дочку, коль у нее такой батюшка?
Разумеется, тестю Федор все это растолковал куда как мягче и деликатнее, но истинный смысл витиеватых пояснений будущего зятя Шестов хорошо понял, иначе бы не помрачнел.
Но это пустяк.
Главное — что он обещался молчать, а, кроме него, об истинном отце сына трагически умершей Соломонии вроде бы никто и не знал.
Правда, у самого Богдана Смирного-Отрепьева тоже имелось чадо, только четырьмя годами старше, и, как назло, звали его Юрием, но Федор Никитич, поразмыслив, пришел к выводу, что эдакая путаница не только не осложнит дела, а сыграет ему на руку — поди пойми, кто есть кто.
Благо что Богдана на свете уже нет — зарезал какой-то пьяный литвин, а что до матери, то ей в ее бедности главное, чтоб добрые люди проявили участие к ее сыну да чтоб оказывали подмогу, что ей было уже давно обещано самим Федором Никитичем.
— Мы твово сынка нынче же к моему брату Михайле пристроим, — твердо заверил он ее. — И обучится, и грамоту освоит. Глядишь, еще в головах али в воеводах ходить будет. Хошь и по жене он мне сыновец[31], ан все одно — родич.
А второй Юрий был тихонько вывезен из села Домнино Костромского уезда, где его воспроизвела на свет божий Соломония, в село Климянтино, что близ Углича, и там уже в одночасье он стал Смирной-Отрепьев.
Дворне в Домнино, коя ведала, чей матери он сын, где-то через год было мимоходом сказано, что малец волей божией покинул сей мир, а те, что в Климянтино, знали уже совсем иное — про отца Богдана и осиротевшего сына, взятого на воспитание доброй теткой Марией Ивановной Шестовой.
— Я ему, яко в лета войдет, и мальцов-жильцов дам, — пообещал Иван Васильевич Федору, когда они уже сговорились о времени будущей свадьбы. — Коль ты царев братан[32], стало быть, и он что нашему государю братанич, что Дмитрию, кой неподалеку в самом Угличе проживает. Ну и я, получаюсь, коль дед его, тоже царского роду. — И Шестов дробненько захихикал над собственной шуткой.
Федор в душе поморщился — тоже мне царев родич выискался, но ничем своего недовольства не выказал, даже посмеялся вместе с будущем тестем.
Посмеялся и забыл. Выкинул из памяти, будто и не было этого вовсе…
Разумеется, скорее всего, что-то происходило не совсем так, как изложено мною, но в целом, мне кажется, дело обстояло именно таким образом. Дело в том, что дворня — это тоже люди. Вдобавок памятливые.
Событий-то происходит немного, и потому то, что идет вразрез с повседневным, раз и навсегда заведенным распорядком, запоминается ими накрепко.
Вплоть до мельчайшей безделицы.
А вы, поди, решили, что кот Рыжик — это уж точно мой авторский довесок?
Отнюдь нет.
Очень уж любил его истопник Митяй, который выходил больного тщедушного котенка, самолично выкормил его, а потому весьма остро реагировал, коли Рыжика забижали.
Среди дворни такого не случалось — Митяй и зашибить мог, ибо в плечах имел косую сажень, а вот от хозяев коту иногда перепадало.
Бывало, что ни за что.
Вообще-то в понимании Митяя любой случай — все равно ни за что, но справедливости ради замечу, что характерец эта рыжая бестия, судя по умиленным рассказам того же истопника, имела тот еще, так что в половине случаев влетало ему за конкретную вину.
Разумеется, что бы ни случилось, Рыжик бежал жаловаться в первую очередь именно к своему покровителю. И как раз в тот день, когда Федору Никитичу изрядно досталось от взбешенного отца, коту тоже влетело, после чего Митяй отправился в господские покои самолично.
Разумеется, не ругаться — из ума он еще не выжил. А вот узнать, да и, ежели чего, повиниться, оно надо — вдруг кот и впрямь учудил чего непотребное.
Но, поднявшись наверх, Митяй замер и понял, что старому боярину, да и молодому тоже вовсе не до кота — тут куда важнее и куда… опаснее, потому как послухи редко живут подолгу.
Но и уйти — ноги не слушались.
Так он и стоял, собираясь с духом, чтобы сделать первый шаг назад. Правда, свезло — все-таки успел уйти незамеченным.
Да и потом тоже было кому рассказать о торге Никиты Романовича с Иваном Васильевичем Шестовым. Крепостное право еще не наступило, но и тогда на холопов мало обращали внимания, считая их чем-то вроде говорящего имущества.
Вот так и собиралась моя информация — от дворских, сенных девок, истопников и прочей дворни. Широко жили Захарьины-Юрьевы, размашисто — было у кого спрашивать.
