Лавра Чижова Елена
Рядом вставал его друг, кряжистый и широкоплечий А. И. Боярский, народник, человек практической сметки и убежденный сторонник ориентации церкви на рабочий класс. В посрамление верующих интеллигентов, опасавшихся рабочих и называвших их богохульниками, он стал священником при Ижорском заводе, вел популярные среди молодых рабочих тематические беседы, больше похожие на занятия народного университета.
Богатырская фигура православного иеромонаха Антонина Грановского (на два вершка превосходил по росту Петра Первого), пророка и ученого, русского Лютера, вставала в один ряд с теми, против кого двести лет свирепело официальное православие и рубило руки, сложенные двоеперстием. Этот митрополит, шокировавший и веселивший современников простонародной грубостью выражений, был единственным из всех, церковных и нецерковных, кто задолго до революции, выступая в комиссии по выработке законов о печати, высказался за полную, ничем не ограниченную свободу слова с совершенным уничтожением всякой цензуры. Страстный правдоискатель и недостижимо образованный человек, он поразил меня тем, что в работе над магистерской диссертацией «Книга пророка Варуха» использовал для воспроизведения утерянного еврейского оригинала тексты на греческом, арабском, коптском, эфиопском, армянском, грузинском и некоторых других древних языках, самые названия которых я узнавала впервые.
Против этих троих, не желая мириться с их взглядами на церковное будущее, выступал митрополит Вениамин, бесспорный в страдании и величии, любимец рабочих, совсем не похожий на гордого «князя церкви», однако взявший на себя перед лицом безбожной власти всю полноту ответственности за невыполнение распоряжения пролетарского государства об изъятии церковных ценностей, за что и был расстрелян. За ним стояла загадочная фигура патриарха Тихона, самую загадочность которой придавали тридцать восемь дней, проведенные в застенках НКВД: по выходе владыка – искренне и в согласии со своей совестью – покаялся перед советской властью, признав себя виновным за ее неприятие и публичное поношение.
Углубляясь в перипетии церковного раскола, по одну сторону которого стояла «Живая церковь», поддержавшая советскую власть и ею поддержанная и, как выяснилось позже, презираемая представителями этой власти, по другую – «тихоновщина», движение, названное по имени возглавляющего ее иерарха, я приходила в тяжкое уныние: мысленно представляя себе разговор с Митей и предвосхищая его безапелляционные предпочтения – «Все кто угодно, кроме выкормышей Советов», – опускала глаза. Не было моих сил назвать их – худшими. Многие из них, стоявших и по ту и по другую сторону, казались мне именно той земной солью, чья духовная и интеллектуальная деятельность влияет на будущее страны. Они принадлежали тончайшему слою людей, которым знаком вкус свободы.
Именно это вставало за страницами, терзало мою душу, не позволяя занять определенную и непримиримую позицию: программа «Живой церкви», или живцов, – кличка, пущенная «тихоновцами», – тех церковных деятелей, которые в отличие от своих противников не по принуждению сотрудничали с безбожной властью, – эта программа вызывала мое сочувствие. Она явилась развитием дореволюционных реформаторских идей (до 1917 года их разделяли многие миряне и иереи), и, читая, я задавалась вопросом: сколько нынешних служителей церкви, положа руку на сердце, нашли бы в себе мужество под ней подписаться? Снова и снова перечитывая пункт за пунктом, я не могла прийти в себя от растерянности: церковные сторонники безбожной коммунистической власти стояли за возвращение церковной жизни к первохристианскому свободному духу и обычаю. Я вспомнила свою крестильную рубаху. Отец Петр говорил: такие у первых христиан…
Муж возвратился через неделю: нынешняя поездка оказалась сравнительно короткой. Обыкновенно поездки по монастырям длились недели две. Он снова навез подарков. Выкладывая, шутил над их вечным однообразием: часы «Салют» в разноцветных пластмассовых коробочках (в нашем доме их уже накопилось штук пять-шесть), изделия народных промыслов, соответствующие монастырской местности. «Отцы-экономы закупают, как по разнарядке», – он выкладывал берестяные коробочки, расписные яйца на подставках, украинские деревянные ложки.
«А помнишь, в Киевской лавре, митрополит Владимир… Когда большевики его расстреливали, никто из монахов не вступился…» – я начала враждебно. «Помню, да, расстреляли, он, кажется, из обновленцев», – муж ответил рассеянно. Белые лаврские стены, которых я никогда не видела, поднялись в моих глазах.
Он выходил в облачении, как если бы они взяли его в алтаре, оборачивался на царские врата. За разверстыми створками притаилось великое множество глаз. Может быть, он думал о том, что сейчас его куда-нибудь повезут, но они вывели его во двор. Красное брызнуло на облачение, каплями пало на красное: пасхальный цвет. Замытые винные пятна остались на белых монастырских стенах, как на скатерти, которую уже никогда не отстирать…
«Священникам, членам делегации, дарят другое: кому камилавку, кому поручи. Например, отцу Глебу преподнесли новый подрясник», – муж говорил о своих подарках, которые я, по давнему обыкновению, выставляла на кухонной полке. «Музей подарков любимому вождю», – он смотрел усмехаясь.
Вечером за чаем муж принялся рассказывать о монастырском житье-бытье, в особенности его умиляла протяженность великопостных служб: «Служат честно, ничего не упуская, по пять-шесть часов, ты бы не выстояла. Мне они разрешили попеть в хоре». Радостная гордость, пробившаяся в голосе, отозвалась во мне: я думала, если бы победили обновленцы, никто не посмел бы его унижать. Муж рассказывал о наместниках, давая пространные и точные характеристики. Я слушала вполуха, думая о том, что обновленцы выступали за священническое второбрачие: именно отношение к браку решительным и роковым образом развело враждующих по сторонам. Неужели здесь главная причина раскола?.. Нет, я подумала, быть не может. Горькая, унизительная фраза: «Мне они разрешили…» – никак не уходила. «А кому же еще, при твоем-то голосе? Должны почитать за честь», – сказала и пожалела о сказанном: в его глазах метнулась боль. «Если бы обновленцы победили, тебе не пришлось бы страдать», – я произнесла тихо, почти про себя. Он молчал.
«Странно, – я говорила, помня о выставленных подарках, – неужели это действительно так уж важно? – впервые за последние годы я заговорила в открытую. – Неужели второй брак – что-то до такой степени постыдное, непреодолимое? Почему они так легко жертвуют такими, как ты? Тебе не кажется, что жертва – чрезмерна? Тем более есть и другие, которых…» – мой голос сорвался. Сорванным, в котором дрожала обида, похожая на неподаренные поручи и камилавки, я заговорила о том, что сама по себе проблема не стоит и выеденного яйца, но они… Не удержавшись, я говорила о стремлении обновленцев ввести в канонические рамки женатый епископат; традиционная церковь противостояла со страстью. «Тоже мне, поле битвы!» – кулаком я стукнула по столу. Золотой обручальный ободок, горевший на моем безымянном, вспыхнул и погас. «Хорошо, – я сказала, – в конце концов обновленцы – не на пустом месте, они ссылались на первоапостольские времена, для большинства из них невозможность жить в браке – непомерная жертва мертвой традиции. Ну ладно, может быть, не для большинства, для большинства-то как раз наоборот, да и русская литература относилась к этому с опаской: то Прекрасная дама, в утешение, то Крейцерова соната, но поносить женатых епископов, как митрополит Антонин, с церковной кафедры браниться шлюхами и продажными девками…»
Муж слушал растерянно. То, что именно из-за этого Антонин навсегда разошелся с живоцерковниками, казалось мне оскорбительным и ничтожным. «Владыка Николай обещал, но это – серьезный вопрос», – он ответил и опустил глаза. «Нельзя же так – до конца жизни, в конце концов, если нужна жертва, я готова пожертвовать, церковные прецеденты были. Мы – разводимся, я подписываю бумагу, или как там у вас, документ, отречение, век вековать, не вступать в новый брак, на что он мне сдался, раз уж в твоем случае – безвыходно… Камилавки…» – голос отказал. Я поднялась. «Нет, этого не надо», – он ответил мне в спину.
Снова, как в прошлый, памятный раз, я уходила в свою комнату, к стеллажу, где ровным рядом стояли мои бахромчатые книги. Вслед поднялись шаги. «В этом вопросе церковь совершенно права, – войдя за мной, он говорил с покорным отчаянием, – это не простая традиция, тут – многовековой опыт. Брачные обеты…» Я не позволила закончить: «А ты? Брачные обеты… Или забыл, что мы-то с тобой – невенчаны. Вот именно таких, как ты, живущих гражданским браком, они и поносили шлюхами и продажными девками…» – «Это неправда. Наш – не гражданский». – «Может, повенчаемся? – я обратилась холодно. – Или тогда прости-прощай светлые мечты о священстве?» – «Я не понимаю…» – муж отвечал растерянно. «Что ж непонятного? Пока невенчаны, можно сделать вид, что никакого брака нет, так – тайный грешок. На это вы надеетесь с Николаем?» Я ждала ответа, но он молчал. Разве я могла знать тогда, почему он не может мне ответить?
«Господи, – так и не дождавшись, я вспомнила, – это же Ленин поносил своих политических противников продажными девками и шлюхами… Неужели и здесь, среди вас – одно политическое?» Я отвернулась к окну. «Среди нас – другое», – он ответил и вышел из комнаты. Нет, я говорила себе, больше ничего политического не будет, хватит с меня их истории КПСС. Мысль о Ленине застала врасплох. Что-то странное вилось вокруг. Я достала торопливо и принялась листать: вот теперь, наконец, нашла.
Ровно по пять суток – и в том и в другом случае – к двум гробам, выставленным в Колонном зале Дома союзов и Донском монастыре, шел народ. Растерзанная книга свидетельствовала: очередь к Колонному залу тянулась от Охотного Ряда к Страстной площади, очередь к Донскому – до Калужской заставы. Я не знала плана Москвы, но понимала – их собралось десятки тысяч: двумя золотыми кольцами они замыкали город. В обоих случаях каждый желающий проститься должен был выстоять пять-шесть часов. В январе 1924-го и в апреле 1925-го люди проводили в очереди бессонные ночи. Но главное, не веря глазам, я читала заново: социальный состав обоих потоков был почти одинаков. Одни и те же люди истово прощались с телами Ленина и патриарха Тихона… «Господи», – обессилев, я отложила книгу. Этого я не могла осмыслить.
Я думала о том, что аморфное множество живущих, которое я по недомыслию собиралась делить на гонимых и гонителей, на самом деле оказалось лавой, застывшей у подножия некогда извергнувшегося вулкана. С одинаковой страстью они прощались с гонимым и гонителем. То, что я принимала за сероватый песок – строила табличные замки, – оказалось раскрошенным пеплом давно отпылавших костров. Во мне подымалось отвращение к любому множеству, бессмысленному в поглощающей его страсти. Снова я думала о том, что бахромчатые книги – здоровые дети. Они рождались и росли в другом мире, знать не знающем о наших – горящих и застывающих – лавах. Они росли в тишине, похожей на монастырскую. «Дети монахов – самые здоровые», – вспомнив где-то прочитанное, я улыбнулась. Улыбаясь, я сказала себе: «Господи, вот я – простая деревенская девка, и весь мой грех в том, что я живу у монастырских стен, а они, живущие за стенами, приходят ко мне. Это – мой брак и мое безбрачие. Мне нет никакого дела до их венчаний». Осторожно я стянула с пальца свое золотое кольцо. Лежащее на столе, оно выглядело жалко. Теперь я думала о том, что эмиграция, о которой мне известно ничтожно мало, действительно похожа на монастырь. Бахромчатые книги написаны монахами, одетыми в черные недареные подрясники, живут за каменными стенами границы СССР. Склоняясь над рукописными фолиантами, монахи подворачивают свои длинные рукава. Другие, все оставшиеся по эту сторону, – никакие не монахи: где бы и сколько они ни выстояли, независимо от их брачного состояния. Всё, на что они способны, – это дарить ненужные часы, которые никогда не пойдут, не сдвинутся с места. На эту кухонную полку мне больше не хотелось смотреть.
Старые мехи
Я заметила сразу: Митя насторожился. Разворачивая сверток, я обратила внимание – его взгляд цепляет пустой безымянный палец, на котором остался беловатый след. След выглядел припухшим. Мне хотелось подуть на него, как на ожог. «Мылила, стирала, сорвалось с пальца?» – отводя глаза, он нанизывал слова. «Вроде того», – я ответила, подбивая страницы рукописи. «Значит – случайность?» Я молчала. «Если случайности кончатся, мы могли бы уехать», – Митя усмехнулся. «А если нет?» – «В таком случае я уеду один». – «Если для тебя это просто случай, стоит ли вообще на него полагаться?» – «А я и не полагаюсь», – на моих глазах он веселел.
Я думала о том, что сегодня он впервые заговорил о будущем, как будто сделал попытку освободиться от давнего заклятья, заставляющего смотреть исключительно в прошлое.
«Ну как отцы-богоносцы?» – конечно, он спрашивал о книге, хотел узнать мое мнение, но голос звучал напряженно, как будто мнение, которое я должна была высказать, имело отношение к нашей собственной жизни. Глядя на аккуратно сложенные страницы, я понимала ясно и отчетливо: если сейчас признаюсь в том, что нет у меня сил осудить живоцерковников, этого он мне никогда не простит.
«Каков Красницкий? – не дождавшись, Митя заговорил сам. В голосе пело злое восхищение. – Диктатор! Священник-доносчик, благонадежнейший из благонадежных, да что там, отец русского политического доноса», – Митя выругался. «Они же разошлись», – я возразила робко, имея в виду, что в конце концов обновленцы раскусили и обличили Красницкого. «Расходятся с друзьями или… – он покосился на припухший след. – Да разве дело в том, чтобы разойтись? Как можно было сходиться, когда он, задолго до всей истории, выступая печатно, говорил, что евреи используют христианскую кровь? А потом, когда разошлись? Ведь не до, а после процесса!» – скорыми нервными шагами он заходил взад и вперед. То, о чем говорил Митя, я помнила и сама. Страшные свидетельства священника-обновленца Красницкого на процессе митрополита Вениамина, устроенном большевиками. Каждое его показание – удавка на шеи обреченных. Я слушала подавленно.
