Третьего не дано? Елманов Валерий
Неосторожный жест, худое слово, злобный взгляд — что-нибудь да непременно вырвется, а Годунов зорок и непременно подметит. А сам не увидит, так все одно — потом непременно кто-то донесет.
Нет уж, Федор Никитич был всем этим сыт по горло, благо что из Климянтино прислали худую весть — ныне его супруге, которая в очередной раз была на сносях, сызнова плохо, да так, что и неведомо, чем все закончится.
Причина была не ахти, но Романов ухватился и за такую. А чтоб она стала весомее — в самом деле, чем муж-то поможет? — он еще прихватил с собой аж двух опытных бабок из числа известных по всей Москве повитух.
Что ему теперь делать, он решительно не понимал.
Нет, умом он сознавал, что надо по-прежнему держаться Бориски, как это было до сих пор, иначе и впрямь сомнут, но сердце даже не говорило — кричало об обратном!
Вообще, ежели призадуматься, странное оно какое-то. Вроде бы на самом деле ничего, кроме добра, ни он сам, ни братья от Годунова не видели.
В тот же год, когда Федор Никитич женился на Ксении, по цареву повелению, а стало быть, по Борисову хотению старшего Романова возвели в бояре.
Возвели сразу, минуя даже сан окольничего, не говоря уж про стольника. Да и во всем остальном держали в чести как самого Федора, так и братьев.
Всего два года назад, когда его назначили вторым воеводой в полк правой руки, дальний родич Романова Петр Шереметев, поставленный третьим воеводой большого полка, заявил себя оскорбленным назначением Федора Никитича.
Бив челом «в отечестве о счете», Шереметев демонстративно не явился целовать руку царю, наказа (задания) не взял и на службу не поехал.
И что же в итоге?
Царь, и, скорее всего, вновь по наущению Годунова, повелел наказать Шереметева. Князя заковали в кандалы и на телеге вывезли из Москвы, отправив в таком виде на службу.
Словом, Бориска и впрямь, выходит, заступник их роду.
Так отчего ж сейчас у Федора Никитича такое ощущение, будто его ошельмовали, обкузьмили, обвели вокруг пальца, да притом еще и надсмеялись? Отчего при виде лица Годунова так и хочется запустить в него чем-нибудь поувесистее?
«Да потому что брат, хошь и двухродный, куда выше шурина, будь тот хоть семи пядей во лбу», — сам себе ответил Романов.
Потому и решил он ныне уехать восвояси, а остальные пусть как хотят.
В конце концов, он чуть ли не всем напомнил о своем родстве с покойным, и, коли прочим наплевать на самого ближайшего царского родича, коли каждый из бояр в первую очередь думает о себе, пусть и расхлебывают что заварили.
Когда он приехал в Климянтино, был уже вечер. По терему вперевалочку бродила лишь опухшая дворня.
И вообще было как-то непривычно тихо и малолюдно, особенно по сравнению с шумной, говорливой Москвой.
Выяснив в первые же минуты, что Ксении Ивановне куда как лучше, и выслушав покаянную речь хитрющего дворского по имени Кудряш о том, что с весточкой они немного того, уж больно перепужались, Федор Никитич хмуро осведомился:
— Ну а что еще тут в мое отсутствие стряслось?
Дворский замялся, после чего припомнил, что Юрко Смирной-Отрепьев тоже недавно перенес тяжкую болезнь, которая вроде бы началась с обыкновенной простуды, но потом все хуже и хуже, а неделю назад и вовсе впал в беспамятство и лишь вчера пришел в себя, но не до конца.
— То есть как енто не до конца? — грозно уставился на него Федор Никитич.
— Забыл он все. Себя и то не упомнит — кто да откель. Уже не чаяли, что жив останется, мыслили, что господь его к батюшке вот-вот призовет, — зачастил дворский, с опаской поглядывая на правую руку Федора Никитича, потянувшуюся к плети.
Был Кудряш хоть и из боярских детей, но знал — когда боярин приходит в ярость, ему все одно. И не разбирает он уже ни чинов, ни званий, ни кто из какого рода.