Терем у них стоял — сказка. Я раньше такие видел только в детских кинофильмах, но там — декорации, а тут — воочию. И обслуги он требовал — будь здоров.
С тех времен ее осталось не так уж много, как-никак миновало больше двадцати лет, но все равно было мне куда обратиться, у кого поинтересоваться.
Иной раз достаточно только упомянуть вслух, что раньше, наверное, все было куда как лучше нынешнего. Для того, у кого молодость, а то и зрелость осталась далеко позади, эти слова — бальзам на сердце. Обязательно ввяжется в разговор.
К тому же у дворни при этом имелся и свой интерес. Как лучше узнать характер человека? Да поговорить с ним о том о сем, вот и прояснится кое-что. Пускай не все, но изрядно.
А тут не просто новый человек, а новый хозяин, потому задача по выяснению натуры, можно сказать, жизненно важная. От нее зависит не что-то эфемерное, но собственное благополучие.
И не упустить такой удобный случай, как возможность затеять беседу, тем более когда почин ей делает сам хозяин, — дело святое.
А если человек робел, вступал «в бой» Игнашка. На худой конец оставалась исповедь — не все отцу Кириллу пьянствовать.
Честно говоря, когда я все выяснил, то еще на обратном пути в Москву призадумался: «А зачем мне вообще это понадобилось?»
Дело прошлое, причем весьма и весьма. Сама Ксения, то есть жена Федора Никитича, скорее всего, прекрасно осведомлена о темных делишках своего мужа.
Ну разве что ей неизвестно о его голубизне по молодости, но все равно толку мало, поскольку шантажировать этим старца Филарета ныне не имеет смысла — он ведь монах, потому жить с ней все равно не будет, ибо не положено.
Ответ пришел не сразу — чуть погодя, когда вдали уже показались высокие купола собора Андроникова монастыря, первым встречающего всех, кто едет в Москву по Ярославской дороге, а следом за ним блеснули, заиграли под январским солнцем и прочие московские храмы.
Отрепьев — вот в чем все дело. Правда, по собранным мною сведениям, фамилия звучала иначе — Смирной-Отрепьев, но все равно слишком схоже. Уж больно странно получалось. Выходит, их двое, и оба Юрии. А ведь есть еще третий, который Григорий и с фамилией без приставки Смирной.
И если действительно один из них самозванец, то который?
А дальше я додумать не успел — отвлек отец Антоний, которого мы, следуя через Климянтино, забрали на обратном пути в Москву.
— Слава тебе господи, добрались! — радостно перекрестился отец Антоний.
Я еще раз посмотрел на купола, и… мне тоже захотелось перекреститься. Не из чувства веры, а по той же причине — и правда приехали.
Хоть я и не считал себя москвичом, но за долгие месяцы проживания тут успел как-то сродниться с этим небольшим по меркам двадцать первого века городишком.
«Это сколько же я тут?» — подумал я и только сейчас, после подсчета, понял, что прошел целый год моего пребывания здесь.
С ума сойти!
А сколько ждет впереди таких вот лет — неведомо, поскольку никто не знает, что ему на роду написано. Как там говорится? Сколько есть — все мои?
Вот-вот.
И почему-то в этот миг стало грустно, поскольку подспудное чувство говорило, что этот минувший год, пожалуй, будет мною вспоминаться как один из наиболее тихих в моей жизни.
Во всяком случае, в ближайшие несколько лет.
Даже учитывая все приключения, которые довелось испытать.
Хотя если прикинуть, то у меня их в этом году с лихвой.
То чуть не замерз, потом чуть не съели, затем чуть не посадили, а после чуть не убили голицынские холопы. А если бы промедлил с оказанием первой помощи Борису Годунову, то, скорее всего, казнили бы, причем принародно.
Куда ж больше-то?
Ан нет, вещует сердце, подсказывает, что это все даже не цветочки, а так — почки набухшие.
Честно говоря, не представляю, куда бежать, когда дойдет до ягодок…
Но долго грустить у меня не получилось. Спустя пару часов наши сани въехали на московские улицы, на которых уже царило бурное веселье — оказывается, и до Петра Москва умела праздновать святки, да как бы не веселее, чем во времена Российской империи.
И сразу отлегло от сердца, и захватил звонкоголосый шум и гам, и подумалось, что напрасно я стараюсь запомнить эти безмятежные минуты, поскольку «что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем…».
Правильно говорил Екклезиаст. Мудро. Хотя чуточку с грустинкой, но разве мудрость бывает без нее? Увы, но безмятежность — удел одной лишь глупости.
И не стоит печалиться заранее тому, что еще не случилось, ибо «всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время плакать, и время смеяться…».