Митя обличал церковников в том, что они, не умея встать выше текущего внутрицерковного раскола, свидетельствовали друг на друга – под хищные оскалы большевиков. Он говорил правду, ничего, кроме правды, но что-то мешало мне откликнуться. «Антонин отложился от Красницкого», – я сказала тихо, как мне тогда казалось, ради более важной правды. «Неужели? – Митя вскинулся. – Ах да, как же, помню, говорит, нет Христа между нами, так? Вот именно это и есть обрядоверие. Над овечкой поп кадил, умерла овечка», – он запел, кривляясь.
«Это теперь, когда тебе все ясно. Ясно, к чему пришло… Да и то… Но тогда… Разойтись не так уж и просто. Так же, как и соединиться», – я сказала, глядя мимо вспухшего ободка. «Соединение, – он поймал мой криво брошенный взгляд, как ловят стрелу, пущенную мимо, – это, вообще, вопрос целесообразности. В политике (а в России все, как известно, политика) надо уметь выбирать попутчиков. В конце концов, именно это умение и приводит, читай Владимира Ульянова (Ленина), к полной и окончательной победе. Что касается меня, если б захотел, я бы сделал это. Но я хочу одного: уехать. Все, что здесь, я ненавижу!» – пойманная стрела дрожала в его руке. «И меня?» – я спросила, слушая ноющее оперение. «Если защищаешь их, значит, и тебя. И тебя», – он повторил больным эхом.
Теперь он заговорил мрачно, сбивчиво и смутно, но это смутное обличало меня. По-митиному выходило, что именно я воплощаю черты, которые он, прирожденный западник, ненавидит в русском народе: во мне нет стойкого героизма, но есть идея жертвы, меня не мучают чувства социальной неправды, но влекут странные мистические иллюзии, за которыми я не вижу леса, у меня нет навыков систематического мышления, но есть мышление катастрофическое, он сказал, свойственное любой тоталитарной системе. «Ты вбила себе в голову, что можно обрести внутреннюю свободу – в этой полицейской стране. И когда я думаю об этом, я понимаю: мы – чужие. Если бы не это…» – взяв мою пустую руку, он приблизил к глазам. Рука вывернулась и раскрылась. Он вчитывался в ладонь цыганским глазом. Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья, – прочитал и выпустил, так и не разобрав линий.
Беловатый оставленный след наливался красным, словно Митя, играя острыми словами, изрезал. Пустой ободок был уязвим, как улитка, с которой сорвали раковину. С отвращением я думала о собственной трусости: если б знать заранее, я призналась бы, что стою за «Живую церковь». Митины обличающие слова саднили. Я не могла припомнить источник, но была уверена: слова, направленные против меня, взяты из бахромчатых книг. Эти книги я сама вкладывала ему в руки. С тоской я подумала о временах, когда он, забывая обо мне, листал разрезанные страницы. В те времена я убеждала себя в том, что отчим – неподходящее слово. Теперь он настраивал детей против меня.
«Это странно, но чем дальше, тем сильнее я чувствую себя не то чтобы лишним – другим. Лишние, – он усмехнулся, – это раньше, в прошлом веке: Онегин, Печорин… Темы сочинений, вечные детские глупости – на советский аттестат зрелости. Слава богу, созрел». Я молчала. «В конце концов, мой отъезд – благо, и в первую очередь даже не для меня. Если этот народ желает вылечиться, от таких, как я, ему должно избавляться». – «Если все мы, – я думала о том, что Онегин и Печорин остались в моей прежней, неопороченной жизни, – уедем, что же останется здесь?..» – «Именно то, к чему они все, – широко и размашисто он обвел рукой, – собственно, и стремятся: единение и единообразие. Ради этой благостыни принесены такие неимоверные жертвы, что, откажись я уехать, это само по себе грех». – «Пусть лучше уедут… они», – я боялась заплакать. «Как ты себе представляешь? – Митя поднял бровь. – Массовый исход, наподобие саранчи? Когда-нибудь, возможно, и случится. Обглодают здесь – поворотят туда: рыдать на реках вавилонских. Надеюсь не дожить. Кстати, на твоем месте я не стал бы особенно обольщаться. Сама не заметишь, как превратишься в прожорливое насекомое: крепкие челюсти, выпученные глаза, ты и сейчас любишь выпучивать».
Мягкими шагами подходила тоска. Я обернулась к окну, за створками которого притаилось великое множество глядящих, но не заступившихся. «И за меня – некому», – я сказала тихо, самым тихим голосом. Время подходило к концу.
Они уже стучали. Не тихо – костяшками пальцев, а сильно и грубо – пудовым кулаком. Забыв обо мне, Митя двинулся к двери, ступая осторожно. Взявшись за косяк, он прильнул ухом. Из-за двери неслись голоса. Женский, визгливый, главенствовал: давно уж примечаю… Дверь-то вроде и заколочена, а по вечерам кто-то шастает, да и в окне свет… Заглянуть, да окно больно высокое, и на цыпочках не глянешь, наделают пожара, все взлетим в воздух, потом ищи-свищи, а кто отвечать?.. Другой, мужской, бубнил гулко: ну чего ты?.. чего ты?.. нет никого, – но визгливый, переходя на свистящий шепот, возражал: чую – кто-то есть.
За дверью стихло. Митя обернулся: «Дворничиха. Черт! Выследила, когда входили…» – «Плохо, но не смертельно», – я вспомнила его любимого Оруэлла. «Конечно, нет, – мне показалось, он стыдится своего явного испуга. – Неудобно перед Серегой, дал ключ, просил соблюдать, а тут, видишь… – Митя замер. – А представь, если бы у них ключи – заходят, а здесь… – глазами он указал на сложенную рукопись. – И ничего не докажешь – отпечатки пальцев». – «Ага, а у них с собой передвижная лаборатория, здесь бы и сняли». – «У них везде передвижная, – он отозвался высокомерно. – Им и двигаться не надо, все движутся сами, но всегда в их сторону…» – распахнув сумку, он заталкивал объемистый пакет. «Не советую, – я сказала медленно, словно обдумывая. – Выносить лучше мне. Во-первых, я – женщина, на меня вряд ли подумают, а во-вторых, уж если… тема церковная, скажу – жена священника, книжка – по специальности», – я вспомнила таможенные ухищрения. Митя обернулся тревожно: «А тебе… не страшно?» Усмехаясь, я протянула пустую руку: «Мне все равно».
«Судя по всему, здесь нам больше не видеться, – он сказал тихо и отрешенно, словно принимал как должное чужое решение. «Здесь, это где: на свободе, в этой стране, на этом свете?» – я не могла остановиться. Он вслушивался, не понимая: «Господи, да здесь, в мастерской», – свободной рукой он обвел стены. Солнце, уходящее за Неву, залило их последним светом. Темная картина, висевшая в дальнем углу, вспыхнула. В первый раз я обратила на нее внимание: на самом деле это была не картина. На жестком листе картона топорщился выеденный остов омара – красноватый и огромный. «Ты замечал раньше?» – «Конечно, – Митя ответил недоуменно, – сразу, а…»
«Если за ней телекран, – я повторила слово его любимого Оруэлла – и за нами наблюдают… – В этот миг я готова была пожертвовать всем, чтобы выдуманная история, которую он из года в год разыгрывал на своих подмостках и которой приносил меня в жертву, наконец воплотилась, – сейчас она должна упасть». Мне действительно этого хотелось: сделать так, чтобы за нами пришли.
Я смотрела пристально, не моргая, и под застывшим и собранным взглядом красный панцирь, дрожавший в воздухе, издал короткий щелчок. Он был похож на отзвук дальней петарды, и сразу же – медленно и беззвучно, как в немом кино, – жесткий картонный лист соскользнул со стены и повалился вниз. Пустой остов, похожий на рыцарские латы, изъеденные красноватой ржавчиной, ударился об пол и разлетелся на мелкие осколки. Митин взгляд уперся в пустой квадрат. Он смотрел пристально и доверчиво, словно грязная гладь стены действительно должна была вспыхнуть – телекраном.
«Мы – покойники», – я шла по тексту, наслаждаясь. Митя обернулся недоуменно: то, что произошло, не охватывалось его сознанием. Присев, я шарила по полу. Остов клешни попался сразу. Я подняла и восставила вверх, как перпендикуляр. «Обрядоверие? Вот – наглядное пособие. Двоеперстие, причина первого церковного раскола, так считают большевики, атеисты и ты – атеист и большевик. Ты – плоть от их плоти. Для тебя все ясно заранее: кто не с нами, тот против нас. Врешь ты все про объединение! Тебе ненавистно любое единство. Все живущие на свете для тебя – враги».
Страдая от его жестоких и несправедливых слов, я говорила о том, что это он не знает ни жертвы, ни милости, не разделяет ничьих страданий, потому что у него нет воображения, и все его систематическое мышление направлено только на то, чтобы в тысячный раз перемалывать одни и те же вопросы, которые не имеют окончательного решения, но самому-то ему представляются решенными – потому что такие, как он, отвергают любые другие взгляды.
«Как ты это сделала?» – не слушая моих слов, он всматривался в пустой квадрат. «Подпилила заранее, – я сказала, стиснув зубы. – Не бойся, чуда здесь нет. Да и откуда взяться среди нас – покойников? Нас самих впору воскрешать. Представь, воскресение нового Лазаря, выход из пещеры. Все ждут, немая сцена, и тут являемся мы – все в белом, только не в пеленах, как тот, а в этих захватанных страницах, испещренных черными буквами. Ты думаешь, рукописи спасают от смерти?.. Не-ет, – я не могла остановиться, – чудо – это то, что свершили большевики: создали нас по своему образу и подобию». Я замолчала. Больше мне было не о чем.
Я стояла у входа в пещеру, откуда уже не слышалось звуков. Темные валуны, завалившие вход, весили больше, чем было по силам. Из этой пещеры я могла вынести одни пустые пелены. «Давай книгу», – я протянула руку. Митя распахнул сумку и вынул пакет. «Может быть, все-таки лучше – я?» – он предложил неуверенно. «Там никого. Все разошлись, смотрят телевизор», – я смотрела в пустую стену.
«Пожалуйста, позвони мне», – он попросил словами записки, поданной в мою руку. Слова, когда-то причинявшие боль, отскочили от души, как от панциря. Я стояла, не шевелясь, словно сама была выеденным омаром, прибитым к картонному листу. Пальцы, втиснутые в клешни, сводило болью. За картонной доской, к которой меня прибили, не было никакого телекрана. Там зияла пустота.
«Пожалуйста, позвони мне», – он повторил тише и глуше, словно из глубины пещеры, в которой, объятые любовью, все еще лежали наши тела.
«Надо прибрать», – я вспомнила о тщательно убирающей смерти. «Да, вроде… – Митя огляделся неуверенно, – разве что с пола, – присев, он сметал в ладонь мелкие красноватые осколки. Я смотрела, как он ползает по полу, подбирая неловко. – Может, Серега склеит, – он ссыпал из горсти на подоконник и взялся за сумку. На дне что-то звякнуло. – Я же забыл… – он шарил нетерпеливой рукой. – Принес. Может быть… Хочешь вина?..»
«Даже если все по-твоему, – он оглядывался, ища штопор, – мы не покойники, а просто старые мехи. В нас нельзя влить ничего нового, то есть влить-то можно, только ничего не удержится… Жизнь… – он морщился, вырывая пробку с усилием. – А вообще, в твоих словах не то чтобы правда, но что-то… половинка», – сдвинув стаканы, он налил. «Снова придется убирать», – я протянула руку. «Нет. Выпьем и оставим. Как будто мы – здесь, – подняв стакан, он коснулся моего. Звон получился мелким, похожим на дрожь. – Когда-нибудь мы об этом вспомним, там», – он махнул рукой. «Там – это где?» – «Там – это там, куда мы с тобой в конце концов уедем, – Митя выпил залпом, до дна. – Там, куда мы с тобой уедем, – он говорил сбивчиво, как-то мгновенно запьянев, – я куплю тебе много платьев, целый длинный шкаф… знаешь, у них бывают такие, со створками, створки могут двигаться… целая стена… Твои платья будут висеть на отдельных вешалках, двадцать, тридцать, сорок, всякий год по роскошному платью, пока не накопится сто, а потом ты умрешь…» – «Я никуда не поеду, потому что не хочу умирать», – я сказала машинально, не боясь смерти. «В смерти есть светлость любви, затемненной обыденной жизнью, – он произнес с трудом. – Это из… помнишь, ты давала мне книгу?..» – «Не помню», – я отреклась.
Митя шел первым. По договоренности, я должна была переждать минут пять. Выскользнув из мастерской, я заперла дверь на ключ, но прежде, чем выйти на улицу, выглянула из подворотни. Митина фигура маячила невдалеке. Он стоял через три дома, дожидаясь. Улица была пуста. Если следят, значит, только откуда-нибудь из окон… Стараясь держаться поближе к стенам, я двинулась вперед. Рукопись, уложенная в пластиковый пакет, оттягивала руку.
Я шла быстрым шагом, не оглядываясь, стараясь не привлекать внимания. Голос, назвавший меня по имени, раздался за плечом. Машинально я обернулась. Взгляд нырнул под арку: какой-то оборванец копался в помойном бачке. Кроме него, никого не было. Оторвавшись от своего дела, он бросил на меня недовольный взгляд. «Раньше хоть пальто гороховые выдавали, а теперь – обноски какие-то», – поравнявшись с Митей, я выдохнула с облегчением.
Митин автобус подошел раньше. Стоя на задней площадке, он махал мне рукой. В изрядно поредевшей толпе пассажиров я осталась одна. Дожидаясь своего автобуса, я стояла, не глядя по сторонам. Они вышли откуда-то сбоку. Двое, одетые просто и скромно – как все.
«Зря ты, милая, с ним связалась», – тот, что постарше, заговорил со мной дружелюбно. «С кем?» – я спросила, теряясь. «С этим, – он махнул рукой вслед уходящему автобусу, как будто прощался с Митей – за меня. – Красивая русская девушка. Что у тебя может быть общего – с этим… еврейчиком?» – «Это – брат…» – липкий страх коснулся моего лба. Вот сейчас он занесет кулак и ударит с размаху. Замирая, я чувствовала едва заживший шрам. Как будто он, под их наметанными взглядами, уже сочился, открываясь… «Вот только врать нам не надо», – тот, что помладше, перебил сурово.