Он бы немало подивился, если бы ему поведали, что в Москве Федор Никитич слывет за образец благодушия, любезности и набожности.
Подивился бы и… не поверил.
Здесь, в отдалении от столицы, Романов не стеснялся и себя не сдерживал. Более того, чем дольше он нашивал ненавистную маску добродушия там, тем хуже приходилось дворне здесь.
— Так, стало быть, не призвал его господь? — осведомился боярин.
— Живой, живой, куда ему деться. А память что ж — вернется, беспременно вернется, — так же торопливо заверил боярина дворский, продолжая опасливо коситься на правую руку Федора Никитича, застывшую на полпути к плетке и пока пребывающую в нерешительности.
— Худо ты, Кудряш, службу правишь. Хоромы в запустении, холопей распустил, дворня ровно брюхатая вся — эвон шастает вперевалочку, — сумрачно произнес Романов, так и не решив, стоит маленько поучить Кудряша или отложить.
Наконец пришел к выводу, что дворский всегда тут, потому успеется. Да и любопытство пересилило — как это человек вообще ничего не помнит?
— Веди к нему, — распорядился он.
Почему в его душе ни разу не шевельнулась любовь к сыну, он не знал. То ли потому, что его чуть ли не силком, как он сейчас полагал, обязали жениться на его матери, а после ее смерти на ее сестре, то ли от того, что сам ребенок ему не нравился.
Был он широколицый, с заметно выступающей бородавкой возле правого глаза, да вдобавок наблюдалось явное уродство — одна рука заметно длиннее другой.
С чего бы? Вон у самого, куда ни глянь, всюду лепота, а тут…
Выходит, у матери тайный порок? Или все же в нем червоточина — ведь Ксения хоть и всем взяла, что ликом, что дородностью, но детишек тоже рожала квелых.
Первенец Бориска, которого он назвал так в угоду Годунову, умер почти сразу. Второй, Никита, в честь родителя, тоже протянул всего один месяц, скончался и Лев.
Михайло вроде бы жив, хотя прошло полтора года, но больно хлипок.
Растет, правда, Татьяна, но она — девка, а ему нужен наследник, и не такой, как этот, что лежит сейчас беспамятный.
— Вона сказывали, будто царевич угличский, кой на нож набрушился, тож опосля припадков не сразу в себя приходил, — угодливо частил дворский, поднимаясь следом за Федором Никитичем по скрипучей лестнице.
— Ты к чему это про царевича? — хмуро осведомился боярин. — У ентого что, тож припадки?
— Упаси господь! — Кудряш испуганно перекрестился. — Отродясь не бывало. А я енто к тому, что и Юрко тож оправится да все припомнит. Малец-то он с понятием, смышленый. Эвон и грамоту освоил, а сколь его боярыня Ксения Ивановна учила — всего ничего. А ежели и не возвернется, не беда. Сызнова все запомнит, что ни скажут. Сказываю же, смышленый просто страсть.
— Сызнова все запомнит, говоришь? — медленно повторил Федор Никитич и даже остановился на лестнице, задумчиво разглядывая дворского.
— Ну да, ну да, потому как смышленый, — еще раз подтвердил тот. — В шешнадцать годков на ём, яко на чистом листе, что хошь, то и написать можно, любую безделицу. А коли прежнее, то и вовсе хлопот не будет…
— Ты вот что, иди-ка дворню подхлестни. И чтоб чрез час ужин сготовили, — распорядился Романов. — А я покамест с болезным потолкую.
Как на грех, ему вспомнилась давняя шутка тестя про мальцов-жильцов, как у углицкого царевича.
«А если его болезнь не просто хворь, а знак божий? — подумалось вдруг. — И знак этот дарован именно мне? Ведь именно теперь малец захворал. Господь и не такой мудреный случай мог подкинуть, а уж там гляди сам — то ли попользуешься им, ежели в голове ветер не свищет, то ли упустишь, а потом до старости локти кусать учнешь… коль достанешь. Опять же и дворский эвон чего сказанул. И про царевича напомнил, и про то, что малец сызнова все запомнит, что ни поведаешь, — это как? Может, то и не Кудряш мне сказывал, а всевышний его устами попользовался для меня, дурака?»