А веселиться есть с кем. Все-таки хороших людей вокруг немало и помимо старых дядькиных добавились и новые. И если что-то выйдет у меня не так, как хотелось бы, то и тут придет на помощь мудрый и грустный философ из Ветхого Завета: «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки».
Вот только с моей собственной добавкой: «Наша русская земля».
Глава 6
Вместо лавров — терн
Первым делом, едва прикатив в Москву и добравшись до своего подворья, я незамедлительно собрал слуг из числа тех, кто достался мне по наследству от прежнего хозяина Михаила Романова, и приступил к опросу.
Задача была прежней: прояснить ситуацию, касающуюся дальнейшей судьбы двух Юриев — двух Смирных-Отрепьевых, найти кого-то из них, а лучше обоих, и через них найти след того самого Отрепьева-самозванца.
К сожалению, узнать удалось немногое.
Мне бы на подмогу Игнашку, но он был далеко. Чтобы окончательно разобраться с этой приставкой к фамилии, я прямиком из Домнино отправил его в Галич, где должны были проживать родственники того самого Отрепьева, но на сей раз без приставки Смирной.
Действовать же в одиночку было затруднительно.
Окончательно убедился я лишь в одном — ни один из них не умер во младенчестве, и более того, на определенном этапе их стежки-дорожки вроде как сходились, во всяком случае, хотя бы на время.
Кто их свел — догадки имелись. Скорее всего, это был тот же старший Романов. Но для вящей убедительности предстояло опросить холопов на собственном подворье нынешнего старца Филарета, а это требовало времени.
Конечно, можно было бы попросту выложить царю все, что удалось накопать, тем более что объем получался изрядный — не зря прокатился, но ведь главного я так и не выяснил: кто этот нахальный безумец, бросивший вызов Борису Федоровичу?
Излагать без этого все остальное не имело смысла.
И неизвестно самое главное — страдает ли самозванец эпилепсией?
Если нет — все дальнейшие вопросы отпадали. Становилось окончательно ясно, что поляки подставили откровенную липу, поскольку падучую не научились лечить вплоть до моих дней, то есть до двадцать первого века.
А что, если да?
Тогда предстояло ковырять дальше.
Словом, я отказался от того, чтобы вывалить все собранное мною на царя, решив подать это чуть позже, когда разберусь до конца, а для этого поначалу рекомендовать Годунову заслать в стан загадочного претендента на его престол лазутчика, который бы все выведал.
С этим предложением я и явился к Борису Федоровичу, честно доложив, что до конца в ситуации не разобрался, но процесс идет, только надо еще поработать в самой Москве, куда тянется сразу несколько нитей.
— Вовсе ничего? — уточнил Годунов, сверля меня своими черными глазами.
— Ну-у так, кое-что, — замялся я.
— Одно поведай: он умер?
Ну и как тут скажешь?
— Почти, государь, — уклончиво ответил я.
Густые черные брови Годунова от удивления взлетели вверх.
— То есть как это почти?
Пришлось высказать свои сомнения и на чем они основаны. Про картинку я вообще промолчал — навряд ли Бориса Федоровича заинтересуют любовные похождения Федора Романова, который и без того пострижен в монахи, а вотчины и прочее имущество конфисковано, то есть наказан по полной программе.
— Изрядно, — устало вздохнул Борис Федорович. — И впрямь мудер ты, Феликс Константинович. Без дыбы, без кнута спустя тринадцать годков, ан накопал таковского… Ну требуй награду, — ласково улыбнулся он мне.
— Да ведь мне почти ничего толком не удалось прояснить, — замялся я. — За что награда-то?
— А уж о том мне судить — прояснил али как, — построжел Борис Федорович.
Ну и ладно. В конце концов, я столько времени вбухал. Да и царь не отстанет, пока не попрошу у него хоть что-то. А то возьмет и сам подарок сделает… где-нибудь под Казанью или еще дальше, тогда снова придется ехать.
О! Идея!
Мне неожиданно припомнилось, с чего я начинал свой путь в этом мире, и я попросил Бориса Федоровича подарить деревню Ольховку, что на Псковщине, или если нельзя, то сменять на нее мою подмосковную деревушку.
Если царь на это пойдет, то я сумею отплатить Световиду за все хорошее. В конце концов, если бы не камень волхва, не было бы Квентина, и, как знать — возможно, моя жизнь закончилась бы в остроге или в личной темнице боярина Голицына.
Годунов недоуменно вскинул брови, но о причинах спрашивать не стал, осведомившись лишь, сколько там душ.
— Трех десятков не будет, государь, — сразу ответил я, припомнив расчеты по закупке зерна.
Брови царя поднялись еще выше. Срочно требовалось объяснение. На помощь пришли дядькины рассказы, один из которых я вспомнил.