Мой автобус подходил к остановке. Краем глаза я видела черный номер, маячивший за лобовым стеклом. Я сделала шаг, но они заступили дорогу. Пассажиры беспокойно оглядывались. Никто из них не смел заступиться.
«Пустите, это – мой», – я заметалась между ними, спасаясь. «Твой он будет, когда ты от него родишь, но тогда… – Последний пассажир брался за поручень – … будет поздно. От нас пощады не жди!»
«Стой!» – тот, что постарше, махнул водителю. Похохатывая и подталкивая друг друга локтями, они успели вскочить на подножку.
Схватив пригоршню снега, я приложила ко лбу. Шрам истекал сукровицей. Тихонько плача, я ощупывала лицо. Мокрое текло между пальцами, падало на воротник. Подтянув полу пальто, я утерлась. Новые пассажиры собирались на остановке – сходились под фонарем. Никто из них не застал моего позора, не видел моего сердца, на котором лежал тяжкий стыд. Они стояли, дожидаясь автобуса, и разговаривали о самых обыденных делах. Может быть, я думала, мне просто не повезло: те, кто сели в автобус, не решились за меня заступиться, но среди этих, которые пришли, мог бы найтись хотя бы один…
Стесняясь, словно лицо мое снова разбили, я зашла за фонарь – в тень.
Владыка и его иподьяконы
Вечер начался разговором о предстоящей поездке в Америку: муж уезжал через три дня. О близком отъезде он говорил, по обыкновению, раздраженно. «Самолет из Москвы. Владыка Николай уезжает раньше – какое-то совещание черт знает где».
Часов в десять раздался телефонный звонок. Оторвавшись от документов, которые спешно готовил, муж засобирался. «Надо подвезти к поезду, владыка уезжает сегодня, ночным». Я вызвалась ехать вместе.
На вокзал мы приехали рано. Поезд только что подали. Сверяясь с запиской, муж искал вагон. Мы уже поравнялись с проводником, когда вдали на еще пустой платформе показалась живописная группа. Тот, кто шел впереди, был неузнаваем. Короткая коричневая дубленка, я бы сказала, элегантная, шапка дорогого меха, высокие полуспортивные сапоги. Он шел, легко взмахивая руками – в такт шагам, а за ним, поотстав на полкорпуса, двигались иподьяконы, несущие багаж: портфель и дорожную сумку, похожую на спортивную. Скуластое лицо, заросшее окладистой бородой, выглядело молодым и румяным. Морозец, тронувший ресницы и брови, подбелил бороду, но эта белизна, вплетенная прядями, никак не походила на проседь. «Похож на олимпийца, как на сборы собрался», – я шепнула, удивляясь. «Он и есть: спортсмен, горнолыжник», – муж отозвался с гордостью.
Процедура встречи выглядела театрально. Выполняя формальности, муж подошел к руке. Иподьяконы замерли почтительно. Внешне они не отличались от молодых людей, приходящих в храмы. Я вспомнила: когда-то давно я назвала их разночинцами. Они и выглядели соответственно: тощие, простоватые и нескладные. Владыка благословил. Его брови, тронутые белым, дрогнули, а вместе с ними коротко и почти неуловимо дрогнули губы. Двойное движение выдавало легкое неудовольствие. Кажется, оно относилось к процедуре.
Теперь они разговаривали вполголоса. Фразы, долетавшие до меня, касались сроков поездки. Я стояла в тени, не решаясь себя выдать. Восхищение, полнившее мое сердце, размывалось новым обликом владыки. Кивнув мужу на прощание, он повернулся к проводнику. Иподьякон подносил билет. Он заметил меня краем глаза, уже ступая на площадку: я видела, его глаза собрались. «Здравствуйте, владыко», – я обратилась первой, поверх формальностей. «Это – моя жена», – муж вступил, заглаживая бестактность. Николай усмехнулся. «Как же, как же, узнаю, здравствуйте», – он назвал меня по имени-отчеству. Теперь он и вправду был тридцатилетним. «Желаю вам счастливого пути», – я говорила легко, не отводя глаз. Здесь, на этой платформе, никто не смел бить меня ногами, не смел мне мешать. Глаза владыки разгорались удовольствием. Он сам оделся по другим правилам, затеял игру в спортсмена, и эта игра удавалась. Коротко притопнув дорожными сапогами, Николай взглянул на часы: «До отхода еще далеко, здесь стоять холодно, не хотите ли зайти в купе, у меня есть коньяк, мы могли бы выпить понемногу», – теперь он обращался к нам обоим. В глазах мужа мелькнул ужас: что-то смещалось в его мире, теряло привычный облик, заставало врасплох. «Охотно», – я отозвалась раньше, чем он успел отказаться.
«Располагайтесь, больше никого не будет, я еду один», – владыка вошел в купе первым. Дождавшись, пока он сядет, я присела напротив. Муж остановился в дверях, которые умели двигаться, как в Митином американском шкафу. Он стоял, упираясь руками в косяки. Широкая фигура, занимавшая раздвинутое пространство, висела безвольно, словно пустое облачение – на вешалке. «Вот оно, мое платье», – я вспомнила и сжалась. Боль была такой сильной, словно ударили ногой.
«С каким удовольствием я поехала бы с вами в Америку, – я сказала не думая, одними губами, слыша только боль. Платье, висевшее в шкафу, дернулось и замерло. Николай слушал доброжелательно. Боль утекала вниз, под лавку. – Если вам понадобится уборщица, мало ли, в поездке, прибрать, принести, вспомните обо мне. Я убираю тщательно». Теперь он должен был ответить: у нас убирают монахини, и тогда я сказала бы: я – готова. Тогда он мог ответить: у нас убирает смерть, и я сказала бы…
«Я понимаю вас, посмотреть мир, – владыка отвечал, улыбаясь, – но, поверьте, эти поездки скоро надоедают, ваш супруг подтвердит. Там работа не из легких, – мысль о работе прорезала лоб вертикальной морщиной, – но если когда-нибудь, в штатном расписании, я вспомню о вас», – он кивал, сохраняя серьезность. В замкнутом сумраке пространства его взгляд светлел. Иподьяконов не было. Никто не догадался зажечь верхний. Распахнув дубленку, владыка устроился удобно. Он сидел, широко раздвинув колени, и ждал, когда я снова заговорю. Я молчала. То, о чем я хотела, требовало решимости. Я взглянула на мужа коротко. Он стоял, сумрачно глядя в пол.
Их лица всплывали и уходили, я примеривала одно за другим, словно владыка, легко поменявший облик, мог с той же легкостью поменять его еще раз, в согласии с давней историей. С хитростью фокусника, перенятой у Мити, я прикидывала маски, снимая их с крюка. Псевдоиудейский лик сменялся вырубленным лицом народного батюшки, на которое уже наплывала грубоватая усмешка ненавистника цензуры и знатока древнейших языков. Ни одна из масок не прирастала. Я думала о том, что это – странно. Вне сомнения, он был одним из тех, кого я, вслед за Митей, могла бы назвать солью, однако это была другая соль. Лицо владыки отличалось от тех, прошлых, какой-то непостижимой противоречивостью: открытость соединялась в нем с чем-то, похожим на хитрость. Большевики, создавшие нас по своему образу и подобию, поработали и над ним. Позже, обдумывая то купейное впечатление, я вспоминала светлые глаза, утопленные в широковатых скулах, ловкую и широкопалую руку, привыкшую к поцелуям, и говорила себе: есть и отличие, и сходство, все-таки он – другого помета.
«Может быть, мы все-таки понемногу…» – владыка достал плоскую флягу не то военного, не то спортивного образца. Нет, все-таки спортивного, я подумала, такие берут альпинисты – на восхождение. Муж отказался сдержанно. Я видела, отказ стоил ему усилий. Владыка взглянул, удивляясь.
«Мне работать ночью», – муж объяснил непочтительность. Владыка Николай смотрел озабоченно: «Нет стаканов, у меня нет стаканов… – он вертел в руке полную флягу. Я подумала, без иподьяконов – беспомощный. Привык кем-нибудь повелевать: – А давайте так, – веселые глаза нашли выход, – вы будете из пробки, а я – прямо из… мехов», – он предлагал залихватски. Я засмеялась и махнула рукой. Мы выпили по полному глотку. Темноватая мягкая ткань обволакивала голову. Жидкость показалась густой и острой – согревающей. Он обошелся без помощи иподьяконов, и это показалось мне важным.
«Нет, если уж выбирать, мне кажется, – лежащее на уме лезло на язык, – вы больше похожи на Александра Ивановича Введенского». – «Чем же?» В его вопросе я не услышала удивления. Точнее, тень проскользнувшего удивления была короткой: не длиннее полуденной. Казалось, наш разговор начался давно, и я, сидевшая напротив, успела выложить все, что примеривала. «Вы тоже ставите на университетских», – темная жидкость, гулявшая в крови, мешала выразить яснее. Муж вышел из дверей и сел рядом. Я чувствовала, как напряглась его икра – пихнуть. Владыка поднял бровь: я видела, тень его удивления становилась длинной – вечерней. В нем сверкнуло удовольствие, вязавшееся с новым спортивным обликом. Теперь он понял.
«А почему вы считаете, что я – из них?» Я видела, мы говорим об одном и том же, и оба – без отвращения. «Нет, – я ответила, – нет, так я совсем не считаю, я думаю, что вы все-таки – из нас. Если – из них, получились бы старые мехи, в которые нельзя…» Плоское лицо проводницы сунулось в дверь: «Так, что тут у нас? Попрошу, попрошу провожающих…» Темная шинелька разночинца, отороченная потертым мехом, выросла за ее спиной. Мы с мужем поднялись. Владыка оглядел весело. Муж вышел первым. Я ступила за ним, но оглянулась. Николай стоял в дверях, вежливо провожая. Дубленка, распахнутая дорогим мехом, придала мне смелости. Будь он в облачении, я бы не посмела.
Стараясь не шевелить губами, я заговорила торопливо и тихо: «Конечно, я не знаю наверное, но что-то плохое… Уполномоченный, против владыки Никодима, они замышляют…» Он слушал недоуменно. Меня полоснуло холодом, словно в его глазах – я прочла ясно – отразился вопрос: неужели и эта – из них?
«Нет, – я качнула головой, – нет», – для верности я повторила вслух. Холодные глаза отходили. Бросив взгляд на мужа, свернувшего в тамбур, владыка кивнул. Если бы не новая, распахнутая мехом дубленка, я склонилась бы под благословение.
Провожающие расходились. Переминаясь с ноги на ногу, иподьяконы грели пальцы в рукавах. Замерзшие пальто поводили ватными плечами. Проводница заглядывала вперед, в голову состава, ожидая команды. Невнятный женский голос плыл под козырьком перрона. Свысока, сменяя его, вступили первые такты «Гимна великому городу». Окно купе оставалось задернутым. Мужчина, обживавшийся в соседнем, объяснялся знаками. Приложив ладонь к уху, он накручивал невидимый телефонный диск.
«Позвоню, позвоню», – девушка, стоявшая рядом со мной, кивала согласно. Она отвечала тихо и глухо, словно из глубины пещеры, в которой, объятые любовью, лежали их тела. Состав дрогнул и замер, как мое сердце. Желтый жезл проводницы восстал к небесам. Темное плыло в моих глазах, видевших другое прощание, похожее на смерть, убирающую навсегда. «Нет, – я думала, – для нас больше нет надежды, хорошо, что успела предупредить».
Завеса окна раздернулась: лицо владыки медленно проплывало мимо. Поравнявшись, он взмахнул рукой. Повинуясь мгновенному порыву, я сложила ладони: правую на левую. Поднятая рука, не отошедшая от прощания, сложила благословляющие персты. Вслед уходящему поезду я склонилась в поклоне.
Мы пошли назад по платформе. Ватные пальто, опередившие нас, маячили у выхода в вокзал. Они думали, никто не обращает внимания, никто не смотрит. Остановившись, я смотрела, как иподьяконы-разночинцы, забывшие благообразие, тузят друг друга, похохатывают, пихаются локтями. Наверное, им было просто холодно и весело, но я, смотревшая пристально видела: эти, тузящие друг друга, похожи на помощников землемера, которого вызвали в Замок, скрытый в темноте и тумане.
Муж молчал: мой поклон смешал его планы. Безобразное купейное поведение перекрывалось благословением владыки. Сняв пальто, он вышел на кухню и сел за пустой стол. «Где это ты про Введенского начиталась? – он поинтересовался ворчливо. Отвернувшись к раковине, я наливала чайник. – Ты бы еще карловчан приплела, показать эрудицию, – он не скрывал раздражения. – Пойми, владыка – мой начальник, надо соблюдать такт…» – «При чем здесь эрудиция?» – я возражала уныло.
Постукивая о стол пустым подстаканником, муж говорил: «И Карловацкая, и живцы – одного поля ягоды, и те и другие отложились от церкви, нет между ними разницы». – «Разница есть и – огромная. Карловчане ненавидели большевиков, обновленцы сотрудничали… – я говорила машинально, лишь бы возразить. В памяти стоял разговор с владыкой: теперь я терзалась вопросом: поверил? – …сотрудничали и признавали контроль безбожного государства, обер-прокурора из ГПУ, как его?» – «Тучков, – муж подсказал тихо. – Это все равно, – он говорил угрюмо, зажимая в кулак серебряную ручку, – и те и другие занялись политикой. – Он смотрел непреклонно, в сторону, мимо меня. – Величайшая, роковая ошибка. Нельзя подменять церковную свободу свободой социальной, это – разное, разные вещества, ну не знаю, химические», – отставив подстаканник, он поднялся и встал в дверях.