Но он еще колебался. Остатки присущей ему осторожности отчаянно взывали к хозяину, вопя во весь голос о «пагубе диавольской», коя запросто может привести не только в пыточную, но и на плаху.
Свеча, переданная Кудряшом, дрожала вместе с рукой Романова.
Но ему опять припомнилась томительно-сладкая тяжесть царского скипетра, а заодно с этим просьба умирающего царя.
И сразу вслед за этим в памяти всплыло, что Феодор Иоаннович и впрямь ни разу за шесть с половиной лет, прошедших после угличских событий, невзирая на всю свою богобоязненность, не заказал поминальной службы по погибшему брату.
Отчего?
Борис не советовал? Не пойдет. В таком деле государь навряд ли кого стал бы слушать. Вон как в супружницу свою вцепился — не отодрать, даже покойный Иоанн Васильевич и тот отступился.
Церковь не дозволяет по самоубивцу службу править?
Во-первых, патриарх Иов не из перечливых и царю учинил бы потачку, не став упираться в таких мелочах.
А во-вторых, тут и спорить не из-за чего — ежели болящий в помутнении разума лишил себя жизни, то его вовсе к самоубивцам не причисляли.
Неужто тогда в Угличе?..
Ох как жаль, что не удалось выслушать ответа Бориски, а теперь вот стой и думай.
Но ясно, по крайней мере, одно — коли царь в смерть брата не поверил, значит, были на то основания, и притом весомые. А ежели о них знал Федор Иоаннович, то знал и его шуряк Бориска.
Слух же, особливо коли пущен с умом — штуковина ядовитая, кому хошь кровь попортит. А коли после тех слухов еще и царевича в ход пустить, да подсобить ему немного, то как знать, как знать…
А сядь он на трон, кого близ себя держать станет? Федора Никитича Романова. А уж потом, через годок, можно ему и чашу с «особым» винцом поднести, и тогда повторится все как ныне, только Иов с боярами и черным людом будут просить не Годунова, а его, Федора, занять пустующий престол.
Хотя нет, на них, как Бориска ныне, он полагаться не станет. Ни к чему оно. Лучше всего, коли еще допрежь своей внезапной кончины царь Дмитрий сам укажет на него как на наследника.
Царь Дмитрий?
Боярин встрепенулся, настороженно огляделся по сторонам — не приметил ли кто из дворни, как он тут топчется под дверью, но затем пришел в себя. В конце концов, если кто и глянул, так все одно ничегошеньки не увидел, ибо мысль человечья уху недоступна.
«Так что же делать?» — спросил он себя еще раз, хотя знал ответ заранее. «Что делаешь, делай скорее»[41], — сразу пришло на ум.
Откуда всплыла в голове эта фраза, Федор не помнил, да это его и не интересовало. Вроде бы из Писания, ну и ладно.
Да и не одумался бы он, даже если бы и вспомнил — человеку свойственно все подгонять для своей выгоды, потому он скорее, наоборот, еще больше бы воодушевился, вспомнив, что принадлежит она самому Христу.
А что тот адресовал их Иуде в ночь Тайной вечери, про то можно и забыть.
К тому же для Романова в тот момент было куда важнее совсем иное — уж очень кстати оказалась она, ровно кто невидимый вложил ее в голову боярина.
«И это тоже свыше», — решил Федор Никитич.
Потом он и сам удивлялся своей затее. Были минуты — негодовал на самого себя.
Но в те дни злость на Бориску, сумевшего так ловко обвести вокруг пальца и его самого, и прочих бояр и вскарабкаться на царский трон, настолько переполняла его, что он был готов ухватиться за любую идею, какой бы химерой она ни была на самом деле.
К тому же с него самого, если что, взятки гладки. Обезумел малец опосля тяжкой хвори — нешто такого никогда не случалось?
Да и не сразу начал Федор Никитич рассказывать пареньку, как да что, — норовил обиняками, вскользь, впрямую же ничего не бухал.