— Там неподалеку от него некогда Бирючи стояли, где мой батюшка с моей матушкой повстречались… Сейчас-то села этого давно нет, ляхи еще при Батории спалили, но Ольховка почти рядышком, потому и хотелось бы как память…
Годунов уважительно кивнул:
— Тогда иное. Что ж, быть по сему. Завтра же повелю. Токмо как-то оно мелковато для царского подарка… — протянул он с сомнением.
Э нет, твое величество. Раз дал добро, так чего уж теперь. Царское слово — золотое слово.
— Для меня в самый раз, — возразил я и вновь напомнил, что до конца выполнить порученное не удалось.
— Что мог — содеял. И без того столько выведал, что, ежели бы я тебе не верил, как себе, впору повелеть в затвор сесть, яко Ондрюше. Он и то до кое-чего не дотянулся. Про поповского сынка я впервой токмо от тебя ныне и услыхал.
— Какому Андрюше и в какой затвор, государь? — не понял я.
— Окольничий Ондрюша Клешнин, кой туда ранее ездил не раз и царевича видал, потому тоже признал подмену, а опосля… по моему совету… в келье монастырской затворился[33], — хмуро пояснил Борис Федорович. — А ты мыслил, блажь на меня нашла, коли я в эдакие сомнения впал? Нет, милый, знал я… кой-что…
— А царь? — спросил я.
— И он знал, — кивнул Годунов. — Потому и…
Рассказывал он недолго, скупясь на слова и стремясь побыстрее изложить, но мне хватило.
Получалось, что…
Я сочувственно посмотрел на Бориса Федоровича.
— С падучей долго не живут, государь, — попытался я успокоить царя. — И я не думаю, что у самозванца она есть. Остается только доказать, что он не болен черной немочью, и все. Тогда станет точно известно, что царевич поддельный. А еще лучше, если прямо сейчас взять и объявить его святым, а мощи нетленными, и у людей вообще не останется сомнений.
Годунов воспринял мой совет с таким видом, будто я угостил его стаканом неразбавленного лимонного сока. Ей-ей, не преувеличиваю, даже слезы в глазах блеснули.
Или то сверкнула злость?
Не уверен. Во всяком случае, радужка глаз, обычно темно-коричневая, почернела, а это у него верный признак подступающего гнева.
Однако на мне царь срываться не стал, хотя и к моему предложению отнесся несерьезно, то есть не стал ничего уточнять, переспрашивать, конкретизировать, а лишь горько усмехнулся и поинтересовался:
— А ежели оный вор заявит, что мощи нетленны, потому как вместо него в могилке лежит ни в чем не повинное дитя, коего злые слуги царя Бориски убили, перепутав с ним, — тогда что? А падучей он страдать перестал, потому что его икона излечила.
— Какая икона? — обалдел я.
— Ну, скажем, Владимирской богоматери али святого Димитрия, — равнодушно пожал плечами Борис Федорович. — Да не все ли едино. Ты лучше помысли, что будет, егда он так-то поведает всему люду? Поверят ему?
Я призадумался. Как ни прискорбно это признавать, Годунов оказывался прав и в том и в другом случаях. В нынешние-то времена таким вещам поверят девяносто девять из ста, а может, и девятьсот девяносто девять из тысячи.
А что касаемо мощей, тут и вовсе завал. Ведь Шуйский-то объявит их позже нетленными, потому что царевича, дескать, убили слуги Годунова, и получится нечто совершенно иное — младенец Дмитрий мгновенно становится не самоубийцей, а мучеником. Сейчас же этот фокус и впрямь не провернуть.
Но тогда получается, что все мои изыскания напрасны?!
А зачем же тогда я столько времени вбухал впустую? Лучше бы занимался своей Стражей Верных да царевичем Федором.
Ой как обидно!
Поклявшись в душе, что все равно доведу это дело до конца, в смысле проясню ситуацию с Лжедмитрием насколько смогу, я попросил Годунова:
— А скажи-ка мне, государь, только как на духу: что там происходило у постели умирающего царя Федора Иоанновича? Я о жезле[34], который вроде бы ему передали, чтобы он вручил его наидостойнейшему… Кто-то неведомый распускает по Москве слухи, будто покойный передал его Федору Никитичу Романову, но тот отказался, передал брату Александру, тот еще кому-то, после чего Федор Иоаннович сказал: «Возьмите его кто хочет», и тут откуда ни возьмись сквозь толпу протянулась рука… — Я замялся.
— А длань оная моей была, — с грустной улыбкой подхватил Годунов. — Схватил я жезл и с им на трон усесться поспешил. Слыхал я о таковском, слыхал. Сказывал мне про то Семен Никитич. Неужто и ты, князь, в то поверил?