Я видела: разговор поглощает его. Взявшись руками за косяк, словно искал опоры, он говорил о том, что церковная свобода определяется не внешними условиями существования, а самим строем священных канонов. Свободная церковная жизнедеятельность не подлежит человеческому усмотрению, ее нельзя сочинить заново, как нельзя изменить предание, восходящее к апостольским временам. «Так было и будет, – голос уходил вверх, как если бы он пел “Разбойника”. – Без этого нет великой вселенской церкви, единой в веках!» – «Единой? А ее и нет, – я обернулась от стола и отставила чайник, обваренный кипятком. – Старообрядцы, карловчане, обновленцы, ловко это у вас получается: что ни раскол – заблудшие, – струей крутого кипятка я заливала заварку. Веточки листового чая набухали, всплывая. Покачивая горячим чайником, я говорила о том, что церковь замалчивает разделения, делает вид, что расколы – случайность. – Так проще: вообще не упоминать. Молчать и думать, что враги – это те, кто не с нами… Большевизм, ты не находишь?» – «Каждый раскол питается нездоровыми силами внутри церкви. Это – политика, к ней церковь не имеет отношения», – он повторил тихо и упрямо, опуская взгляд. «А Афганистан? Когда вы там, с владыкой, отвечаете на сложные вопросы, разве это – не политика?» – «Это – тяжкая необходимость», – он ответил спокойно, и я замолчала.
Отвернувшись к плите, я снова шла по платформе и видела молодых иподьяконов, тузящих друг друга локтями. Я думала о том, что сами по себе они не стоят особых размышлений, но тем не менее что-то возвращало меня к последней вокзальной сцене. Молодые, одетые в старомодные ватные пальто, были каждодневным окружением владыки, что никак не вязалось с его способностью принимать современный, изысканно-спортивный вид. Их глупая потасовка, затеянная на вокзальном перроне, представлялась мне запоздалой и неуместной детскостью, для которой подходит более жесткое слово. В ватном облике хранилось что-то жестокосердное, перешедшее из прошлого века, я вдруг подумала: от социалистов. Но самое главное – и эта странная мысль удручала меня – жестокосердые не бывают солью, на них не может стоять земля.
Я вспомнила, так говорил Митя: об этом жестокосердии. Однажды, в который раз рассуждая о моей аморальности, он обронил фразу о том, что, родись я в прошлом веке, стать бы мне бомбисткой. Он сказал, те знать не знали нравственного чувства, подчиняя жизнь единственно борьбе. «Ты – из их теста». Я помнила его взгляд – короткий, уверенный и осуждающий. «В тебе есть что-то детское, этакая прямолинейная жестокость, умеющая дать оправдание безнравственному, но, вообще говоря, это свойственно вашему поколению. Дай вам волю…» Обвинение было обидным и нелепым: растерявшись, я не сумела возразить достойно. Я только спросила: «А вам?..» – «Мы, – Митя отрезал, – другие. Как бы сказать, более сложные. По крайней мере, многие из нас имеют понятие о свободе». Без видимого перехода он заговорил о том, что в двух последних веках – прошлом и нынешнем – есть какое-то соответствие, можно проследить по десятилетиям. Он рассуждал, приводя исторические примеры, но тогда я не придала значения. Мне казалось, я совсем забыла об этом, но теперь, вспоминая тузящие друг друга фигуры, ни одну из которых никак не могла заподозрить в склонности к бомбометанию, я не могла отделаться от мысли, что Митя говорил о важном.
Ночью, проснувшись, я вдруг подумала, что иподьяконы, подталкивающие друг друга локтями, похожи на тех, других, заставивших меня отречься от Мити: испугавшись их наметанных глаз, я назвала его своим братом.
Бессонное колесо
Мы встретились на улице Рубинштейна. Так предложил Митя: объяснил, что должен получить справку в паспортном столе, какую, я не спросила.
У дверей конторы вился народ. Люди входили и выходили. Выходящие держали бумажные листы, в которые вчитывались внимательно, словно черпали важные сведения. Похоже, эти сведения все-таки были промежуточными. Не выпуская из рук, они переходили дорогу и углублялись в ближайшую подворотню, чтобы вскорости выйти обратно и возвратиться в контору. Замкнутый путь, вытоптанный людскими ногами, походил на муравьиную тропу. Митя вышел одним из них и, потоптавшись, отправился по нахоженной. Из подворотни он явился минут через десять и, ненадолго нырнув в контору, освободился окончательно. Теперь он стоял, озираясь. Я подошла ближе. Во взгляде мелькнуло смутное удивление, словно Митя, занятый важным делом, не ожидал увидеть меня.
Складывая лист, полученный на муравьиной тропе, он заговорил о том, что вынужден был рассказать обо всем Сергею – выследили, то ли дворничиха, то ли управдом, приходили, орали под дверью, ну надо же было предупредить, все-таки владелец. В общем, Сергей попросил возвратить ключ, сказал, что ненадолго, пока не уляжется, но, судя по всему, – Митя развел руками – наступает время бездомности.
Идя по кромке тротуара, я не подымала глаз. В сравнении с прежней нынешняя бездомность выглядела надуманной: никто не лишал меня крова, под который, ежевечерне минуя вечную лужу, я имела право возвращаться. С другой стороны, эта надуманная, почти что игрушечная бездомность таила в себе неясную угрозу: я не могла уловить. Взгляд цеплялся за выбоины, скользил по краю тротуара, обходя чужие окна, в этот час загоравшиеся тихим вечерним светом. Я заговорила о справке: поинтересовалась, зачем она понадобилась. Поморщившись, Митя ответил: потребовали в отделе кадров, позвонили, попросили зайти и занести. Я не придала значения. Я думала о том, что все это – глупости, фантомная боль. Обжегшись на молоке, дую на воду: город большой, что-нибудь обязательно найдется, на мастерской свет клином не сошелся. «Что-нибудь да найдется», – словно прочитав мои мысли, Митя заговорил о том, что уже предпринял некоторые шаги. Один из его приятелей поселился у жены, комната в коммуналке пустует, обещает поговорить с соседкой. Я спросила о матери, и, помрачнев, Митя ответил, что на самом деле ничего хорошего: определили рассеянный склероз, нельзя оставлять надолго.
Мы свернули в переулок, тихий и безлюдный. Поток машин обходил его стороной. Разлившаяся темнота отпугивала редких прохожих. Низкие комнаты, выходящие в переулок, открывались чужому взгляду: никто из обитателей не спешил задернуть. Я подумала о том, что им не от кого таиться: сидят за раздернутыми окнами, обсуждают свои домашние дела…
Легковая машина, поводя огнями, как усиками, медленно въезжала в переулок. Она двигалась осторожно, будто нащупывая путь. Водитель замедлял ход. Не доезжая до Рубинштейна, машина встала. Колеса буксовали на рытвине, которую чуткие усики умудрились проглядеть. Рев, рвавшийся из-под капота, отдался эхом. Усики опали мгновенно. Не включая фар, водитель дал задний ход и двинулся к Владимирскому. Надсадно рыча, машина разворачивалась на узкой улице. Теперь, снова выпустив усики, она пережидала сплошной поток.
Тихий звук подымался в сердце, дрожал, как голос на оконном стекле. Откуда-то из глубины проступало слово соответствие, то, которое, оглядываясь назад, можно проследить по десятилетиям. В этом Митином слове таилась мучительная безнадежность – правило замкнутого круга, из которого никто не может выбраться. Я думала о том, что все начинается сначала, так, как уже было прежде, когда, скитаясь с квартиры на квартиру, мы с мужем дожидались жилья. Рано или поздно, договорившись с приятелем, Митя снимет комнату, в которой закончится наша, на этот раз игрушечная бездомность. «Все уже было», – я сказала тихо, про себя. За преодоленной бездомностью, как пустырь, застроенный гигантским перевернутым небоскребом, с неизбежностью открывалось время убывающей любви. Призрак мертвого дома шел за мной по пятам – по мусору, по пустырю, поросшему вечнозеленым будыльем…
Глядя вслед выбравшейся из тупика машине, я думала о том, что вступаю на прежнюю колею. «Вот, – я показывала на окна, за которыми, положив локти на стол, сидели тихие люди. Им не было дела до нашего, опороченного, времени. Оно катилось выше из голов, как высокая морская волна. – Зачем? Зачем мы должны начинать заново? Разве ты никогда не задумывался о том, что можно жить тихой обыкновенной жизнью – вот как они, как все нормальные люди? Я не могу больше скитаться. Твой отъезд – пустая, бессмысленная выдумка. Ты говоришь себе – там все будет по-настоящему, но этого не бывает. Ты просто не умеешь жить, как люди, потому что и сам – ненастоящий. То, что ты ненавидишь, я ненавижу не меньше, но я не могу уехать отсюда. Даже с тобой».
Словно Митин аспирант, поймавший кого-то на набережной, я каялась в том, что все это – выдумки: нет ни партийной дамы, ни ловеласа, они – мертвые куски мяса, которые я, измученный и бессонный сторож, бросала в его клетку.
«Подлый помет? Для тебя все – подлый! Владыка Никодим – ты не стоишь его пальца, а он – он сын секретаря обкома. Ты – прорва, тебя не насытить, ты ненавидишь всех, даже тех, которые, как я, и душой и телом служат твоей ненависти». Марионеткой, сорвавшейся с крюка, я неслась и неслась вперед, не срываясь со спирали, на каждом витке которой никак не кончалась моя бессмысленно разыгранная жизнь. Она была бесконечной, дурной и мучительной. Я знала одно: чего бы это ни стоило, надо остановить вращение, вырвать огромную винтовую воронку, в которую кто-то чужой и полный ненависти втягивает и прошлое, и настоящее, и будущее. В приливе яростных сил я желала распрямить время, изогнутое в спираль: сразиться и победить. Или оно, или я.
Небо, укрытое облаками, отбрасывало городское сияние, возвращало его земле. Росчерки фар, ощупывая пространство, не достигали облаков. Они ползли по земле, обходя вырытые ямы, потому что верили, что там, выше желтого электрического зарева, расплывается жуткая пустота. Их пространство мерилось годами, десятилетиями, столетиями, ходило замкнутым ведьминым кругом – здесь, на Земле. Земное время, ползущее столетиями, походило на огромную гусеницу, состоящую из движущихся фаланг: они поднимались одна за одной, выгибались десятилетиями, и за каждой фалангой уже вставала другая, готовая изогнуться на новом витке. Закрыв глаза, я следила за тем, как огромное членистое тело, утыканное короткими волосяными отростками, движется, подминая все под себя…
«Если бы ты любил меня, тебе было бы все равно: здесь или там, лишь бы со мною. Жить нормальной человеческой жизнью. Но ты…» – «Ты – истеричка», – белые глаза обливали меня ненавистью. О, эта ненависть была настоящей! Сильной, как вера, сдвигающая горы. Заступив мне дорогу, как те – автобусные, Митя говорил о смерти, которая дожидается меня. Сгустки слов рвали его легкие, клокотали в горле, чернели на губах. «При чем здесь любовь? Неужели ты не можешь понять: нельзя, невозможно жить нормальной жизнью, потому что здесь, где мы с тобой родились, ничего не осталось нормального. Ни жизни, ни смерти».
Отстранив его, заступившего дорогу, я пошла вперед. Сворачивая на Владимирский, я все-таки обернулась украдкой: Митя не двинулся с места.
Четыре льва, караулящие подрубленное пространство, лежали вдоль моей дороги. Мир, разрушенный моими руками, остался прибранным: ненависть, не меньше смерти нуждающаяся в порядке, опустошила все закрома. «Если бы ты встретил такую на улице, у тебя не было бы сомнений – таких женщин надо лечить…» Острый обломок давнего разговора царапнул заживший лоб. Мне казалось, что я схожу с ума. «Этого только не хватало, осталось нацепить розу и вуаль…»
«Роза и вуаль, роза и вуаль», – я шла к метро, повторяя про себя, и эти слова, поставленные рядом, звучали для меня странно. «Да нет же… Там по-другому, – я вспомнила. – Роза и крест».
Взмахом остановив машину, я забралась на заднее сиденье – у меня не было сил идти пешком. «Направо, налево, снова направо», – от края Комендантского аэродрома я помогала водителю, указывала повороты. Он сворачивал послушно. Проскочив лужу, мы встали у парадной. Выходя, я оглядела поваленный фасад: кухонное окно горело вполнакала.
Лифт сложил крылья, надеясь вздремнуть до следующего жильца. Торопясь, я вынимала ключи. Из-за двери донесся визгливый женский голос. Машинально я взглянула на номер квартиры – лифт мог завезти меня на другой этаж. Женщина смеялась. Голос мужа плыл мимо, теряясь в гостиной. Я стояла, замерев. Осторожно, как будто была взломщиком, я вытянула ключ из скважины. Мне требовалось время – обдумать.
Зайдя за угол, я замерла, пережидая. «Слава богу, слава богу…» Если бы не смех, если бы я повернула ключ… Лицом к лицу я оказалась бы с другой женщиной. Замирая сердцем, я терзалась за нас обеих.
Вздрагивая время от времени, лифт мотался по этажам. Я прислушивалась к его тихому вою и думала: вот сейчас он остановится на моем этаже, и кто-нибудь из соседей, знающих меня в лицо, спросит: что случилось? Другая не выходила. Я села на ступеньку.
«Как-нибудь вызвать его, выманить из квартиры, поговорить, не врываясь». Время шло. Обдумав, я поняла: делать нечего, надо уезжать. Подкравшись к лифту, я нажала на кнопку. Красный огонек вспыхнул сердито. Торопя мешкающую кабину, я поглядывала на дверь. Под щитком, в углублении стены, висели электрические счетчики. Лифт раздвинул створки. Мгновенно, словно он подсказал единственно правильный выход, я пихнула сумку в щель между створками и шагнула к своей двери. За окошками счетчиков – по числу квартир на площадке – вращались мерные колесики. Под каждым – маленький рубильник. Встав на цыпочки, я заглянула в свое окошко: четырехзначная цифра – 1978 – дрожала, готовясь соскользнуть. Сверху на нее уже наплывала девятка. Десятичный столбец качнулся: восьмерка, идущая на смену, выступала медленно.