А малец и впрямь оказался не только смышленый, но и сдержанный, умеющий хранить тайну. Сказанное из уст в уста, один на один, никому не передавал, ни с кем не делился, иначе до верного Кудряша, у которого повсюду среди дворни имелись слухачи, непременно дошло бы, что юный Смирной-Отрепьев несет невесть что, и тут же последовал бы незамедлительный донос самому боярину.
Но все было тихо.
Впрочем, Федор Никитич на всякий случай все равно продолжал осторожничать. Впрямую о том, что Юрко на самом деле спасенный из Углича царевич Дмитрий, он подростку ни разу не сказал.
Просто передавал некие слухи, якобы бродящие в народе, что на самом деле царевич не погиб, а был вовремя подменен неким лекарем Симоном, который и вывез последнего сына Иоанна в безопасное место.
— Сказывают тако же, будто Симон вскорости дитя передал иному человеку, ибо лекарь царевича приметен и, найдя его, злоумышленники могли сразу же понять, что за отрок рядом с ним, а там… Потому тот другой даже упросил царевича откликаться на имя Юрий, кое тако же выбрано с умыслом, в честь Егория Победоносца, кой был неустрашимым воем и даже одолел дракона.
— И мое имечко тож Юрий?! — не выдержал юноша.
Глаза его горели.
Федор Никитич откашлялся, не торопясь с ответом, после чего солидно кивнул:
— Верно. И твое, — с особым нажимом произнес он последнее слово. — Опять же и на печатях государевых тот Егорий в самой середке означен. Для тех, кто понимает иную смыслу, такого предостаточно, чтоб понять, хто пред ним.
Говорил Федор Никитич и про «черную немочь» — падучую болезнь, которой долго страдал царевич, но потом божьим велением Симон изгнал ее из тела Димитрия.
Токмо один раз опосля, как сказывали некие люди, она к нему возвернулась, но убить не сумела — лишь стерла память о царском происхождении, да и то до поры до времени, дабы надежнее сберечь последнего Рюриковича для нужного времени.
И видел боярин, что с каждым его рассказом юноша все больше и больше уверяется в том, что все это — о нем.
Да и как не увериться, если подробности прежнего житья-бытья в память так и не приходили, а нынешнее чуть ли не каждый день доказывало ему, что он в своих догадках на верном пути.
Разве стали бы сына безвестного стрелецкого сотника, пускай и сыновца боярыни Ксении Ивановны, так старательно обучать и верховной езде, и бою на сабельках, и удалой охоте на волков, лисиц, а то и медведей?
Опять же не забывали и про святые книги, и про грамоту.
Тут и менее легковерный поверит, что уж говорить про мальчишку шестнадцати годов от роду.
А следующей осенью Федор Никитич подарил ему саблю и, когда вручал, вскользь заметил:
— Ныне денек непростой. В сей день царевич Димитрий на свет божий появился, потому ему и дадено второе имечко Уар в честь оного мученика.
— А я… когда… народился? — с замиранием сердца, запинаясь на каждом слове, спросил Юрий.
— Я ж сказывал, в одно лето с царевичем. Али запамятовал? — удивился Федор Никитич.
— Отчего ж, помню, — возразил юноша. — Токмо про день ты мне не сказывал. День-то с месяцем какие были? И отчего ты, боярин, именно в сей день решил меня сабелькой одарить? — настойчиво продолжил он.
— Так… — начал было Федор Никитич и осекся.
Получилось не специально — в последний миг он просто вновь испугался — случись что, на дыбе Юрий непременно все расскажет, и тут уж не отделаешься тем, что передавал парню обычные слухи да сплетни.
— Так уж сложилось, — выдавил он из себя, но чуть погодя, не удержавшись, добавил: — О том понимай как знаешь.
Однако так получилось еще лучше. Вроде бы и хотел сказать правду, но уж больно велика тайна, потому и поостерегся открыть полностью, но намек дал…
А спустя еще полгода, в лето 7108-е[42] от Сотворения мира, Федор Никитич решил, что пришла пора. Уж больно тяжко захворал царь Борис.
Так тяжко, что можно было ожидать всего…
Глава 8
Хочу в шпиёны!
Вечер перед решающим днем выпал у меня свободным, и я целиком посвятил его деловым раздумьям о Квентине.
Итак, что мы имеем? Если кратко и грубо — парень влетел по-крупному. Можно и хуже, но некуда.
Да, виноват. Но ведь любовь проклятущая.
Когда-то и у меня была совсем такая же. Только я прошел через нее куда как раньше, да и закончилась она гораздо хуже.
Впрочем, об этом я как-то уже рассказывал, так что повторяться не стану.
С тех самых пор словно отрезало. Нет, с женским полом я общался довольно охотно, но только телесно, а вот духовно как-то не получалось — глаза Оксанки так и не выходили из головы.
Какая тут, к черту, любовь при таких воспоминаниях.
Так что мальчишку Дугласа я хорошо понимал.
Даже слишком хорошо.
И вообще, к шутам всю лирику, ибо там у меня произошло непоправимое, а тут должны найтись шансы на спасение парня. Пока человек жив, они всегда есть, надо только их отыскать…
Вот только как воздействовать на Годунова?
Расклад выходил неутешительный. Выклянчить жизнь парню в обмен на свое расследование не получится — узнал многое, возможно, даже очень многое, но все не то.
Да и проку в том, что я с точностью до девяноста процентов вычислил происхождение Лжедмитрия? Девяносто — не сто.
Нет, я конечно же все равно доберусь до истины и перелопачу всех холопов с московских подворий братьев Романовых — спортивное любопытство взыграло не на шутку. Но пока что моих данных, чтобы клянчить награду в виде жизни Квентина, явно маловато.
Получалось, что просьбы бесполезны.
Следовательно, надо сплести какую-нибудь хитромудрую комбинацию, непременным участником которой должен стать несчастный Дуглас. Вот только какую?
А думать надо быстрее, со временем у меня и без того напряг.
Радовало лишь то, что вроде как влюбленного шотландца не пытают, и даже если я сегодня ничего не надумаю, то у меня есть в запасе второй день, третий и так далее. Хотя тоже особо медлить нельзя.
Во-первых, подземные казематы для его чахлого здоровья вредны сами по себе, а во-вторых, когда там, согласно царским словам, убывают английские послы? Вроде бы за седмицу до Великого поста. А он у нас сколько? Сорок восемь дней до Пасхи. А когда Пасха? Тьфу ты, не силен я в поповских праздниках.
Пришлось идти вызнавать у притихшей, ибо никогда не видели меня в таком состоянии, дворни, а потом вновь садиться за стол и вычислять далее.
Получалось, если Пасха в этом году в последний день марта, то Великий пост начинается одиннадцатого февраля. Значит, «за неделю» означает четвертое.
А сегодня вроде бы восемнадцатое января.
Да уж, припозднился я с Угличем.
Но все равно время у меня есть, хотя весьма желательно уложиться чуть раньше, как минимум на недельку, чтобы, если вдруг ни одна из моих задумок не удастся, не только разработать, но и осуществить план побега.
Ближе к полуночи в голове что-то зашевелилось. Так-так. Получалось, что в лазутчики придется переквалифицироваться мне. И никуда не денешься.
«Ну прямо в точности по дядькиным стопам иду, — подумалось вдруг. — Только у меня все время уровень выше. Он учителем у сына Висковатого, а я у царевича, да и в шпиёны тоже не куда-нибудь подамся, а к еще одному будущему царю. Не иначе как акселерация виновата. — И тут же осадил себя: — Гляди, не самообольщайся. Парить в небесах здорово, зато лететь с них вниз…»
Впрочем, последнее было излишне. От своего нынешнего высокого положения я ни разу не пришел в восторг. Лишь в самом начале, да и то здесь скорее имела место не гордость, а попросту захватило дух — уж очень быстрым оказался набор высоты.
Со своим замыслом я двинулся на следующий день в Кремль, рассчитывая после занятий с царевичем выйти на Бориса Федоровича, посвятить его в свою идею и всерьез заинтересовать ею.