Косясь на сумку, держащую лифт, я взялась за рубильник. Пальцы набирались храбрости, словно под моей рукой дрожал не электрический счетчик, а какой-то часовой механизм, соединяющий взрывные проводки. Резким движением я повернула, отрубая. Бессонное колесико замерло. Я захлопнула щиток, я кинулась к лифту: подхватив сумку, верного стража, скрылась за створками, как кукушка, отбившая свой последний час. Тревожные голоса поднялись за дверью. Я слышала, как распахнулась дверь, и голос мужа произнес недоуменно: «Да нет, на лестнице свет есть». – «Надо звонить в аварийную, скорее всего, перебило провод», – голос отца Глеба встал рядом. «Схожу – проверю. Как там у меня?.. Ладно, пока… спасибо за компанию», – женский голос выплывал на площадку. «Проверила, – женщина крикнула снизу, – у меня в порядке, свет есть». Только теперь я, наконец, узнала: соседка. С пятого этажа.
«Чертова пьянчужка!» Вся лестница знала ее как облупленную: ходит по квартирам, у кого сахару, у кого – соли… Все гоняли, мой муж жалел. Говорил: на грани, стоит шагнуть – обратно не выберется. Бывшая спортсменка, она раздражала меня хрипловатым голосом, размашистыми ухватками и бесконечными рассказами о финских мужиках. Все они делали предложения руки и сердца. Единственная задача – выбрать достойнейшего. Во всяком случае, по ее словам.
Последний раз заявилась недели две назад, меня не было дома. Позвонила и ринулась в туалет – с порога. Муж рассказывал, смеясь. Выйдя, поблагодарила церемонно: «Простите, у меня гость из Финляндии – при нем как-то неудобно ссать». На этом месте отец Глеб расхохотался. Посмеиваясь, они принялись рассуждать о том, что разговоры о финских женихах – оправданная конспирация. Мадам боится соседей, прознают о незаконном промысле – донесут. «Не понимаю, что здесь смешного? Опять за ней мыть». – «Да ладно тебе! Бедная несчастная баба», – муж махнул рукой…
На площадке никого не было. Приблизившись бесшумно, я раскрыла щиток. «Свечку, свечку зажечь», – из-за двери, голосом отца Глеба. Я усмехнулась: здесь, в этой квартире, мрак и свет зависели от меня. Тихим щемящим воем отдалось в ближних проводах. Мертвое колесико взялось с места.
Они стояли в прихожей, счастливо улыбаясь: у каждого по зажженной свече. Не задувая, объясняли наперебой: отрубился, собрались звонить в аварийку, слава богу, только что дали – за минуту до тебя. «Эта, как ее, приходила. Сидела часа два, не выгонишь», – муж махнул рукой за стену. «Еще раз придет, сама на нее донесу – не дожидаясь соседей», – я пригрозила, отходя.
Бездомный ужас отпускал. Я обошла комнаты, оглядываясь: мой дом был тихим и светлым. Под обоями, разглаженными моими руками, крылись другие – строительные, но о них, укрывавших бетонные стены, не было сил думать.
Они сидели за кухонным столом и, посмеиваясь, обсуждали соседку, сбежавшую, едва отключили свет. Это обстоятельство их особенно веселило. «Представь, болтала, как сорока, трижды сходила в ванную», – муж загибал пальцы. «Рассказала все, – отец Глеб подхватывал, – что было, что будет, чем сердце успокоится, говорит, боюсь темноты – живая девка», – он причмокнул восхищенно.
Я ушла к себе и встала у окна. «Роза и крест, роза и крест… – я повторяла про себя, думая о Мите. – Бедная баба, живая девка, – голос дрожал на оконном стекле. – Бертран, Бертран, рыцарь-несчастье… Изора, супруга ваша, несколько помутилась рассудком… Ее болезнь называется меланхолией. Там, где избыток меланхолии, тело и разум затрагивает порча… А вы знаете, что романы сочиняют враги святой церкви?..»
Чувствуя лбом холодноватую поверхность стекла, я думала о себе, как о черной розе, которую Митя, сорвав с куста, прикалывал к своему пиджаку. Не рыцарь – жалкий рыбак из чужой и дикой Бретани, сложивший непонятную песню, от которой сжимается моя грудь. Лепестки сохли и ежились. Я думала о том, что устала быть сорванной розой: песни – пустые выдумки, суррогат непрожитой жизни. Настоящая, она бездарна и отвратительна, как ремесло чертовой соседки: чья тут вина, если девке не достает смелости назвать его правильным словом?..
Мрак, окружавший меня, стал безмолвным и беспросветным, как будто чья-то рука, коротко повернув рубильник, выбила нас из бессонного круга. Время замерло, как мерное колесо, отрезанное от электрического проводка. В помертвевшем окошке счетчика стояли вечные цифры: 1978. Я думала: так и должно, когда останавливается время. На этот мрак еще не отлито свечи.
Крупяные зерна
Я проснулась с чугунной головой. Сознание всплывало из мрака, я собирала обрывки. Вчерашнее, нанизываясь на холодный стержень, терзало скудеющую память. «Лучше бы мне не просыпаться…»
Одна в пустой квартире я обдумывала дневные дела. Обычные не годились. Скользящим взглядом я повела по клетчатым занавесям – стирать. Торопясь, взобралась на стул и принялась срывать с крюков накинутые петли. Собрав, кинула комком на пол. Разоблаченное окно гляделось сиротски.
Бродя по комнатам, я раздергивала шторы. Свет врывался сквозь оконные переплеты, пронизывал пространство – до стен. Распахнув платяной шкаф, я встала напротив: вещи, привыкшие жить в клетке, не шелохнулись. Хватая охапками, я швыряла их на пол. По старым тряпкам, погружаясь по щиколотки, я бродила по комнате: моя комната стала подтаявшей лужей, размытой в крошево. Запуская пальцы, я цепляла что ни попадя: старые брюки, осужденные суровой школьной директрисой, широкую черную юбку с запахом, похожую на обрезанный до колен подрясник, драную шерстяную кофту, которую вязала, собираясь замуж. Встряхнув, я раскладывала на кучки: выбросить или стирать. Первая росла на глазах. Обхватив, я вышвырнула в прихожую и, торопливо накинув пальто, распахнула входную дверь.
Груда, наброшенная на край помойного бака, выглядела внушительно. Я шла обратно, и странное чувство беспокоило меня. Стараясь не дать ему волю, я жалела о своих вещах, словно они, вынесенные из дома, были домашними животными: вымещая боль, я выставила их на мороз. Если бы не вчерашнее, лежать бы им в тепле и покое… Тряпки ежились, согревая друг друга.
Жалея, я смотрела на них из окна. Трое подходили к помойным бакам. Они шли осторожно и торопливо, будто таясь от чужих глаз. Подойдя, взялись за груду и стянули вниз. Внимательно, как выбирают магазинное, они разглядывали вещи. Женщина прикладывала их к груди и, отступив на шаг, словно стояла у высокого зеркала, в котором отражалась с ног до головы, что-то говорила торопливо, как будто просила совета. Мужчины кивали, роясь. Кофта, рваная на локтях, пришлась ей по душе: с нежностью она гладила вязаные узоры. Пристроив свое пальто на край бачка, она примеряла черную юбку, прилаживаясь к пуговицам запаха. Неловкие пальцы ловили ускользающую петлю. Груда вещей таяла на глазах. Испитые лица светились бессмысленной радостью, словно помоечная находка меняла их жизни к лучшему, открывала новые горизонты. Красуясь друг перед другом, они вышагивали взад-вперед среди бачков.
Замерев у голого окна, я смотрела на женщину. В моей одежде, пришедшейся впору, она была похожа на меня, ту, которую я оставила в прошлом: вещи – обрывки моей выдуманной жизни. Уходя, я оставила их по себе. Словно отлетевшая душа, неразличимая с земли, я смотрела на женщину, принявшую мой облик, напялив на себя мою ветошь. Одетая в мое прошлое, она уходила со двора. Двое спутников, отстав на полшага, шли за нею следом. Дойдя до угла, она обернулась. Я подумала: хочет запомнить место.
Я работала истово. Скатанные ковры лежали неподъемными бревнами; комки штор, сорванных со всех окон, мокли в ванной. Скрючившись в три погибели, я домывала пол. Вещи, брошенные на открытых поверхностях, придавали комнатам новый вид, словно я, отмывавшая грязь, только что въехала в чужую старую квартиру, доставшуюся мне по наследству от прежних жильцов. Они не были моими родственниками. К их прошлому я была безучастна. Его выдавали захватанные стенные выключатели, ссохшиеся тряпки, брезгливо извлекаемые из-под ванны, книги и забытые фотографии.
Вечером позвонил муж, предупредил, что заночует в Академии: поздняя вечерняя служба, завтра – к ранней. Я сказала: делаю большую уборку, разворошила весь дом. Он понял по-своему: убираюсь к Пасхе.
Я закончила затемно и, вдыхая запах свежего пола, прошлась по комнатам. В голых окнах стояла мебель. Желтые пятна отраженных светильников гляделись из заоконной глубины. Я села в кресло и сложила руки. Пальцы подрагивали едва заметно, словно остатки жизни уходили из них с дрожью, похожей на последний вдох. «Ну вот, – я выдохнула, – теперь пожалуйста, теперь я готова».
Утопая в глубоком кресле, я думала о смерти, радуясь, говорила себе: сама, не дожидаясь ее уборки, я успела прибрать за собой. В чистоте, окружавшей меня, приближалась радость. Радость, ожидающая меня после смерти, подступала тихими стопами, обволакивала голову. Еще немного, и больше никогда я не вспомню о времени, от которого отложилась.
Тихий звук сочился откуда-то сверху, дрожал в зеркалах. Собираясь на него, спускались обрывки слов, белые и парящие, как стайка подманенных голубей. Я повторяла их вслух: пробовала на вкус, как на голос. Кресло, в котором я тонула, становилось податливым – принимало форму моего тела, и, упираясь в подлокотники, я бормотала слова, торопя приближение радости, над которой не склоняются убеленные ненавистью глаза. Радость, приходящая со смертью, начиналась со слов…
В дверь звонили долго и настойчиво, словно те, кто стоял за дверью, чувствовали себя в своем праве. Резкий, отличный от дневного, таящий в себе опасность… Я обернулась к раздернутому окну. Взгляд увязал в кромешной тьме. Из тьмы проступали знакомые контуры: комната, в которой меня застигли, двоилась за оконным стеклом, подступала вплотную из темного зазеркалья, смотрелась сама в себя – окно в окно.
Звонили грубо. Оторвавшись от тьмы, я поднялась и двинулась к двери, ступая неслышно. Дойдя, приникла ухом: на площадке стояла тишина.
«Откройте», – мужской голос ударил в наружную обивку, и в тот же миг, словно душа сорвалась с крюка, на котором держалась чудом, я узнала ег: это пришли за мной. Я видела ясно, как будто дверь стала односторонне прозрачной – как в кино, когда опознают: стоящий за дверью, был одет в кожу. Я задохнулась. Подлое время, от которого я отложилась, отбросило меня в прошлое – как щепку.
Цепляясь за притолоку коснеющими пальцами, я думала собранно и коротко: старое пальто, теплая кофта, что-нибудь меховое – я успела выбросить все. «Ну что ж…» Я знала, как должна вести себя в прошлом: только не показать, только – достойно. Твердым голосом я осведомилась: кто?
«Простите меня, пожалуйста! Это сосед, мои окна – напротив, в другом крыле, пожалуйста, откройте». Я слушала, не понимая. Веселый, почтительный голос извинялся из-за двери. Шальная мысль: «Вы не туда попали, если вам…» – я назвала имя живой девки, предположив, что полуночник – к ней. «Нет, нет, я не путаю, – он отрицал радостно. – Дело в том, что ваши окна выходят во двор. Я сидел на кухне, смотрел, и вдруг, это как чудо, все гасло, понимаете, весь огромный дом, и только мое и ваше горят, и я вдруг подумал: как будто – никого, не знаю, как будто бы все умерли, и только мы с вами – на всей земле… Я просто сидел и писал, а потом вдруг подумал: я должен увидеть вас. Это – правда, вы можете убедиться. Посмотрите в окно». – «Вы сошли с ума, – я сказала, сохраняя твердость. – Сейчас же убирайтесь вон, вы же – пьяный!»
«Ну не скажите… Пьяный – это уж слишком! – он возмутился, не обижаясь. – Если бы вы сказали – выпил, да, в этом есть доля правды». – «У меня болен ребенок, я разбужу мужа, он позвонит в милицию», – я говорила быстро, уже не справляясь с дрожью. Последняя угроза подействовала. Шаги направились к лифту. Тихий стон взявшей с места кабины поднимался из глубины. Створки раздвинулись и закрылись. Переждав, я кинулась в комнату: на фасаде дома, прямо напротив, горело одно-единственное окно. Одинокая фигура пересекала заснеженный двор. Огибая помойные баки, он ступал нетвердо. Неверные ноги вывели к вечной луже, и, взмахивая руками, чтобы удержать равновесие, он заскользил по льду…
Остаток ночи я просидела в глубоком кресле. «Прекрати, – я говорила себе, – самый обыкновенный пьяница, допился до чертиков, подняла нелегкая, какое мне до него дело?..» Так я уговаривала себя, но мысль возвращалась к двери, за которой, цепляясь за притолоку неверными пальцами, я видела черную кожу, в которую был облачен тот, кто приходил за мною. Кожа была новой и хрусткой.
Стараясь избавиться от наваждения, я думала о том, что нашу семью это не коснулось, обошло стороной. Никто из моих родных не слышал этого звона. Откуда же я узнала, что это – они? Весь долгий день я выбрасывала свое прошлое, чтобы освободиться от памяти, но оно – подлое время, от которого я отложилась, – играло в свою игру. Эта игра не зависела от моей воли. Разве я могла знать заранее, что именно так, выбрасывая земные остатки, расчищают заваленный путь? По нему, как по ржавым рельсам, надвигается чужое прошлое, лежащее пластом под затронутой порчей личной памятью…
За окнами стояла мгла. В ней, как в черненом зеркале, отражались спинки кресел, зажженная люстра, книги и письменный стол. Все окружавшее меня двоилось, повторяясь во тьме. Комната, раздвоенная ночным кошмаром, сходилась на оконном стекле. Я сидела в кресле и чувствовала себя какой-то мертвой точкой, из которой в обе стороны – в прошлое и в будущее – устремляются две оси. По собственной воле отложившись от настоящего, я отреклась и от будущего: и ось, качнувшись в мертвой точке, отбросила меня назад.