О несчастном Дугласе при этом вообще ни слова, будто я забыл о нем.
А уж потом, когда «таможня даст добро», выдать кое-какие подробности плана, которые впрямую касаются Квентина. Мол, увы, государь, но придется пожертвовать сладостью предвкушаемой тобой мести, поскольку лучшей кандидатуры у меня не имеется.
Что касается самого свидания с царем, то получилось даже лучше, чем я надеялся, — он сам заглянул в класс, где я с помощью Макиавелли вразумлял Федора, каким надлежит быть государю, чтобы удержаться на троне.
Воистину, никогда не знаешь, что окажется полезным в жизни и как хитры и причудливы извивы судьбы. Если бы я не прочитал в свое время, что «Государь» был настольной книгой Сталина, то навряд ли заинтересовался бы ею в университете.
Получается, спасибо дорогому Иосифу Виссарионовичу за проведенное с пользой время.
Честно говоря, я и не заметил, когда именно Годунов по своему обыкновению аккуратно приоткрыл дверь, чтоб «приобщиться к мудрости», как он это называл.
Иной раз он заходил, махнув мне рукой, чтоб я не дергался — интересно, так ли вежливо он ведет себя с прочими учителями? — и присаживался на лавку, внимательно слушая, о чем идет речь.
Но случалось, как и сегодня, чтоб вообще меня не отвлекать, даже на секундочку, он попросту приоткрывал дверь и оставался стоять либо в проеме, либо вообще в коридоре.
— Так что же делать, если государству угрожает неведомый враг? — вдохновенно вещал я. — С ним, как известно, можно бороться двумя способами: во-первых, законами, во-вторых, силой. Первый способ присущ человеку, второй — зверю, но так как первого частенько не хватает, то приходится прибегать и ко второму.
— Стать зверем? — усомнился Федор. — Гоже ли?
Вошедшего отца он не видел, сидя к нему спиной, а потому вел себя как обычно, то есть раскованно и непринужденно, к чему я старался приучать его чуть ли не с самых первых дней — уж очень давил на него авторитет бати, в присутствии которого он вообще порой терялся.
— А ты вдумайся, царевич. Отчего это древние эллины отдавали Ахилла и прочих героев на воспитание кентавру Хирону? Только для того, чтобы они приобщились к его мудрости, или еще кое-зачем? Я зрю в этом ясное указание, что истинный герой или государь должен совмещать в себе обоих, оставаясь человеком, но при необходимости умея выпустить из души и зверя. Причем зверь должен непременно соответствовать обстоятельствам: где львиная шкура коротка, там надо подшить лисью. Коль перед тобой на пути выставили капканы — стань лисой, а чтоб отпугнуть волков, превратись во льва. И весь секрет управления заключается в том, чтобы знать, когда следует быть тем или другим.
— Но ты же только что сказывал о чести, доблести, прямодушии и прочих добродетелях. Как же, став зверем, сохранить их? — запротестовал царевич.
— Увы, Федор Борисович, чтобы удержаться у власти, неуклонно следовать добродетели не только вредно, но и опасно. Но и от своих прежних слов не отказываюсь: надо делать все, дабы выглядеть в глазах людей, будто ты и сострадательный, и милостивый, и благочестивый, ведь люди большей частью судят только по внешнему — увидеть дано всем, а потрогать руками — немногим.
— А на самом деле зверь… — упавшим голосом протянул Федор.
— Да зачем же зверь?! — возмутился я. — И внутри будь таким же. Речь идет совсем о другом — ты должен быть готов в любой миг проявить и противоположные качества, если без них никак не получается обойтись. То есть старайся творить добро, но помни, что при необходимости нельзя бояться и зла.
— Но ведь кто-то, да и не один, все равно узрит, что я…
Он даже договаривать не стал — так ему было неприятно произносить слово «зверь».
— Увидят немногие. И беды в том нет — спорить с подавляющим большинством, тем более за спиной которого стоит государство, они не посмеют. Они и сами побоятся произнести такое, а если и скажут, то их затопчут прочие. Пойми, что судят о государях по тому, в каком состоянии их держава, поэтому ты будешь всегда оправдан, но только в случае, если сохранишь власть и одержишь победу над всеми врагами, как внутренними, так и внешними. А уж какие ты употребил для этого средства, неважно — все равно их одобрят.
— Грех, — строго произнес Федор.
Я усмехнулся и твердо заверил:
— Церковь тоже простит — она добрая, когда грешат правители, тем более не по собственной прихоти, но для блага страны. Вспомни, ты сам рассказывал мне, как лихо резал новгородцам носы и выкалывал глаза великий Владимирский князь Александр Ярославич. Зато он — победитель, потому ныне и святой.
— Но он творил и благо — запротестовал Федор.
— Никто не спорит, — согласился я. — В прочих делах добра за ним можно подсчитать куда больше, так что свое зло он искупил, и даже сторицей — все так, вот только святые зла вообще не творят. Так что с церковью все утрясется, поверь.
— А если попытаться вовсе без оного зла обойтись? — робко осведомился царевич. — Яко Христос заповедал — за зло добром…
— А теперь вспомни, чем все для Христа закончилось, — сурово посоветовал я. — И поверь, что с тех пор времена не изменились, а если и да, то далеко не в лучшую сторону.
— Тогда яко мне? — растерялся Федор. — Злобствовать?
— Некто спросил Конфуция: «Правильно ли говорят, что за зло нужно платить добром?» Учитель сказал: «А чем же тогда платить за добро? За зло надо платить по справедливости, а за добро — добром». — Я развел руками. — По-моему, проще не скажешь. И запомни: от государства, как и от его правителя, вовсе не требуется пытаться превращать земную жизнь в рай, из этого все равно ничего не выйдет, но требуется иное — помешать этой жизни окончательно превратиться в ад. Да и вообще, управление державой — занятие жестокое. Добрый нрав в таком деле лишь помеха.
— И иначе никак? — Глаза царевича наполнились слезами.
Ну чисто дитя.
И я поймал себя на мысли, что очень хочется погладить Федора по голове и произнести нечто утешительное, успокаивающее, сказать, что можно, конечно же можно и иначе. Только это очень трудно и тяжело, но в первые дни правления можно и попытаться, хотя бы для того, чтоб убедиться в неправильности…
Вот только если он попытается, не будет у него последующих дней.
Совсем.
И я мрачно ответил:
— Иначе можно, только тогда в самом скором времени и тебя в святцы внесут. У нас там как с невинно убиенными великими князьями и царями — они просто мученики, великомученики или кто-то еще?
— Бориса и Глеба величают святыми благоверными князьями-страстотерпцами, — припомнил он.
— Неплохо, — одобрил я. — Вот только когда тебя убивают, как-то не думаешь о мученическом венце. Знаешь, в тот миг, когда меч или сабля с хрустом входит в твое тело, мыслишь вовсе не о небесах, потому что они будут потом. Зато кровь — горячая, алая, что льется из твоего тела, — вот она. И боль — острая, резкая, нестерпимая — тоже тут.
Федор поморщился, почти со страхом глядя на меня, но я оставался неумолимым, живописуя красочную картину последнего дня доброго правителя, после чего подвел итог:
— И ты не просто страдаешь. Тебе горько и обидно, что рядом нет никого, чтоб защитил или уберег. И начинаешь понимать, что если бы ты вел себя иначе, не столь добродетельно, то, как знать, возможно, ничего этого и не было бы, а от этого становится обиднее вдвойне…
Фу-у-у, что-то я не того… Чересчур разошелся. Вон как испуганно уставился Федя — не иначе как успел вообразить все, что я тут ему наговорил.
Да и Борис Федорович, которого я заметил только что, тоже хмурится. Представляю, как он отреагирует на мои страшилки и что скажет мне после.
Скорее всего, можно и нужно было убеждать царевича как-то помягче и не рисовать перед ним столь ужасные картины. Но мне в те минуты помнилось лишь одно — всего через полгода, летом, этому симпатичному черноволосому юнцу шестнадцати лет придется вступить в бой за шапку Мономаха.