Едва дождавшись утра, я оделась и вышла из квартиры. Машинально, как делала каждый день, потянулась к потухшей кнопке, но сдержала руку. Стон лифта мог разбудить чужих. Ступая тихо, я шла вниз по лестнице, проходя на цыпочках мимо спавших дверей.
Все было скрыто под снегом. Белый покров лежал на кустах, на крышах гаражей, на козырьках подъездов. Оглядываясь на спящие окна, я пошла к бакам: меня влекло странное и необоримое желание, которому не было сил противиться. Подойдя, я заглянула внутрь. На дне, под рваным куском целлофана, лежала меховая варежка. Я смотрела в бак, как в колодец: слишком глубоко, рукой не достать… Подтянув какой-то деревянный ящик, я встала ногами, перегнувшись, ухватила за угол и дернула на себя. Кусок целлофана был чистым. Подложив под грудь, я легла на него всем телом и, стараясь не вдыхать смрадные испарения, дотянулась рукой. Вторая варежка лежала рядом. Торопливо шагая к парадной, я думала: если и видели, мало ли… Растяпа, выбросила по ошибке… деньги или золотое кольцо…
Изнутри их не затронуло. Обмыв верхний кожаный слой, я вытерла насухо. Кожа припахивала порошком и помойкой. Я достала холщовый мешочек и спрятала в него варежки. К ним, взвесив на руке, добавила упаковку сахара-рафинада и, словно вспомнив, пачку английского чая Earl Grey. Чай привез муж, купил в tax-free в аэропорту, и эта мелькнувшая мысль отрезвила меня. Сев на табуретку, я оглядывала кухонные полки. Холщовый мешочек лежал передо мной на столе. Я смотрела на него с ужасом, словно кто-то другой, знавший тверже и лучше меня, заставил сложить: приготовить. Этот кто-то, не имеющий понятия о счастливых магазинах, в которых не платят пошлин, умел обдумывать загодя, не полагаясь на последний – кожаный – миг.
«Господи, – я думала, – что же это такое со мною? Изора, супруга ваша, несколько помутилась рассудком…» Мотнув головой, я пихнула его в зазор между холодильником и стеной.
Веселые голоса разбудили меня. Муж заглядывал в комнату: «Спи-ишь?» – он спрашивал удивленно. «Сейчас встану», – я поднялась и вышла в прихожую. Отец Глеб улыбался мне навстречу. «Чистота-то какая! – муж входил в кухню, радостно озираясь. – Ну что? – потирая руки, он обернулся к кухонному шкафу, – чайку, а? Где у нас тут – хороший? – Сдвигая банки, он гонял их с места на место. – Где же… тут же было…» – спрашивал недоуменно. Я подошла к холодильнику, заслонила собой. Отец Глеб смотрел внимательно. Другой, сидевший смирно, кивал, не подымая глаз. «Я убирала… Там – жучки… Все в жучках и личинках, пришлось выбросить и чай, и сахар, и круты». Господи, я сообразила, как же это я? Надо было еще крупы…
«Этого не может быть! Я же – только что, и магазин-то не наш, хороший, у меня и чек…» – он и вправду расстроился. «Ты хотел, чтобы я оставила с жучками? Ты мне не веришь?» – не отступая от холодильника, я говорила высоким, сварливым голосом. «Нет, конечно, нет», – он бормотал растерянно. «Какая беда? Нет заварки, попьем ти-питочку, как говаривала моя бабушка, царствие ей небесное», – отец Глеб вступил примиряюще. «Что ты говоришь! И моя!» – муж воскликнул радостно, словно, посчитавшись мертвыми, они нашли своих. «Видишь, значит, у нас с тобой была общая бабушка, – отец Глеб засмеялся и взглянул на меня. Что-то вспыхнуло в его взгляде, напряглось, стало твердым. – Общая бабушка… – он повторил одними губами.
Запасная пачка нашлась за мучной коробкой. Напившись чаю, муж предложил ложиться: после службы он выглядел усталым. «Посижу, замучился, нет сил подняться», – отец Глеб не спешил вылезать из своего угла.
Дождавшись, когда муж уйдет, я села за стол. Палец скользил по клеенчатым узорам, очерчивая вензеля. «Странная история», – я сказала тихо, с оглядкой на другого. Палец двигался, выписывая замкнутые окружности: отец Глеб следил. Я рассказывала о дурацком ночном происшествии, о том, каким глупым разговором все обернулось. Ни словом я не обмолвилась об ужасе, из которого, как росток на заброшенном пепелище, выбилась чужая, общая память. Отец Глеб слушал, улыбаясь: его позабавил мой рассказ.
«Да… Жизнь у вас насыщенная, не дом, а вавилонское столпотворение: то соседка с финскими женихами, то сами женихи – российские. Кстати, ты знаешь, мы тут подали объявление с женой, две комнаты на квартиру с доплатой. Как ты думаешь, откуда позвонили в первую очередь? – Я смотрела недогадливо. – Отсюда, отсюда – из этого дома», – он взял занавеску двумя пальцами, как будто подхватывал подол. «Ну и?..» – «Сорвалось,я уж и сам думал, но – слишком большая доплата. – Он разжал пальцы с сожалением. – А здорово ты отмыла!» – оглядевшись, отец Глеб восхитился, словно заметил только теперь. «Много выбросила. Всякое шмотье. Взяла и вынесла на помойку», – я признавалась легко, словно из этого ровно ничего не следовало. «А я, – он засмеялся, – жуткий скопидом. Скопи домок, разори семейку. Страсть не люблю ничего выкидывать. Коплю и коплю, мало ли, думаю, пригодится». – «Кое-кому уже пригодилось», – стараясь держаться легкого тона, я рассказала о помоечной троице. «И что, неужели все забрали? Прямо с жуками и мошками?» – «С какими… мошками?» – я спросила с разбегу. Отец Глеб поднял бровь. Я видела: теперь он стал похож на собаку, поднимающую ухо. Ухо вздрагивало, прислушиваясь к моим словам. Волна стыда ударила в щеки: «Нет… Это – не то… Это для другого», – палец засуетился, сбиваясь с узора, путаясь в узорных кренделях. «Для другого», – он повторил за мной утвердительно, с нажимом, как заговорщик, опознавший пароль, его вторую половину – верный отзыв.
«Нет, нет, – я заторопилась, понимая, к чему клонится тайное обвинение. – Ночью, когда раздался звонок…» Я хотела рассказать о своем кожаном госте, но тень другого выступила из-за холодильника и замерла под полкой, на которой, расставленные моими руками, стояли дары отцов-экономов. Рукой, похожей на Митину, он касался бледных губ. Черты лица, готовые отступить во мрак, зыбились слабым контуром…
Отец Глеб ждал. Он сидел, вглядываясь наметанным глазом, словно заступал мне дорогу, как те – автобусные. Тех было двое. Одного – я могла обойти его стороной. Стоит только рассказать о ночном кошмаре, расписать живописными деталями… Значит, я думала, предать. Однажды я уже сделала это: отреклась от Мити, назвав его братом… Тень, стоящая у стены, качнулась назад. Загораживая ее словами правды – единственным, чем могла защитить, – я сказала: «Да, у меня есть другой, другой мужчина, которого…» – и замерла.
Отец Глеб смотрел на меня испуганно. Как бы то ни было, но он был другом мужа. Его лицо заострилось. Мешки, лежащие под глазами, подернулись синевой. Тяжело, будто взял не по силам, он выдохнул душный воздух, качнул рукой и поднес ее к груди, словно брался за епитрахиль.
Мы сидели за кухонным столом, стараясь не смотреть друг на друга (мои глаза ходили по узорам, глаза отца Глеба упирались в стол), и тягостный разговор, срываясь в исповедь, ветвился и прорастал вглубь.
Отец Глеб слушал, не прерывая. Покусывая губу, он следил за моим голосом, путающим узоры. То, что я рассказывала, не получалось связным. С пятого на десятое я то начинала с первой встречи, то выкладывала подробности последнего разговора – в темном переулке. Подробности путали время, относя события то к прошлому, то к настоящему, но все равно оставались живыми, трепетали в моем горле, не желали умирать. Моя память становилась мелким ситом, умеющим уловить самые незначащие детали, но и, произнесенные вслух, они не только не исчезали безвозвратно, а как будто прибавляли в весе. То возвращаясь к Митиным разыгранным персонажам, то мучаясь его страхами, я рассказывала о наших филологических разборах, о выверенной – по Оруэллу – жизни, о любви к бахромчатым книгам, близость к которым он использовал против меня.
Отец Глеб не задавал наводящих вопросов. Опыт духовника, полученный в Академии, научил его терпению. Сидя напротив, он терпеливо ожидал, когда на доске выступит самое главное – глубинный слой, записанный настоящим временем, его живыми подробностями – позднейшей и неумелой кистью. Прикладывая пропитанную тряпочку, я открывала квадрат за квадратом, все еще надеясь добраться до чистой доски. Он смотрел на меня тяжелеющим взглядом, потому что все знал заранее: доска окажется простой и грубой, вырубленной топором.
К исходу ночи его глаза покраснели. На меня наваливалась необоримая усталость: верхний слой, недавно казавшийся живым и ярким, тускнел, теряя очертания. Если тебе придет в голову каяться, обойди мое имя стороной. Я вспомнила Митины слова и увидела его лицо: черты дрожали и зыбились, готовясь уйти во мрак. Больше не чуя своего тела, ставшего почти невесомым, я свернула тряпочки и пихнула вниз, за плиту. Отец Глеб улыбнулся. Улыбка вышла стеснительной: «Ничего, – он утешал меня, – ничего… Все образуется. Как-нибудь, Бог даст». Он говорил хрипловато, как будто, промолчав ночь, пробовал голос.
«Не знаю, что и сказать… Кто может знать, чем все это закончится? Все очень трудно. Может быть, когда-нибудь… Но все намного труднее, чем я предполагал. Единственное, что я могу, – отец Глеб кивнул на дверь, за которой спал муж, – он тоже страдает… Но это…» – «Закончится? – я перебила, не дослушав. – Оно уже закончилось». – «Нет, – он ответил горестно, собирая рот складками, – еще не закончилось. Так не кончается». – «Вы хотите сказать, – волна радости поднялась во мне и плеснула через край. – Значит, мы с Митей еще встретимся, еще будем вместе?.. Помните, откуда это? Эти строки: но все же чтут Евангелье они и рыцарей чужих не убивают…»
«Конечно, встретитесь, – он покачал головой и распустил складчатый рот. – Но из этого ничего не выйдет, не может выйти, ни у кого не выходит, и – не должно. Бог не дает». Сосредоточенный взгляд затвердел. Я видела, он говорит правду, настоящую правду. Такую говорят о себе.
Долгая ночь истощила последние силы, и все-таки я засыпала с надеждой. Это – никакая не исповедь. То, что он говорил, основывалось исключительно на личном опыте: его личному опыту я имела право не верить.
То прислушиваясь к надежде, то проваливаясь в дрему, я видела двор, истоптанный чужими следами: от парадной до поребрика, опоясывающего широкий газон. Теплые трубы отопления, проложенные под газоном, грели землю. Следы таяли, становясь невидимыми. Я говорила себе: так не кончается, так никогда не кончается, но зябкость, похожая на тревогу, дрожала во мне, как вода. Я поднялась и вышла на кухню. Плохо завернутый кран отбивал секунды. «Из этого ничего не выйдет, не может выйти, ни у кого не выходит» – твердые слова звучали громче надежды.
Зазор был пуст. Этого не может быть… Магазин же не наш, хороший… Я сунула руку: холщовый мешочек исчез. Я села и сцепила руки. Качнувшись вправо, качнется влево… На левую кладут прошлое, на правую – будущее. Эти весы состоят из одинаковых чашек. Сколько положено на левую – столько же ляжет на правую. Так уравновешивается время.
Прошлый раз, когда я была мертвой точкой, отказавшейся от будущего, правая чашка прыгнула кверху. Левая опустилась в прошлое, поэтому он и явился, встал у моей стены. И все-таки я предала его, положившись на обещание отца Глеба, посмела понадеяться на будущее, и весы, качнувшись вправо, больше не качнутся влево. Из этого ничего не выйдет, не может выйти, ни у кого не выходит, – я слышала голос отца Глеба, заступающий дорогу. Уронив голову на руки, я думала о том, что ось, проходящая сквозь меня, стала перекушенным проводом. Сидя напротив, он сделал самое страшное: кусачками, умеющими резать время, перекусил его с обеих сторон. Этот нерв уже никогда не срастется, а значит, мне, запертой в безысходном настоящем, нет пути ни вперед, ни назад…
Поднявшись, я пошла к кухонному шкафу и распахнула створки. Осторожно, боясь просыпать, вынимала бумажные пакеты, наполненные крупой. Они вставали друг подле друга – по всей поверхности стола.
«Мертвые… Все – мертвые». Осторожно поднимая пакет за пакетом, я примеривалась и бросала их в форточку. Ударяясь о землю, они взрывались, как пущенные снаряды. Снег усеивался мертвыми крупяными зернами.
«Господи, – я шептала, – Господи, разве можно жить в перекушенном времени? Если ты есть, Господи, ты сумеешь, ты сделаешь, чтобы – и мертвые – они все равно проросли…»
Исповедь
К вечеру следующего дня я приняла решение. Не сказавшись мужу, отдыхавшему после долгих служб, собралась и вышла. Спускаясь по лестнице, я поглядывала в окна. Над плоской крышей, покрывавшей поваленный дом, вились беловатые столбики, словно хозяйки, копошившиеся за цветными занавесями, успели разжечь очаги. Выходя из парадной, я думала: и столбики-то одинаковые, как в сказке про свинопаса, – пахнут жареной картошкой.
Двор, занесенный снегом, выглядел пустовато. Детей, в дневное время гуляющих под окнами, успели разобрать. В окнах суетились женщины, накрывавшие к ужину: ждали своих мужей. По газону, подклевывая остатки подмокшей крупы, бродили жирные голуби. Их было множество – густая серая стая. Сыто уркая зобами, самцы подзывали самок. Подманенные самки подбирались бочком, опасаясь подвоха. Газон покрывали мелкие тройчатые следы.