И не простой бой, но смертный, потому что на кону будет не только трон, но и жизнь. А драться его так никто и не научил, поэтому его попросту удавят, и все.
Вот я и рубил сплеча — авось прибавится решимости и воли в те последние дни и он попытается рыкнуть по-львиному, вместо того чтоб остаться агнцем на заклание и войти в святцы как великомученик.
Хотя погоди-ка, если мне память не изменяет, церковь, по-моему, вообще никак не отреагирует на его смерть, так что этим самым, как там его, страстотерпцем или мучеником Федору тоже не бывать.
Даже чудно: какой-то пацан в болезненном припадке напоролся на ножик, и на тебе, святой[43], или тот же царь, разваливший великую империю, — и его в святые[44].
А тут, можно сказать, чистокровный невинно убиенный и…
Как говорится, двойные стандарты налицо. А еще неуемная холуйская жажда отцов церкви угодить правителям — то Романовым, которые лютые враги Годуновых, то советским, то нынешним демократическим.
На справедливость же им наплевать.
Впрочем, концовку все равно следовало смягчить. И не столько из опасения перед гневом Бориса Федоровича, сколько для самого царевича — пусть будет хеппи-энд. Поэтому я, озорно подмигнув, осведомился:
— Так что, царевич, может, все-таки лучше нимб святого Александра Невского примерить? И поживешь подольше, и слава о тебе в веках останется, и вообще, откуда ни глянь, отовсюду веселей.
— Он вроде бы благоверный, а не святой, — вежливо поправил меня Федор.
— Да? — искренне удивился я. — Странно, почему-то я думал, что он… Впрочем, название не столь важно. Главное, причислен к этим самым и возвеличен на небесах, хотя бывало в его жизни разное…
Вообще-то я в какой-то мере оказался прав, предугадав, что Годунову-старшему не совсем понравятся некоторые мои слова, которые он позже, находясь со мной в своей Думной келье, слегка покритиковал, заметив насчет излишней прямоты и перегибания палки.
Но я не остался в долгу и возразил царю, что эту палку успели изрядно скособочить, укрывая царевича от грязи мира, и теперь только для того, чтобы ее выпрямить, надо эту палку гнуть обратно, и никуда от этого не деться.
Борис Федорович подумал и… согласно кивнул.
— И то верно. — После чего неожиданно произнес: — Был бы я не государь, а хотя бы князь, то за такую науку для сына… — Он перевел дыхание (видать, снова нездоровилось) и выдал: — Я б тебе в ноги поклонился.
Вот это да!
Хоть стой, хоть падай!
Честно говоря, я попросту обалдел и решил, что ослышался. Переспросить, что ли?
Но тут же последовало продолжение:
— А так, хошь и вдвоем мы с тобой, не зрит никто, окромя мово мальца, вот тебе моя отцовская благодарность. — Шагнув ко мне, он властно притянул мою голову к себе — уж очень не совпадал у нас с ним рост — и поцеловал меня в лоб и щеки.
Я стоял, приятно изумленный, в ожидании пояснений. Уж очень интересно, что именно так понравилось царю-батюшке. Тот не разочаровал:
— Я и сам ведал, что надобно ему сказать как-то о том, что, егда правишь с одной добродетелью, на царском стольце долго не усидишь, а все не решался. Словов таких подыскать не мог. Что поведать — понятно, а яко обсказать помягше — загадка. Ты ж, княж Феликс, ныне не в бровь, а в глаз угодил. Сурово, конечно, излиха, но и тут ты прав — иначе палки не распрямить.
Что ж, раз Годунов так доволен моим уроком, самое время потолковать о некоем влюбленном безумце…
И я выдал.
Если кратко, то суть сводилась к тому, что мне будет удобнее всего под видом бежавшего от царского гнева учителя царевича — тут все по-честному — проникнуть к самозванцу, величающему себя сыном Ивана Грозного, и выяснить насчет падучей.
Дабы расспросы не вызывали подозрений, сказаться еще и лекарем. Если падучей нет, то тут у Годунова в руках появится блестящий козырь — эдакий неубиенный туз, крыть который будет нечем.