На остановке я прождала долго. К противоположной, по другую сторону дороги, один за одним подходили автобусы. До кольца оставался единственный прогон, однако, свернув, автобусы исчезали бесследно. Пьяненький мужичонка, подпиравший фонарный столб, крыл водителей последними словами: «Черти полосатые! Знаю я их, в домино режутся – на кольце!» Подслеповатый львовский автобус подошел минут через сорок. Вползая с передней площадки, мужичонка ругался на чем свет. Усталый водитель вяло отругивался в микрофон. В метро, сверившись с часами, я поняла, что опаздываю безнадежно. В вестибюле станции «Александра Невского» гомонили иностранные туристы, вставшие в очередь к турникету. Бросая жетоны, они проходили с опаской.
Миновав деревянный мостик, я вошла в лаврский сад. По левую руку, выше приземистых зданий, занятых научными институтами, восходили Троицкие купола. Свет фонарей остался на площади. Слабая подсветка очерчивала их контур. Между темных стволов, подпертых сугробами, ходили длинные тени: мели нетронутый снег. Он лежал тяжело и плотно – как в лесу. Обойдя высокий забор, укрывающий здание Академии, я вышла к крыльцу. У самых ступеней, слегка припорошенных снегом, стояла черная «Волга». Бессонные дворники ходили по стеклам взад-вперед.
Тенью скользнув в вестибюль, я остановилась, прислушиваясь. Из каморки дежурного долетали приглушенные голоса. Больше никого не было. Горящие лампадки дрожали у икон, закрывающих лифтовую шахту. Писанные в рост, они стояли на страже. Мне надо было подняться по лестнице, но, миновав их на цыпочках, я зачем-то свернула направо.
Коридор, ведущий в покои ректора, был пуст. Сверху, сочась сквозь потолочные перекрытия, спускались тихие звуки хора, допевающего службу: Господи, прежде даже до конца не погибну, спаси-и мя… Пережидая, я смиряла дыхание. Дальняя дверь, примыкающая к покоям ректора, подалась неслышно. Издалека, еще не различая лица, я видела темную фигуру, ступающую на пурпур ковра. Вжавшись в стенную нишу, я смотрела, как владыка Никодим, одетый в широкое пальто, кроем напоминающее рясу, выходит из ректорских покоев. Лишенный подобающей свиты, он выглядел старым и больным, измученным смертельной болезнью. Мимо моего простенка, не подымая глаз, он шел один, не охраняемый иподьяконами.
Быстрая мысль пронзила меня. Я думала: вот единственный случай – предупредить. Он остановился. Веки поднимались медленно. Какая-то тревога мелькнула в его глазах, словно не я, другая, проросшая из глубин нашей общей памяти, встала перед ним. Быстрым взглядом, похожим на ангельский, он пронзил мою сумку, зажатую под локтем. Я узнала этот взгляд, словно и вправду когда-то была бомбисткой – по Митиному несправедливому слову. Лицом к лицу я смотрела, не опуская глаз, и под моими глазами взгляд владыки собирался в два сияющих луча. Отступив на полшага, я уронила сумочку и заплакала безгласно.
Боль поднялась в его глазах, брызнула из сердца, прошитого осколками памяти. «Что ты, что ты… Не надо, так не надо, все прошло, а ты – ты надорвешь себе душу», – тихой рукой, исцелованной разночинными иподьяконами, он коснулся моего лица. Пальцы сложились, благословляя, и, зажав рот обеими руками, я ткнулась лицом в жесткий угол стены.
Когда я справилась, коридор был пуст. Пурпурная дорожка лежала как ни в чем не бывало. Высоким ворсом она привыкла глушить шаги. Подобрав упавшую сумочку, я вышла в вестибюль. Лестница кренилась, норовя выбиться изпод ног. Я закашлялась, но зажала рот руками: в тишине я боялась выдать себя.
Двери академического храма были раскрыты. Войдя, я остановилась у стены. Служба давно закончилась. Черная фигура свечницы маячила у кануна – ловкими пальцами она вынимала чужие огарки и, подув для верности, складывала в коробку. Прогоревшие огарки копились на дне. Вдохнув, я почувствовала теплый запах ладана и талого воска. В свете пригашенных паникадил, не достигавшем двери, мне открылась странная сцена, развернутая у правого клироса. Спиной ко мне, опершись руками о кафедру, стоял отец Глеб. Немного в стороне вилась очередь из семинаристов. Отделяясь по одному, семинаристы подходили к кафедре и, склонившись, бормотали вполголоса. Отец Глеб слушал, не перебивая. Дослушав, он брался за епитрахиль и, возложив, читал разрешительную молитву. Духовный сын отходил с поклоном. На его место вставал следующий. Черные женщины, занятые свечами, ходили у алтаря. Семинаристы стояли смирно, не оглядываясь.
Очередь двигалась быстро. Я подошла поближе и заняла крайней. Готовясь, я собирала слова. Обрывки не складывались в связное. То думая о своем, то вспоминая сияющие глаза владыки Никодима, я прижимала к себе сумочку и оглядывалась на окна, уходившие под потолок. Темные витражи, едва различимые в иссякающем свете, ловили блики последних свечей. Свечница прошла мимо, держа наполненную с верхом коробку. Надежда и страх, вложенные в свечи, прогорели до огарков.
Стоявший передо мной справился быстро. Его грехов хватило минут на пять. Накрыв епитрахилью, отец Глеб бормотал приглушенно. Я пригладила волосы, стянутые в хвост, и провела пальцами по вискам. Немевшую спину свело короткой судорогой, и, дернув плечом – одно чуть выше другого, – я сделала шаг. Отец Глеб обернулся. Его рука, державшая кафедру, взлетела, защищаясь. Он смотрел на меня так, будто не я, из года в год сидевшая напротив, а что-то страшное приближалось к нему в моем обличье. Мгновенно справившись, он потер лоб и заговорил сбивчивым голосом: «Прости, я… не знаю, просто, я подумал, подумал о тебе, за секунду, прежде чем…» – «Я пришла…» Но отец Глеб махнул рукой и перебил: «Пойдем, пойдем – не здесь». Отступив, я не дерзнула перечить.
По узкой лестнице, открывавшейся за лифтовой шахтой, мы прошли переходом, соединяющим корпуса, и вошли в маленькую комнатку. Крышка пианино была откинута. Подойдя, я закрыла осторожно. Отец Глеб расшнуровывал поручи. Подворачивая длинные рукава рясы, он смотрел весело – по-домашнему. Чужие грехи прошли сквозь его тело, не отложившись.
«А где же?.. Что-то я не заметил на службе», – он справлялся о муже, полагая, что мы – вместе. «Его нет. Я одна», – спокойным и твердым голосом я заговорила о том, что пришла исповедаться, просила принять исповедь – по всем правилам. Его взгляд тускнел. «Ну что ж, раз решила, я… – он отворачивал закатанные рукава, словно рубаха, лезшая из-под подвернутых раструбов, была немыслимым и нетерпимым нарушением. „Да, я решила сама – вы обязаны“.
«Обязан», – он подтвердил упавшим голосом. Готовясь выслушать, отец Глеб шнуровал заново. Растопленный домашний взгляд твердел на глазах. То опуская глаза, то берясь за наперсный крест, он собирался, как будто готовился петь. Се, Аз возгнещу в тебе огнь, и пожжет в тебе всяко древо зеленое и всяко древо сухое. Перекрестившись, я поднялась. Отец Глеб встал рядом и, не возвышая голоса, звучавшего скверно, начал с молитвы, как подобает: Се, чадо, Христос, невидимо стоит…
Я слушала внимательно, косясь на зашнурованные наглухо поручи. Совершив молитву, он поднял глаза и царапнул мое лицо косящим глазом. На лице, ставшем собранным, выступило вдохновение. Темное тяжелое пламя, лежавшее под спудом, занималось в его зрачках, когда, склоняя голову, он готовился слушать грехи, которые знал начерно – со вчерашней ночи. Неожиданно коротко и деловито, положившись на черновое знание, он перечислил то, в чем ожидал от меня покаяния. Рассеянное зерно, расклеванное голубями, прорастало в моем сердце, но, покоряясь правилу, я начала с Мити. С покаянной страстью я заговорила о ненависти, соединяющей намертво, о том, что нет в моем сердце любви, способной соединить. То кивая, то кося глазом, он всматривался в меня, словно видел перед собой другую, о которой прежде не имел понятия. Рассказав, я остановилась. Теперь, выполнив все по его заданному правилу, я готовилась рассказать о другом. О том, что я не в силах жить в перекушенном времени, которое замерло в мертвой точке. Я хотела признаться в том, что у меня осталась последняя надежда: другая ось, которая перекрещивает горизонт времени, устремляясь в небеса. Я хотела объяснить ему то, что собралось в моем сердце, но отец Глеб уже взялся за епитрахиль.
«Это все?» – он спросил устало. Я хотела признаться в том, что случилось с моим временем, но зачем-то сказала о кукле, которой стала моя душа: она похожа на пустую тряпичную куклу, срывающуюся с чужих крюков. «Я не понимаю… Ты хочешь сказать… Пустую тряпичную… С каких крюков?.. Ты… делала аборты?» – «Аборты?» – замерев, я повторила, не веря своим ушам. «Аборты?» – он спросил еще раз, глуховатым и скверным эхом. Что-то прервалось во мне, как будто голос, спросивший о детской смерти, перекрыл горло. «Нет, нет», – я мотала головой, отступая. «Слава Богу», – он выдохнул коротко. Склонив голову под епитрахиль, я слушала разрешительную молитву, которую он, облеченный властью, читал надо мной. Умелая кисть поднялась в благословляющем жесте, и, шевельнув губами, я коснулась. Отец Глеб смотрел радостно, словно освободив от прошлого, выводил меня на новый путь.
Из Академии мы вышли вдвоем. Лаврский сад был темен. Сугробы, едва различимые во мраке, наваливались на стволы. Я ступала осторожно, боясь попасть на накатанное: не хватает еще свалиться, – и думала о том, что метро, конечно, закрыто. Придется брать такси. Отец Глеб шел рядом, опережая на полшага, словно торопился уйти из лавры. Нога поехала неожиданно: по краю дорожки, изъезженный ногами семинаристов, тянулся ледяной язычок. Взмахнув руками, я вцепилась в своего спутника, и ноги, не находя твердой почвы, побежали на месте, оскользая. Потеряв равновесие, я упала ему под ноги. Высоко и хрипловато отец Глеб рассмеялся.
Водитель, подкативший к остановке, взял нас безропотно. Следя за дорогой, он фыркал и крутил головой: «Нагородили, черти! Ни пройти ни проехать», – круто забирая на повороте, он объезжал какой-то забор. Путаным маршрутом – мимо метро «Чернышевская», в объезд к Преображенскому собору, и снова по набережной – мы двигались к Кировскому мосту. Перемахнув через Неву, машина неслась вперед. У основания поперечного проспекта, на котором, видный издалека, стоял наш с Митей покинутый дом, висел знак объезда. В который раз чертыхнувшись, водитель завертел головой.
Фигуры, отбрасывающие длинные тени, стояли над ямой, вырытой поперек. Костер, разложенный на дне, плясал языками пламени. На расставленной треноге висел огромный котел. Белый пар клубился, подымаясь от варева. Дорожные рабочие, встав у огня, шевелили в котле баграми. Вынимая концы багров, они стряхивали распущенную смолу, пробуя на вязкость. Опять здесь чинили какие-то подземные трубы. Сладковатый запах проникал сквозь глухие стекла машины. Вдыхая сладкое, я вспомнила: в детстве, играя во дворе, мы жевали вар. Быстрая судорога прошла по деснам, словно я тянула зубы из вязкого. «Помните?» – сглотнув смоляную слюну, я обернулась к отцу Глебу.
«Вот оно, – его рот дернулся, – так и мы с тобой, так и над нами…» Красноватые огненные тени скользили по его лицу. «Со мной? Что – со мной?» – я переспросила, не понимая. «Видишь, как оно выходит, Бог указует», – под тяжестью неведомых грехов он вжимался в сиденье. Зубы, застрявшие в сладкой смоле, разомкнулись с трудом. Выбрав новый маршрут, водитель забирал влево. Опустив глаза, я ехала мимо дома, в котором, невидная из машины, пустовала никуда не исчезнувшая мастерская. «Нет, – я ответила, – нет, надо мной – другое». Отец Глеб усмехнулся и махнул рукой.
Муж уже спал. Измученный постовыми службами, он застонал, когда я заглянула, и, забормотав неразборчиво, ткнулся лицом в подушку. «Ну что ж, чайку?» – входя в привычную роль хозяйки, я приглашала гостя на кухню. За чаем мы разговаривали легко и свободно, словно новые роли, опробованные в маленькой комнате, несмотря ни на что, сблизили нас.
Сейчас я уже не вспомню, с чего повернулся разговор. Может быть, перебирая сегодняшний маршрут, я упомянула о мостах, по которым мы проезжали, но, скорее всего, никакого повода и не было, однако отец Глеб, внезапно ставший серьезным, заговорил о странности, которая, если и не бросается в глаза, то, во всяком случае, открывается внимательному взгляду. «Ты заметила, – он начал доверительным тоном, – большевики, менявшие старые названия, кое-что все же не тронули: Тучков мост, Апраксин двор… Когда-то давно, когда примеривался писать, я собирал материалы, у меня до сих пор – картотека, карточки, десятки ящиков по различным вопросам, все рассортировано по темам, хоть завтра – за диссертацию». Он говорил, все больше воодушевляясь, словно теперь, связанная исповедью, я стала для него своей.
Ссылаясь на материалы, накопленные в ящичках, он рассказывал о тайных ложах, о мировом заговоре, оказавшемся сильнее, долговечнее и выносливее всех кровавых катаклизмов. По его словам выходило так, будто революционные события явились следствием успешной и тайной деятельности всесильной организации, берущей начало в прошлом веке, подмятой и оседланной большевиками, но успешно мимикрировавшей в советские годы. Больше того, добившись частичного успеха – отец Глеб назвал его успехом на одной шестой части суши, – эта всесильная организация положила глаз на весь мир. «Коммунистическая партия?» – я спросила, недоумевая: с некоторой натяжкой деятельность КПСС прослеживалась от разночинцев. Отец Глеб покачал головой.
Бегло перечисляя дореволюционные названия, он продолжил свою мысль, вылавливая из множества улиц и мостов те, что остались непереименованными, и приводил им в соответствие фамилии виднейших закулисных деятелей, казалось бы, не имевших прямого отношения к большевикам. «Все это – хитрость и одна только видимость. На самом деле и эти, и большевики – заодно. Точнее говоря – одно». Произнеся название тайной организации, он покосился на дверь.
«О Господи», – я растерялась. За видимым миром вставал новый мираж – какая-то другая реальность, скрытая от посторонних глаз. Эту реальность мне предлагалось различить. Я молчала, собираясь с мыслями. Подслеповатая машинописная копия, чьи страницы разительно отличались от бахромчатых, встала перед глазами. Листая мысленно, я думала: там, внутри, присутствуя неявно, тоже крылось чтото такое, о чем говорит отец Глеб, как будто авторы, рассуждая вскользь и от противного, знали его доводы и, отвергая их, пытались предупредить меня. Я вспоминала медленно: да, все дело в подробностях, которых они старались избежать.
Эти подробности относились к дореволюционным временам. Оговорив заранее, они ограничивали свое повествование рамками советского века, и эта оговорка не была случайной. Сцепив кисти, я торопила медленную память. Если бы могла, я бы вышла в соседнюю комнату и принесла разложенные по порядку листы. Копии в доме не было: она вернулась в Митины руки. Торопливо, как перед экзаменом, я листала страницы, но на память приходили отдельные абзацы, как будто память становилась рассыпанной рукописью. «Как вы сказали? Тучков? – я пыталась восстановить пробелы. – И что, он – тоже? – Я помнила „обер-прокурора“ ГПУ, безбожного большевистского куратора церкви. – Но он же…?» – «Нет, это – не тот, а впрочем, не знаю… Возможно, и из той же семьи, а может, из их крепостных. Так бывало. Они брали фамилии своих прежних помещиков. Наверняка не знает никто». По правде говоря, я удивилась: собирающий ящиками, уж он-то должен бы знать.
Снова я вспоминала деятелей церковного обновления, искала кем-то из них произнесенную фразу – в моих руках она могла стать соломинкой. Как в детской игре – холодно-горячо, – я приближалась к ней, уже понимая, что эта фраза содержится не в основном тексте – во вступлении. «Вы хотите сказать, что деятели церковного обновления, примыкавшие к радикалам, входили в эту тайную организацию?» – что-то мешало назвать ее прямо. «Всего вероятнее, – он откликнулся охотно. – Достаточно сравнить лозунги после 1905 года. У обновленцев они совершенно большевистские: масонские и революционные! Такие же, как у нынешних их последователей – церковных радикалов». – «Нынешних?» – я переспросила машинально, почему-то вспомнив ватных иподьяконов. «Конечно, – он подтвердил, – все эти якунины, львы регельсоны, – он называл их во множественном числе и с маленькой буквы, – нынешние обновленцы. Бунтари против церковной иерархии». – «Ах да!» – я засмеялась, потому что, наконец, вспомнила: обновление – стачка попов, бунтующих против начальства. Эту фразу произнес Антонин Грановский.
«Есть одна книга. Я читала давно, не помню ни авторов, ни названия, потому что мне она досталась в рукописи, без титульного листа…»
Он слушал заинтересованно и внимательно, словно рукопись, о которой я упомянула, могла стать еще одним свидетельством – ему в ящик. Складывая картотеку, он готовил себя к интеллектуальной деятельности, которая – я помнила слова Мити – становится таковой в единственном случае: если может повлиять на духовное будущее страны. «Там есть одна странность, я не могла уловить тогда, то есть чувствовала, но не могла объяснить. В этой книге подробно опровергаются слухи о том, что ваш патриарх Тихон был черносотенцем».
Вспоминая на ходу, я говорила о том, что, по свидетельству авторов, патриарх лишь числился почетным членом Союза русского народа, в каком-то отделении, кажется, в Вильно, но членство его, что подчеркивается особо, было формальным. «Мне еще тогда показалось странным, к чему такой напор? Ну числился и числился, мало ли кто и где числился, – я говорила легко и весело, словно шла по тающему следу, под которым, невидные под снегом, лежали трубы отопления. – Если же принять вашу логику, правда заключается в том, что в России нельзя числиться – только принадлежать. Либо к тем, либо к другим. Это значит, что анонимные авторы лукавят: в этом – непоправимом – разделении не существует невинных и незначащих формальностей. А главное, авторы отлично знают о своем лукавстве, а потому сильно пережимают в оправданиях».
Отец Глеб слушал внимательно, не перебивая. Высказав, я замолчала. Беспокойная мысль о каком-то противоречии, в которое я впадаю, шевельнулась в душе, и, сосредоточившись, я поняла: дело в таблице. В ней, в качестве допущения, содержалось аморфное множество живущих – уравновешивало значение основных граф. Теперь, говоря о невозможности числиться, я опровергала самое свойство аморфности, отказывала ему в существовании. Усмехнувшись, я поняла, что таблица распадается окончательно. Есть только две графы: гонимые и гонители. И это – единственно возможное разделение: полное, исчерпывающее и самодостаточное.
Теперь я видела то, о чем авторы упомянули вскользь, почти умолчали. Большинство архиереев числились почетными членами Союза русского народа. Я вспомнила и повторила дословно, как будто прочитала с листа. Лицо отца Глеба заострилось. «Вот оно – главное, понимаете, не числились почетными, а были и остаются действительными, потому что в союзах подобного рода нельзя, невозможно числиться».
«Ну и что? – он заговорил снова, как ни в чем не бывало. – Кто-то должен противостоять. Церковь – единственная сила, способная противостоять масонскому большевизму. Никто, кроме церкви, не обладает столь же развитой иерархической структурой, имеющей силы посрамить принципы их безбожного коммунистического централизма. Но человек слаб. Он не может пребывать в одиночестве, и именно церковь связывает людей в единое целое, захватывает глубинные пласты, до которых принцип партийного централизма не способен добраться по самой своей двуличной природе». Он говорил о том, что церковная вера формирует цельное сознание, борясь с бесовской раздвоенностью, закономерно поражающей атеистов, рожденных и воспитанных в преступной – точнее, управляемой преступной кликой – стране. Я слушала слова, которые он в отличие от меня легко сплетал в связное, они казались мне знакомыми: что-то похожее я уже слышала от Мити. Однако в устах отца Глеба они обретали иную природу. Его слова росли из чужого корня: именно из него – из века в век – рождались люди другого, чуждого мне помета.
«Большевики – преступники, но то, что вы говорите про эту вашу организацию, сомкнувшуюся с большевиками, – я начала медленно и твердо, – это – мракобесие, такое же гнусное, как действительное членство в Союзе русского народа, – я сказала главное и перевела дыхание. – Из этого членства может вырасти только мракобесие…» – сжатым кулаком я ударила по столу. Отец Глеб усмехнулся. «Мракобесие – это революционеры, атеисты и коммунисты: все и всяческие радикалы, кстати, и новые, нынешние: тот же Глеб Якунин. Они – носители раздвоенного сознания, и эта раздвоенность рождает единственно ненависть именно потому, что она противна христианской душе. Раздвоенный человек – человек больной и погибший».
Он сидел передо мною и говорил о боли, рвавшей меня изнутри. Холодно и отстраненно указывал путь к спасению – от имени церкви. На этом пути дозволялось забыть обо всех грехах: избавиться от них, как от болезней, отторгнуть от души. Однако не о милости Божьей, не о ежедневной молитве: сурово и прямо отец Глеб говорил о цене, которую требовалось заплатить за внутреннюю цельность. Ценой была жертва, и в эту жертву приносилось мое – раздвоенное – сознание. Именно таким, свободным от всех, даже нераскаянных грехов, он, готовясь к интеллектуальной деятельности, видел наше общее будущее.
У меня не было сил возразить. День, до краев наполненный исповедью, отнял последние силы. Отложившись от Мити, я пребывала в одиночестве, в котором слабый человек не может пребывать безнаказанно. Моим наказанием стала изменяющая память, иначе я бы вспомнила Митины слова: с такими, как он, надо расходиться до процесса.
«Теперь, после исповеди, ты должна причаститься», – словно расслышав, отец Глеб приказал твердым голосом, как будто речь шла о том, чтобы куда-то вступить. «Да», – я ответила тихо. Помимо воли мои губы сложились в покаянную гримаску. Обернувшись от двери, как оборачивалась Лилька, я обещала прийти к причастию завтра же – в храм. Обещала, зная, что не исполню.
Утром отец Глеб ушел первым. Муж проснулся поздно – я дождалась. Не упомянув об исповеди, я передала ночной разговор – во всех подробностях. Не особенно выбирая слова, я высказалась в том смысле, что отец Глеб – сущий мракобес, то, о чем он говорил, – ни в какие ворота, какая-то тайная организация: «Неужто всерьез? Это же – стыд. С такими взглядами нужно сидеть в берлоге и не высовываться, а может быть, он действительно в Союзе русского народа, и не он один, тогда вообще при чем здесь экуменизм?»
«Экуменизм действительно ни при чем, где Ерема, где Фома, – он поморщился заметно. – И вообще, какое тебе дело до его личных взглядов? Священник – не комиссар. Что бы он ни высказывал лично, главное – на нем благодать». Мучаясь и дергая щекой, муж говорил о том, что частные представления отца Глеба – это еще не точка зрения церкви, не хватало рядить в ризы Союза всех священников; сняв облачение, на кухне, каждый из них – частное лицо, вполне может заблуждаться и разделять самые дурацкие предубеждения.
«Даже антисемитские? Как ты думаешь, – я вспомнила о развенчанной таблице, – эти предубеждения среди вас разделяют многие?» Спрашивая, я думала о рядовых священниках, к которым, случись что, пойдут случайные люди. Уходя от прямого ответа, муж сказал, что общую политику церкви определяют иерархи. Конечно, здесь тоже идет своя борьба, но пока решающие посты занимают такие люди, как Никодим и Николай, экуменическому движению и диалогу церквей, в сущности, ничего не грозит. «Значит, если их отстранят?..» – «Перестань! Кто их отстранит? Да и вообще не все так гладко, как представляет себе твой Глеб, черт бы его побрал!»
Не скрывая раздражения, муж сослался на давнюю историю с иеромонахом Илиодором. Этот знаменитый в дореволюционное время иеромонах-черносотенец, антисемит и видный деятель Союза русского народа, особо приближенный к Распутину, ухитрился – уже после революции – стать ярым революционером и обновленцем. «Представь, явился в Царицын и объявил себя патриархом всея Руси и главой новой церкви, возносил славословия “красным славным орлам, выклевавшим глаза самодержавию”, – муж засмеялся, – в общем, если следовать твоему отцу Глебу, стал форменным членом этой, как ее, всесильной и тайной организации». – «Ну и что?» – я спросила, не улавливая связи. «А то, что церковь от него отложилась и квалифицировала его деятельность как “илиодоровщину” и “царицынский раскол”». – «Значит, пока он дурил с Распутиным, антисемитствовал и членствовал в Союзе, это вроде бы еще и нормально… Но стоило ему…» – «Да ладно тебе! Ты всегда все вывернешь… Речь не об этом». Окончательно расстроенный, муж отправился в ванную.
Выйдя и успокоившись, он принялся рассуждать о том, что, в сущности, во взглядах отца Глеба нет ничего особенного. Если не впадать в крайности, в каком-то смысле у него много достойных предшественников, вот, например, Василий Розанов. Стесняясь, словно повторял чужие слова, муж рассуждал о традиционном противостоянии славянофилов и западников. «Кстати, в реальной истории между этими двумя направлениями не существовало непроницаемой стены. Тот же Розанов… А впрочем, – он засмеялся, возвращая себе свободу, – о чем я говорю! Действительно, дурит Глеб».
К причастию я не пошла. Вечером они вернулись вдвоем, и, обсуждая текущие академическое дела, отец Глеб не напоминал о моем вчерашнем обещании, видимо, признавал исповедь и причастие моим частным делом, в котором он, исполненный таинственной благодати, был избранным, но ничтожным, почти что безгласным посредником. Они говорили о близящейся Пасхе, о том, что владыка Николай задумал неслыханное: на Великий четверг совершить омовение ног – всем сослужащим. Заметив мое удивление, муж пояснил, что обычно этого не делают, но владыка, вообще склонный к некоторым нововведениям, собирается повелеть в алтарь тазик, воду и полотенце и, рассадив сослужащих в рядок, натурально обмыть им ноги – в память о том, как Христос, собравший учеников на Тайную вечерю, омыл им ноги, кстати, в согласии с давней иудейской традицией. Об этой традиции, которую ранние христиане переняли у евреев, муж сообщил с нажимом.
«Представляю, – не заметив нажима, отец Глеб крутил головой, – как они, сердешные, готовятся, запасаются цельными носками, без дыр. А этот-то, этот, – хохоча и не называя по имени, отец Глеб описал в воздухе дугу, изображающую раздутое брюхо, – небось уже портянки стирает!» Муж подхватил. Они смеялись, изобретая все новые подробности. Отсмеявшись, муж заговорил о том, что в Академию присылают нового студента. Американец, выходец из русской эмигрантской семьи, знать не знающий по-русски, хотя вроде бы именно в России этот Джозеф готовится принять монашество, но окончательно ничего не решено. Если решат, постригаться будет здесь, а потом вернется назад, в Америку. «Вот плоды экуменической деятельности владыки Никодима», – муж посмотрел на меня многозначительно. Я кивнула. Послушник-иностранец был и вправду делом неслыханным.
«Хорошо бы в монастыре, – муж протянул мечтательно, – глядишь, послали бы меня переводчиком, никогда не видел настоящего монастырского пострига». – «Может, еще и увидишь», – я сказала машинально, ничего не имея в виду, и в этот миг увидела его глаза. Они вспыхнули болью, словно, сболтнув лишнее, я нанесла удар. Тонкий огонек занялся в глазах отца Глеба. Он опустил их быстро – по-ангельски.
Экуменические ростки